Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 25 мар. 09:23

Переплёт на крови

Клей. На пальцах. Всегда. Даже после душа, даже в шесть утра — когда он по Виктория-стрит (той самой, выгнутой, как спина кошки, старой кошки) спешил к Салиму. За кофе. Салим держал кофейню на углу у Грассмаркет — крохотную, с потёртыми дверями и видом на булыжники. Эспрессо полтора фунта. Стаканчики с логотипом; медведь там, в тюрбане нарисован. Или лев? Четыре года Митя ходил — четыре года — и так и не разобрал, что за зверь.

Переплётчик. Слово красивое, даже благородное, если не вдумываться. На деле — три заказа в неделю, и то на хорошей неделе. Мастерская в подвале на Кандлмейкер-роу, потолок такой, что лампа норовит по темечку. Впрочем, все подвалы в Эдинбурге так. Город — он ведь построен поверх другого города; внизу улицы подземные, склепы, тоннели, которые никто не посчитал. И кости в стенах — это не красивая метафора, кстати.

Четверг.

Она вошла: женщина, лет шестьдесят, высохшая совсем, в твидовом жакете — одна из тех шотландок, что на всё говорят «brilliant»: на дождь, на расстройство желудка, на всё. Развернула бумагу. Том — маленький, октаво, может, чуть меньше. На корешке нет названия. Обложка: кожа, тёмно-коричневая, гладкая до странности, слишком гладкая, и Митя (он с сафьяном работал, с марокеном, с шагренью, с телячьей и козлиной) понял: это не то.

— Прабабкина, — сказала. — При разборе дома на Уэст-Порт нашли. Блок рассыпается, видите? Нужно перешить.

Митя кивнул. Уэст-Порт — рядом, через дорогу от Грассмаркет, пять минут пешком. Дома узкие, камень серый, окна как прищуренные глаза. Он мимо ходил каждый день.

Сорок фунтов наличными — и она ушла. Книга осталась.

Внутри рукопись. Почерк мелкий, торопливый, чернила выцвели до рыжины — ржаво. Даты: 1828, 1829. Что-то вроде дневника; обрывочные записи, списки, суммы. «Получено: 7 ф. 10 ш. Доставлено: один экземпляр, женского пола, без повреждений». По-английски Митя читал более-менее, но XIX век почерком давался тяжело — слово за словом, как шифр разбирать.

Нечто странное было в этом.

Он начал с блока — расшил тетрадки, бумагу проверил (хлопок, тряпичная, крепкая; честно, без его помощи эта книга ещё сто лет прожила бы). После взялся за обложку.

Жди.

Пальцем по коже провёл. Потом ногтем. Потом лупу достал — старую, с латунным ободом, на барахолке в Стокбридже за семь фунтов куплена — посмотрел. Текстура неправильная. Не зернистая, как у козы. Не волокнистая, как у телёнка. Пористая, но как-то... как кожа на тыльной стороне собственной руки, если рассматривать через лупу. Так, стоп. Не надо.

Мысль пришла, Митя её отогнал. Обложку отложил.

Наушники: Кино. Он всегда под русскую музыку работал — единственная нить, которую не перерезал, когда уехал из Воронежа в двадцать два. Десять лет назад. Или одиннадцать. Не считал.

«Белый снег, серый лёд
На растрескавшейся земле…»

Эдинбург в ноябре — именно. Серый лёд на булыжниках, земля под мостами потрескалась. Город, который закручивается спиралью и выплёвывает тебя туда, откуда начал.

Ночью проснулся.

Три часа. Дождь за окном — методично, горохом. Из мастерской внизу (он жил этажом выше, крохотная квартира, вид на кладбище Грейфрайерс) звук доносился.

Шуршание.

Крысы, видимо. Эдинбург ими кишит; средневековая канализация, что ещё ждать. Он перевернулся.

Но шуршание не прекращалось.

Утро. Спустился вниз. Книга — раскрыта. Он закрывал её, точно закрывал; Митя всегда под пресс кладёт, рефлекс, как моргание. А она лежала раскрытой на ноябре 1828 года.

«Мэри. Доставлена в анатомический театр. Доктор выразил удовлетворение свежестью материала. Задушена; повреждений нет. Восемь фунтов».

Табурет. Он сел.

Чайки кричат за окном — в Эдинбурге их больше, чем голубей, орут как мартовские коты. Он перечитал. Потом предыдущую запись. Потом следующую.

Список. Это был список.

Имена. Полные иногда, иногда с описаниями. «Джеймс, бродяга». «Старуха с Уэст-Порт, имени не знаю». «Ирландка по имени Энн или Анна». Суммы. Delivered — одно слово, одно только слово. Как посылка.

Митя знал эту историю; в Эдинбурге все её знают — двое ирландцев, один ночлежку держал, убивали постояльцев, продавали тела в анатомический театр. Шестнадцать за год. Душили; без следов, чтобы доктор не спрашивал. Способ получил потом собственное название; Митя — не хотел вспоминать.

Одного повесили. На Грассмаркет. Двадцать пять тысяч смотрели.

А из кожи…

Обложка. Его руки.

Вымыл. Ещё раз. И ещё.

Музей Хирургов, Николсон-стрит — там портмоне из кожи человеческой, 1829 года. Он позвонил. Кураторша молодая, пирсинг в носу, акцент такой, что Митя вполслова разбирал, сказала:

— О нескольких предметах мы знаем. Книга? Нет. Но слухи были. Если принесёте — посмотрим.

Он не принёс.

Вернулся в мастерскую и — то, чего делать не надо — срезал микроскопический кусочек с внутренней стороны обложки. Там, где незаметно. На предметное стекло положил. Через лупу.

Поры.

Не козлиные. Не телячьи. Человеческие.

Митя — не криминалист, не биолог; переплётчик из Воронежа, десять лет чужие книги клеящий в чужом городе. Но он видел достаточно звериной кожи. Понимал: это другое. Совсем другое.

Руки дрожали. На Кандлмейкер-роу вышел и пошёл — мимо Бобби (бронза, собачка; туристы носят ей нос до золота), вниз, к Грассмаркет, где булыжники помнят виселицу. Ноябрьский ветер: жареная рыба из пабов, мокрый камень. Над замком — небо такое низкое, будто рукой дотянешься.

Цой в наушниках. По кругу; один и тот же альбом.

«А над городом плывут облака,
Закрывая небесный свет…»

Не две тысячи Эдинбургу. Но ощущение — как все четыре. Город, где камни старше идеи о правах человека. Город, в котором продавали мёртвых — на вес, за фунты.

Вернулся.

Книга. Закрытая. Он клялся — открытой оставил. Или нет? Память мутилась; в голове гул, тупой, как от трансформатора старого.

Последняя страница. Почерк здесь — другой. Крупнее, неровнее, буквы скачут. От тряски? От страха?

«Они знают. Доктор молчит, но соседи — нет. Завтра уйдём. Если не уйдём — меня повесят, а из меня…»

Обрывалась строка.

Из меня.

Захлопнул. Кожа обложки была тёплой — не от его рук, он не держал достаточно. Изнутри тёплой. Будто…

Нет. Нет.

Крафт, шпагат, верхняя полка. Вверх, в квартиру. Лёг.

Четыре утра.

Шуршание.

Не крысы; это он сейчас понял. Крысы — рывками: пробежка, пауза, пробежка. Это другое. Равномерное. Как если бы кто-то медленно листал. Очень медленно. Одну страницу. За другой. За третьей.

Одеяло до подбородка (Дмитрию Кирееву тридцать два года, взрослый мужик, а прячется; смешно, если не смешно, потому что одеяло — рефлекс, как дверь запирать, как трещины не наступать).

Стихло.

Утро. На столе. Развёрнутая. Шпагат аккуратно смотан рядом. Бумага сложена. Раскрыта на пустой странице; не совсем пустой. Посередине — одно слово. Почерк XIX века. Ржавые чернила.

«Помню».

Номер заказчицы. Гудки. Никто. Ещё раз. И ещё.

На четвёртый — мужской голос. Молодой, акцент Лейта, рабочего района.

— Миссис Хеннесси? Она… — пауза. — Вчера умерла. Инсульт. Разбираем вещи. Вы кто?

— Книга. Старая, кожаная, без названия. На реставрацию приносила.

Тишина. Секунд десять. В трубке ветер; парень стоял на улице.

— У прабабки миссис Хеннесси была девичья фамилия Макдугал, — сказал. — Если это что-то говорит.

Макдугал. Митя знал. Судили вместе с убийцами — но оправдали. Шотландский вердикт: «не доказано». Не «невиновна» — просто «не доказано». После суда она исчезла; имя сменила. Потомки остались.

— Заберите книгу, — сказал Митя.

— Не-а. Ваша головная боль, мистер. Мы ничего не знаем. Всего хорошего.

Короткие гудки. Четыре подряд.

Мастерская. Окно выходит на Кандлмейкер-роу — мокрый камень, чайки, турист в красном зонте фотографирует бронзовую собаку. Обычный, совершенно обычный ноябрьский Эдинбург. Как будто ничего не изменилось за две сотни лет.

На столе — книга.

Кожа казнённого. На пустой странице — слово, которого вчера не было. Это помню точно.

Вечером Митя сделал то, за что выгоняют из профессии без объяснений.

Газовая плита, синее пламя, книга на решётке. Кожа горит быстрее, чем ожидал — легко, почти охотно, тихое шипение. И запах не такой, как от телячьей (знает, помнит): это горелый палец о сковороду, живой, осязаемый, близкий.

Пепел в раковину.

Вода.

Окно открыто — дождь, камень, где-то море. Лёг спать.

3:14. Посмотрел на часы, зачем-то это запомнил, и услышал.

Окно, которое закрывал, распахнуто. Занавеска дышит в такт чему-то невидимому. И звук идёт не из мастерской, не с улицы — из стен, из фундамента, из той глубины, где лежит история города, где всё помнится и ничто не забывается; звук медленный, ровный.

Не шуршание.

Дыхание.

Как спящий, что просыпается после очень долгого времени; первый, долгий вдох.

Встал. К окну. Внизу — никого. Фонарь качается. Мокрые булыжники. У стены кот, чёрный, совершенно неподвижный, смотрит вверх.

На окно его.

На него.

Цой в голове: "...прожитых под светом Звезды по имени Солнце". Беззвучно, сам по себе.

Окно закрыл. Штору задёрнул. Натянул одеяло.

Дыхание не прекратилось.

Книги больше нет — сожгли, пепел смыли. Но тот, чья кожа была обложкой (его кожа, его память, его боль), помнит. И теперь знает дорогу обратно.

Ночные ужасы 20 мар. 12:09

Рейс SU-2134. Ожидается.

Рейс SU-2134. Ожидается.

Четыре года. Всё эти четыре года в аэропорту Анталии одна строка на табло не гаснет. «Рейс SU-2134. Ожидается». Диспетчеры уходят, другие приходят, лампочки перегорают, вкручиваются новые, туристы со своими чемоданами проходят мимо день за днём — а эта строчка там. Её пытались убрать. Три раза.

В первый раз просто удалили из системы. Стёрли. На утро она вернулась. Айтишник Мурат — он работал в турецкой аэронавигации — показывал скриншоты: строка появилась в 01:17, ровно в ту минуту, когда борт VQ-BRJ исчез с радаров четыре года назад. В ту же. Мурат сказал это несколько раз, словно сам не верил. Через неделю он уволился. Ничего не объяснил, просто не пришёл.

Во второй раз поменяли всю плату табло. Выдернули старую, установили новую — корейскую, дорогую, с другой прошивкой, вообще другая железка. Двое суток пусто. Потом, ночью, уборщица позвонила в охрану: мигает. Вот так. Просто мигает. «Рейс SU-2134. Ожидается». Охранник записал на телефон — видео до сих пор в сети где-то валяется, двести тысяч просмотров там накопилось. В комментариях — люди молятся, люди ржут, кто-то пишет координаты точки над морем, где оборвался сигнал.

Третий раз табло просто выдернули из стены. Физически. Отвёрткой, кусачками, с матом на трёх языках, может, на четырёх. Дыра осталась. Провода торчат из стены как вены. Ночью загорелся аварийный экран у выхода на посадку — обычно там стрелки к туалетам показывают. На нём светилась одна строка. Та же самая.

После этого трогать перестали.

***

Приехал я в Анталию в ноябре. Не туристом. Как человек, который четыре года почти не спит — видит жёлтый чемодан каждый раз, когда глаза закроет. Мой сын был на том рейсе. Лёша, семь лет, сандалии двадцать восьмого размера, те самые из чемодана. Летел с бывшей женой. Я не полетел — смена была. Работаю диспетчером. Смешно? Диспетчер, чей ребёнок исчез с радаров. Да нет, не смешно.

Ни капли не смешно.

В аэропорту табло нашёл быстро. Висело в зоне прилёта, между кафе с дорогущим кофе и пункт обмена. Обычное, серое, жёлтые буквы. Десятки рейсов мигают: Стамбул прибыл, Берлин прибыл, Лондон задержан.

И внизу.

«SU-2134. Москва-Внуково. Ожидается».

Стоял. Смотрел. Минуту. Пять. Двадцать — не помню, не считал, со временем у меня вообще с тех пор странно. Буквы мигали неровно; знаете, как лампочка мигает в подъезде, когда контакт отходит? Вот так. Только это не лампочка, понимаете? Это рейс, которого нет. Самолёт, которого нет. Сто восемьдесят девять человек, которых нет.

Лёша, которого нет.

Охранник подошёл — пожилой турок, усы как у моржа. Тронул за плечо и что-то сказал. Я не понял. Турецкий мой ограничивается несколькими словами. Он на английский: «You okay, sir?»

Я ответил: жду свой рейс.

Он посмотрел на табло. Потом на меня. И ушёл. Быстро — почти бегом, а охранники обычно не бегают. Может, знал что-то. Может, видел таких, как я, раньше.

***

В гостинице спать не мог. Включил телевизор — турецкий музыкальный канал попался, попса какая-то, я переключал, и вот услышал. «Мумий Тролль». «Утекай». На турецком канале это играет. Лагранж там плакал бы — впрочем, Лагранж математикой занимался, не совпадениями, это я от недосыпа путаю.

«Утекай, утекай, утекай...»

Лёша эту песню любил. Не понимал слов — семь лет было, — но мелодию мычал, подпрыгивал на заднем сиденье, когда я его в школу вёз. До пятнадцатого июня.

Выключил телевизор. В номере стало тихо. Не просто тихо — вакуумно. Есть такая тишина, в которой слышишь собственный пульс? Это не та. В этой пульса не было. Ничего не было. Как будто кто-то скальпелем все звуки вырезал.

Потом телефон зазвонил.

Проводной. Гостиничный. Бежевый аппарат на тумбочке. Я снял трубку. Там был шум — гул, бормотание, как будто сто человек одновременно говорят в замкнутом пространстве. Нет. Не сто. Больше.

Сто восемьдесят девять.

И поверх гула — голос. Тонкий, детский, страшно знакомый: «Пап, мы летим. Пап, тут темно. Пап, когда мы прилетим?»

Трубка выпала. Не я её выронил — она сама. Пластик треснул об пол, и из трещины продолжал сочиться звук — далёкий, как если бы из-под чёрной воды, из двух километров глубины.

Я провод выдернул из розетки. Звук прекратился.

Сел на пол.

Долго там сидел.

***

Утром в аэропорт пошёл снова. Зачем — не спрашивайте. Ноги привели. Табло мигало. «Ожидается». Сел на скамью напротив и стал ждать.

Рядом присела женщина. Русская — журнал выдал, «Космополитен», июньский номер, четырёхлетней давности. Одета странно для ноября: платье летнее, босоножки, панама. И пахло от неё не духами. Керосином. Тонко. Как будто запах давно впитался в кожу и не совсем выветрился.

Она, не поворачиваясь, сказала:

— Вы тоже ждёте?

— Жду.

— Мы все ждём, — она страницу перелистнула. — Он опаздывает. Но прилетит. Всегда прилетает.

Я повернулся спросить — что это значит, всегда? — скамья была пуста. Журнал лежал на сиденье. Я его взял. На обложке девушка в купальнике, заголовок: «30 способов сделать лето незабываемым».

Между страниц — посадочный талон. «SU-2134. Внуково — Анталья. 14F. Комарова Е.В.»

Руки затряслись. Я в телефоне имя вбил. Елена Комарова, тридцать четыре, список пассажиров рейса SU-2134. Фото. То же лицо. То же платье — на фотографии из мемориальной группы. Летнее, с ромашками.

Она была на борту.

***

Улетел я в тот же день. На другом самолёте — слава богу, другом. Сидел у окна, смотрел на Чёрное море. Оно блестело внизу, гладкое, как стекло. Мёртвое.

В наушниках что-то крутилось. Телефон — я не трогал — сам переключился на «Утекай».

«Утекай, утекай, утекай...»

Не стал выключать.

Потому что заметил. Внизу, на воде, в бликах солнца — жёлтое пятно. Маленькое, яркое, прямоугольное.

Чемодан.

Тот самый. Четыре года назад плавал, и сейчас плывёт. На том же месте. В спокойной воде.

Я шторку иллюминатора закрыл.

Открыл.

Пятно было ближе. Не к берегу — к самолёту. Оно поднималось.

Стюардесса объявила: «Наш полёт проходит нормально...»

Жёлтое пятно росло. Уже не пятно — прямоугольник. Чемодан с наклейкой динозавра. Лёшин. Поднимался из воды — вертикально, ровно, — как будто его на невидимой нитке тянули. А за ним, из глубины, из чернот двухкилометровой толщи, проступал контур. Большой. Крылатый.

Boeing 737.

Он поднимался.

Он всегда поднимался.

***

Мой самолёт приземлился в Москве. Я вышел в зал прилёта Внуково и остановился.

Табло.

Между «Сочи — прибыл» и «Казань — регистрация» мигала строка. Жёлтые буквы на сером, неровный ритм, как прежде.

«Рейс SU-2134. Анталья. Ожидается».

И ниже, мелко, чего раньше на табло не видел:

«Пап, мы почти прилетели».

Я стою здесь. Жду.

А табло мигает.

Снежная маска вечера

Снежная маска вечера

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Александр Блок. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Ночь, улица, фонарь, аптека, / Бессмысленный и тусклый свет. / Живи ещё хоть четверть века — / Всё будет так. Исхода нет. — Одно из самых известных стихотворений Блока, определившее интонацию петербургской мистической лирики.

— Александр Блок

Опять — фонарь. Опять — метель.
И тень моя длиннее тела.
Куда ведёт — бог весть — отель?
церковь? — улица истлела.

Я шёл. За мной — никто. И вдруг —
в витрине — лик. Не мой. Чужой.
Но что-то в скулах — тот же круг
бессонницы. Тот же покой

дурной — когда не спишь, а вроде
уже не бодрствуешь. Провал
между. Я в этом переходе
живу давно. Привык. Устал? —

нет, не устал. Скорее — стёрся,
как стёрся снег о фонари.
Метель швыряет в лоб вопросы,
а ты — молчи. Молчи. Смотри:

вот — ресторан. Там пьют. Там скрипка
играет что-то — не пойму.
В окне — чья шляпа, чья улыбка,
чей профиль? — всё равно кому

принадлежат эти детали.
Город сегодня — маскарад.
И все лица — из дальней дали,
где каждый — мёртв, и каждый — рад.

Я знал её.

Она ходила
вот здесь — по левой стороне.
Шуба — чернобурка — крыло —
(мне показалось — крыло) — в огне

фонарном мех отливал синим.
Она не оборачивалась. Нет.
Я шёл за ней — как шли за ними,
за теми, в чьих глазах — ответ

на всё, чего ты не спросил.
На всё, о чём побоялся.
Метель. Я шёл. Я тратил пыл
на тень. На тень — и тень рассталась

с витриной. Растворилась. Снег
запорошил, где были — ноги,
шаги, следы. Короткий век
любого следа на дороге.

Фонарь. Метель. Пустой бульвар.
И я — как самый старый опыт
зимы: ненужный, верный дар —
идти. И слушать снежный шёпот.

Ночные ужасы 20 мар. 11:35

Она пошла сама

Она пошла сама

Помидоры стоили восемьдесят девять рублей. Странно, что Ирина это помнит? Помнит, потому что это самое последнее, что зафиксировалось в голове до того момента, когда всё перестало быть «до» и стало просто разломом времени на две несоединимые половины.

До Даши и после Даши. Просто так.

«Южный», суббота, конец июня — жара гнёт асфальт под ногами, реально ли это физически возможно или просто ощущение, которое забивает в голову? Ирина стояла перед прилавком в одиннадцать сорок (смотрела на часы, да, чёткий отпечаток в памяти), выбирала томаты — узбекские, рыхлые, те самые, что по-настоящему пахнут помидорами, а не той пластмассовой гадостью из сетевых магазинов. Дашка держалась за подол платья — белого с синим горошком, четыре года, тугие косички с красными резинками, которые та с утра крутила головой, пока Ирина их заплетала. Одна получилась кривая. Она хотела переделать, но они опаздывали.

Это потом.

Полтора метра рынка — максимум две секунды невнимания. Может, три. Может, больше — никто не засекает время в такие моменты. Когда отвернулась, когда снова посмотрела, подол был просто подол. Пустой.

Внутри что-то дёрнулось, как рыба на крючке.

Даши не было. И это был не испуг — это было что-то похуже, что-то глубокое, в самом горле, в груди, вообще везде и нигде. Хруст ветки под ногой в чужом лесу, который никогда не закончится, будет хрустеть вечно.

Четыре года. Платье в горошек. Две косички — одна ровная, одна кривая. Красные резинки. Не переделала, потому что опаздывали. Вот и всё. Мозг потом выберет именно это, будет грызть по ночам, не вопросы про то, почему отвернулась или зачем взяла на рынок, а — почему последнее, что сделала для дочери, было сделано спешно, кое-как, на бегу. Косичка. Одна кривая косичка.

***

Третий день. Полиция — парень лет двадцать пяти, следователь, прыщи на шее, смотрит так, как будто Ирина уже лежит в земле. Камеры нашли. Показывают запись.

Почти не видно. Серое, мутное, дёрганое видео из зоны АТО, честно. Но Ирина видит всё — каждый пиксель, каждую ступеньку.

Женщина. Юбка цветастая, платок. Возраст — непонятно; тридцать? Шестьдесят? Лицо заедено пикселями, тенью, лицо стёрто, как при падении. Она подходит к Даше. Наклоняется. Говорит что-то.

Даша берёт её за руку.

Берёт сама. Не крикнула, не посмотрела на маму, не испугалась. Взяла руку этой женщины и пошла. Спокойно. Ровно. Как будто знала её с рождения, как будто эта женщина была впечатана в её память задолго до того, как Ирина её вообще родила.

Ирина отматывала эту запись потом — сто раз, двести раз, она не считала, не могла считать — и каждый раз одно и то же. Наклон. Слова. Рука. Уход. Всё вместе, как танец репетировавшийся тысячу лет.

«Позолоти ручку, деточка».

Не слышала этого — звука в записи нет, камера записывает на беззвучности. Но знала. Откуда-то знала с первого дня, как радиопомеха, как гул того холодильника, который слышишь только в два ночи, когда даже урбанизм затихает. Позолоти ручку.

***

Три года. Не стоит описывать подробно — ни времени, ни желания, ни места в рассказе. Коротко: Ирина не умерла, хотя старалась. Два раза. Один раз — серьёзно, с таблетками, с приездом скорой в три утра; второй раз — театрально, неглубокие порезы, сама же и позвала. На второй год муж ушёл — не потому что сволочь, а потому что не выдержал видеть, как она листает форумы с пропавшими детьми, листает, листает, листает до того, пока экран не поплывёт слёзами.

Что-то там с работой было. Квартиру чуть не потеряла. Мать взяла к себе, Ирина спит в старой детской комнате на Дашиной кровати среди плюшевых зайцев и розовых стен, и это одновременно единственное место, где можно дышать, и ад. Ад в розовых обоях.

Телефон звонит в четверг, половина третьего.

Обычно не берёт — мошенники, всякие мошенники, службы безопасности с их мерзкой энергией. Но в этот раз палец — сам, без команды мозга — ткнул в зелёную кнопку.

— Ирина Сергеевна? Капитан Лосев, отдел по делам несовершеннолетних. Приезжайте. Опознание.

Слово упало в молчание кухни — как кирпич в колодец. Глубоко. На несколько этажей вниз. Пол уходит вбок, реальность съезжает, как картинка на телевизоре с неправильной частотой развёртки.

— Она... жива?

— Приезжайте, — сказал Лосев, и в его голосе — жаль. Будто уже жалеет, что звонил.

***

Метро «Тёплый Стан».

Ирина увидела её ещё через стекло такси. Девочка сидит на картонке у входа, ноги поджаты, в руке пластиковый стаканчик. Куртка грязная, не по размеру. Волосы — чёрные, спутанные, никаких резинок. Лицо.

Лицо — Дашино и не Дашино одновременно.

Ирина выходит из машины, ноги подгибаются, хватается за дверь; водитель что-то ворчит, она не слышит. Над входом в метро из динамика сочится музыка — какая-то нежная, неподходящая для города, неподходящая для света дня. Потом узнает ту песню. Монеточка. Позже это слово (позже, потом, после) будет окрашено в цвет крови.

Рядом Лосев — невысокий, куртка мятая, лицо такое, как будто давно и окончательно разочаровался во всём, включая жизнь, включая себя.

— Не бегите. Тихо. Она не привыкла.

Ирина подходит медленно. Каждый шаг — по битому стеклу, хотя под ногами асфальт, трещины, окурки, никакого стекла вообще.

Девочка поднимает голову.

Семь лет. Худая, опасно худая. Скулы режут через кожу. Глаза тёмно-карие, Дашины глаза, с жёлтыми крапинками у зрачка — Ирина эти крапинки знает наизусть. На левом запястье родинка, маленькая, в форме сердечка. Видно, когда девочка поднимает стаканчик.

Всё остановилось.

Это Даша. Абсолютно, на сто процентов, по ДНК и по крови, и по родинке, и по тем жёлтым крапинкам.

— Дашенька, — говорит Ирина, голос мятый, рваный, как газета, которую сминали и разминали сто раз, — это мама.

Девочка смотрит на неё.

Без узнавания. Без страха. Ничего. Взгляд пустой, спокойный, ровный — как в ту запись, когда четырёхлетняя Даша взяла за руку чужую женщину и ушла.

— Позолоти ручку, — говорит девочка.

Тихо. Как молитву, которую выучила наизусть. Протягивает стаканчик.

Ирина падает на колени. Прямо в грязь, в окурки, в сырость. Хватает Дашу за плечи — девочка не дёрнулась, не заплакала, не отстранилась. Просто сидит. Как предмет. Как вещь.

— Даша, это я. Помидоры. Рынок. Красные резинки. Помнишь? Помнишь меня?

Девочка молчит. Потом:

— У тебя есть десять рублей?

Улыбается вежливо, дежурно, как продавщица, которой хочется, чтобы ты уже ушёл и не мешал.

***

Лосев отводит Ирину в сторону, говорит про психолога, про время, про то, что ребёнок три года жил другой жизнью. Ирина кивает. Ничего не слышит.

Смотрит на Дашу. На свою дочь, которая сидит на картонке и ждёт следующего. Которая не помнит резинок, не помнит комнаты, не помнит плюшевых зайцев. Которая смотрит на мать как на совершенно чужую — с равнодушием профессионала: даст денег или нет.

Из динамика выплёвывается «Каждый раз».

Каждый раз.

***

Дашу забирают в приют — суд, экспертизы, документы, подписи на бумагах, чьей-то печать. Ирина приходит каждый день. Игрушки, конфеты, книжки. Даша берёт всё, складывает в угол кровати, не распаковывая.

На четвёртый визит Ирина приносит красные резинки. Точно такие же, тонкие, эластичные, ждала в очереди в «Фикс Прайсе» и едва не рыдала у кассы от того, что бывают красные резинки.

— Хочешь, заплету косички? Как раньше?

Даша смотрит на резинки. Потом на Ирину.

— Тётя Зара не разрешает.

Тётя Зара. Так она зовёт эту женщину.

— Её больше нет, — говорит Ирина; горло сжимается, слова выходят по одному, как пробки из бутылки. — Я твоя мама, Даша. Я тебя нашла. Я тебя ищу три года.

Девочка молчит долго.

— А можно мне потом вернуться? К тёте Заре?

Пауза.

Пауза тянется, как жевание дённой жвачки. В коридоре приюта пахнет хлоркой, варёной капустой, чем-то ещё — может, надеждой, может, отчаянием, может, просто приютом, в котором всё пахнет потерей. Ветер дребезжит в окне. Откуда-то из переговорок, из окон, из самого воздуха сочится музыка.

Та же песня. Снова.

Каждый раз.

Ирина выходит в коридор. Спиной к стене облупленной, прислоняется, дышит или пытается дышать; воздух не входит, застревает где-то в груди, в горле, никуда не идёт.

Она нашла. Три года и нашла. ДНК, группа крови, родинка, глаза — всё совпадает на сто процентов. Это Даша. Абсолютно.

Но Даша не пришла.

Тело пришло. Маленькое, худое, с родинкой в форме сердечка. Тело здесь. А дочь — та самая, которая крутила головой при заплетении косичек, которая держала подол у прилавка, которая смеялась и говорила «мамуся» — та Даша осталась в той записи. Навсегда. В том единственном моменте, когда маленькие пальцы сжались вокруг чужой руки и девочка в платье в горошек пошла прочь — спокойно, ровно, без оглядки.

Позолоти ручку, деточка.

Ирина стоит в коридоре — спиной к стене, босая почему-то, хотя приехала в ботинках (когда их сняла? зачем?) — когда из палаты раздаётся звук.

Тихий. Почти неслышный.

Даша поёт.

Без слов, без мелодии, или может быть и есть мелодия, но такая, которую давно позабыли люди; монотонная, глухая, как колыбельная из-под воды. Несколько нот — по кругу, по кругу, по кругу. И Ирина вдруг понимает, как хлёсткий удар мокрой тряпкой по лицу, что эту мелодию она уже слышала. Каждую ночь три года. В той записи без звука. В своей голове.

Она знала, что именно сказала женщина на рынке.

Всегда знала, если честно.

И Даша — тоже. Даша узнала эту женщину ещё до того, как её увидела. Знала, что нужно взять за руку. Знала, что нужно уйти.

Потому что её позвали.

А маму — нет.

Из палаты музыка стихает. Потом начинается снова. Те же ноты. По кругу.

Каждый раз.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 20 мар. 10:53

Те, кто смотрел

Те, кто смотрел

Кирилл удалил видео в четверг.

Это не помогло.

На счётчике было сорок семь тысяч двести тринадцать — помнит, потому что смотрел в момент нажатия. Красная кнопка, подтвердить, готово. Телефон на стол, экран вниз, выдохнул. Ну, конец, забили. Самообман какой-то. Ночью всё равно не спал, в семь утра первым делом — тикток. Видео на месте. Сорок девять тысяч.

Удалил снова.

И снова.

Н ещё раз. Но это потом, потом. Началось-то по-другому — было весело, даже смешно было, и вот с этого, кажется, нужно начинать. Только не хочется, понимаешь? Рассказывать об этом — как в чём-то признаваться, в грязном, в том, чего стыдно.

***

Лёша Козырев ходил в одних кроссовках целых три года. Nike Air Force. Когда-то белые; теперь — цвет как варёная сгущёнка, обтрепанные, с трещинами на подошве, швы расходились, если наступить неловко. Подделка с Садовода — это было видно издалека. Логотип чуть кривой, кожзам пузырился по сгибам (впрочем, это деталь), а стельки. Когда Лёша разувался в раздевалке перед физрой, запах стоял такой, что Наташка Филимонова — та самая, что потом будет волонтёром в приюте — просто встала и вышла в коридор. Просто так, молча, с таким лицом, будто в класс пустили крысу.

Кирилл снял первое видео. Или нет, вру — первым был Данила Мокров, но у Данилы двести подписчиков и монтаж из рук растёт. У Кирилла — три тысячи и нюх на тренды. Он снял Лёшу в столовке: крупный план кроссовок под столом, потом наезд на лицо. Лёша ел макароны с сосиской, не заметил камеру. Потом заметил. Улыбнулся.

Эта улыбка. Потом она снилась Кириллу, но это ещё потом.

Хэштег придумала Арина Волкова — та, что на биологии сидела впереди и листала тикток на переменах, как будто судьбу мира решала. #бомжЛёха. Залетел сразу. Сорок семь тысяч за неделю — для школьного аккаунта как лотерею выиграть. Комментарии сыпались, Кирилл скидывал видео дальше. И дальше. И дальше.

Лёша улыбался в камеру каждый раз. Спокойно, ровно, как для документального кино, а не для издёвки. Не прятался, не отворачивался, не к учителям не жаловался. Просто — улыбался.

Странная улыбка, если подумать. Не виноватая, не обиженная. Таких улыбок обычно не бывает у человека, которого травят. Была какая-то... терпеливость в ней. Как будто он ждал. Знал что-то. Ждал своей очереди.

Потом Лёша в школу не пришёл.

Класснаяиспугалась позвонила его матери. Болеет, сказала мать. Потом — не может. Потом вообще трубку не брала. Кирилл не думал об этом. Не было о чём думать — исчез и исчез. Хэштеги умирают, другие придумаются. Жизнь дальше.

А потом в школу пришла его мать.

***

Стояла в кабинете директора — Кирилл видел через стеклянную дверь, когда мимо проходил. Немолодая женщина, зелёная куртка с катышками, лицо как после недели без сна: не просто усталое — сплющенное, вмятое, как будто утюгом провели и все объёмы забрали.

Тетрадь держала.

Обычная школьная, в клетку, сорок восемь листов, зелёная обложка — за двенадцать рублей в каждом киоске. Мать нашла её под матрасом. Что там было — Кирилл узнал от Наташки, та — от Ольги Павловны, та читала через плечо директора.

Список.

Четырнадцать имён, почерк ровный, аккуратный. Напротив каждого — дата. Время. Минуты, секунды. До секунд включительно.

Фамилия Кирилла третьей.

17.09.2025, 12:47:33.

Он проверил. Открыл тикток, нашёл первое видео, посмотрел когда опубликовано. Семнадцатое сентября. Двенадцать сорок семь. Секунды платформа не показывает, но дата и минуты совпали. Совпали точно.

Проверил других — тех, которых смог вычислить. Данила, его первое видео. Арина, её комментарий с хэштегом. Наташка, её репост. Каждая дата. Каждое время — момент, когда включились в травлю. Когда нажали, когда написали, когда поделились.

Лёша записал всё.

Откуда он знал секунды — вот это не понял Кирилл. И решил не разбираться.

***

Месяц прошёл. Или три недели (кто считал). Лёша не вернулся. Хэштег умер, как умирают все хэштеги, просто перестал интересовать. Кирилл набрал ещё тысячу подписчиков на танцах, жизнь продолжилась, кроссовки забылись как дурной сон к обеду.

Потом в три часа ночи телефон включил музыку.

Проснулся от звука. Не громкого — тихого, как в соседней комнате колонку на минимум включили. Лежал не двигаясь, мозг полминуты пытался понять мелодию. Потом понял.

"Три дня дождя". "Демоны".

Знакомое. Из тиктока, из чужих сторис, из маршруток. Бит, голос, слова. Только Кирилл эту песню никогда не сохранял, не добавлял в плейлист, а телефон лежит на тумбочке с заблокированным экраном.

Взял телефон. Экран не горит. Никакого приложения, никакого будильника. Но музыка играет — тихо, из динамика, вибрирует в руках.

Нажал кнопку питания. Выключил. Вытащил зарядку.

Музыка играет дальше.

Три секунды держал мёртвый телефон в руках и слушал, как из этого чёрного куска стекла и пластика — из выключенного, мёртвого — сочится "...мои демоны со мной навечно...", и в голове пусто, как в метёном сарае, потому что объяснения просто нет.

Засунул под подушку. Громче стало.

Положил в ящик стола, закрыл, сверху учебники. Завернулся в одеяло. Дышал в ткань и слушал, как из-под учебников — едва слышно, но четко, без помех — голос про демонов, бит как метроном, как чьё-то сердцебиение. Большого. Терпеливого.

Выключилась в 4:17. Смотрел на будильник — зелёные цифры. 4:17. Тишина разом, как отрубили. И вспотел — спина, ладони, волосы.

Утром ничего. Никакой истории, никаких приложений.

Написал в групповой чат (не классный): "У кого-нибудь ночью телефон сам включал музыку?"

Данила ответил через сорок секунд: "Бро. У меня тоже. Три дня дождя?"

Арина: "Я думала — приснилось".

Семеро ответили в течение часа. Все одно: ночь, выключенный телефон, музыка. "Демоны". Все семеро из списка. Все четырнадцать.

***

На третью ночь оставил телефон на кухне, под кастрюлями, лёг в берушах.

Музыка из розетки.

Из розетки. Из дырок, из пластмассового корпуса — звук, тихий и ясный, как из маленького динамика. Та же песня, голос: "...мои демоны знают, где я сплю..." — эта строчка вросла в голову, как заноза, которую не видно, но которая ноет при каждом движении.

Встал. Подошёл. Присел, наклонил голову — ухо в десяти сантиметрах от пластмассы.

Дыхание.

Кто-то дышал за стеной. Ровно. Спокойно. Как тот, кто давно ждёт и не торопится. Вдох. Пауза. Выдох. И между ними — "...демоны..." почти шепот.

Отпрянул, затылком в тумбочку, до утра сидел на кровати, колени обхватив. Свет не выключал.

***

Данила перестал ходить на четвёртый день. Арина на пятый. Наташка пришла, но сидела с таким лицом, что классная отправила к психологу. Вышла ещё белей и на лестнице — быстро, шепотом, озираясь — сказала Кириллу:

— Я его вижу. В телефоне.

— Кого?

— Лёшу.

Кирилл хотел ответить "хватит гнать", но знал. Он тоже видел.

Не в реальности — на экране. Фронталка включается, там его комната, всё нормально, только на фоне... В дверном проёме, в отражении шкафа, в темноте за монитором — фигура. Не чёткая, не как в фильме про призраков. Просто человеческий силуэт, размытый, как будто двинулся в момент съёмки. Но Кирилл знал. По росту. По худым плечам. По тому, как стоит — ссутулившись, руки в карманах.

По кроссовкам.

Найк. Подделка. Трещины на подошве видны даже на экране.

Не оборачивался. Ни разу. Потому что знал: если обернусь — никого не будет. На экране — будет. И ближе.

С каждым днём ближе.

***

Пришёл к Лёше домой. Один. После школы. Пять вечера. Октябрь. Фонарь у подъезда мигает, как будто его кто-то трясёт.

Мать открыла. Зелёная куртка, глаза обращены вовнутрь, как у живого, но отсутствующего.

— Я из класса Лёши. Голос сел на первом слове. — Можно его...

— Он не выходит. Третий месяц. Еду под дверь ставлю.

— Он...

— Музыка каждую ночь. Одна. Всю ночь.

Держался за косяк, смотрел в коридор: тёмный, узкий, обои в цветочек, вешалка с курткой, в конце — дверь. Белая. Закрытая.

Из-за двери — едва слышно, на краю слышимости — музыка.

"Три дня дождя".

И дыхание. Ровное, спокойное, терпеливое.

— Лёша, — позвал. Голос не слушался. — Это Кирилл. Из класса.

Музыка стихла.

Тишина.

Потом из-за двери — чётко, ясно, спокойным голосом:

— Я знаю. Ты третий.

Третий в списке.

Бежал из подъезда — не попал ногой в ступеньку, расшиб коленку. Вечером удалил тикток. Все видео. Аккаунт целиком. Разбил телефон молотком на балконе.

Не помогло.

Музыка из разбитого телефона. Из осколков, из платы, из мёртвых кусков в мусорном ведре под картофельными очистками. Тихо. Терпеливо. "...мои демоны..." просочилось сквозь отходы, сквозь стекло, сквозь пластик, в голову.

***

Прошёл год.

Все четырнадцать перевелись из школы. Все. В разные школы, разные районы, двое уехали из города. Данила в клинике две недели — нервы, бессонница, что-то вроде того. Арина бросила тикток, волонтёр в приюте.

Сам Кирилл сменил всё — школу, номер, аккаунты.

Музыка больше не играет. Фигуру на экране не видел с декабря.

Но.

Иногда — ночью, когда дом затихает и остаётся только гул холодильника — слышит дыхание. Не из розетки, не из телефона. Изнутри. Где-то между рёбрами. Ровное, спокойное, терпеливое дыхание того, кто ждёт и не спешит.

И улыбку.

Не видит — чувствует. Ту самую, терпеливую, из видео. Улыбку того, кто знает что-то, чего не знаешь ты.

Не узнал, что в тетради в конце. Наташка говорила — после списка была фраза. Написана крупнее.

"Они услышат".

Кирилл слышит.

Каждую ночь.

Ночные ужасы 20 мар. 10:21

Мама скоро придёт

Мама скоро придёт

Хлеб кончился.

Я стояла перед пустой хлебницей. Ладно. Сейчас возьму и пойду. Магнит совсем рядом — через дорогу, из окна видно, если вытянуть шею. Синяя вывеска; на парковке три машины было, помню. Туда-обратно пятнадцать минут. Двадцать. С очередью — тридцать, не более.

Соня на диване. Маша и Медведь, про варенье — четырнадцатая серия или какая там. Она её знает наизусть; мычит с Мишкой в унисон, как они это делают. Три года, рыжая, пижама с совами. Йогурт на щеке — утренний. Я чмокнула её в макушку. Даже голову не подняла, не заметила.

— Мама скоро, хорошо? Сидишь себе, смотришь.

Дверь. Два оборота ключом. Проверила — потянула ручку. Не открывается. Соня замок не может достать, я нарочно щеколду высоко повесила, руку едва тянет.

Всё.

Лифт. Улица. Магнит.

Хлеб тридцать девять рублей, батон нарезной. Молоко взяла, яблоки — раз уж зашла. Кассирша пробивала как-то медленно, ногти у неё — акриловые, длинные, стучат по кнопкам вот так вот. Я стояла, думала про ногти, потом про ужин, потом про ничего вообще.

Двадцать восемь минут. Секунду — не специально засекала. Телефон глянула, выходя из магазина, потом когда к двери подошла — снова глянула. Двадцать восемь.

Дверь была открыта.

Не нараспашку. Приоткрыта на ширину ладони, может, чуть шире. Я сначала не поняла, что происходит. Стояла на площадке с пакетом, пялилась на эту щель. Я же закрыла. Два оборота. Дёрнула ручку — помню, помню точно.

Толкнула дверь. В прихожей тишина. Планшет на диване — Маша давно закончилась, чёрный экран. Сонины тапочки не на месте: один у дивана валяется, второй почему-то в коридоре, у кухни.

— Соня?

Кухня. Свет горит. А его не было, когда уходила. Нет — подождите. Был? Нет. Не горел. Утром на кухне от окна светло, выключатель я не трогала, точно.

Соня сидит за столом на своём стульчике, розовом, с бустером. Перед ней апельсин. Половину очищенный, дольки лежат просто так, на столе, без тарелки. Она держит дольку обеими руками, сосёт, сок текёт вниз — по подбородку, по совам на пижаме.

У Сони аллергия на цитрусовые. С полутора лет. Щёки раздувает, сыпь идёт, один раз даже скорая приезжала — отёк начался. Я знаю. Бабушка знает. В саду предупреждала воспитателей. Педиатр в карте красным подчеркнул.

Соня не умеет чистить апельсины. Попробует — ногтем ковыряет, рвёт кусками, бросает. Три года. Пальцы не те.

Этот апельсин был очищен аккуратно. Одной спиралью. Кожура рядом — завиток, как розочка из теста. Я так не чищу, я кромсаю, как попало. Это не я. Это кто-то другой. Кто-то, кто умеет такое.

На столе ещё один апельсин. Тоже очищен. Дольки выложены кругом, как лепестки цветка. И чашка. Белая, с ромашками — моя, из шкафа. Чай в ней. Ещё тёплый — я потрогала машинально, странно как-то.

Я чай не заваривала.

— Соня. Солнышко. Кто тебе дал апельсин?

Она подняла голову. Спокойная. Вот это — знаете, вот это было страшнее всего. Трёхлетний ребёнок, в квартиру к которому вошёл чужой, — и не плачет. Не напугана. Сидит себе, ест. Как в порядке вещей.

— Дядя дал.

Колени подогнулись. Не от страха — я испугалась потом, после; страх пришёл ночью и остался жить. А тогда я просто обмякла, будто что-то внутри вынули.

— Какой дядя, Сонечка?

— Дядя. — Она облизывает пальцы. — Он апельсинку принёс.

Я встала. Обошла кухню. Шесть метров туда-обратно — холодильник, плита, стол, окно. Окно закрыто, четвёртый этаж. Открыла шкафы — зачем, не знаю. Заглянула. Ничего.

Комната. Шкаф-купе — раздвинула: вещи, коробки с обувью. Ванная. За шторкой ничего. Корзину с бельём сняла, под ванну свет — пыль, мячик Сонин, что три недели ищем. Туалет. Балкон — дверь заперта, шпингалет наверху, Соня не достаёт.

Никого.

Вернулась. И тут видит телефон.

Чёрный, в матовом чехле. На краю стола, экраном вниз. Не мой — мой в кармане, я его сжимала так, что пальцы побелели. Из динамика что-то сочится. Тихо. Как из-под подушки. Я не сразу разобрала:

«Дорадура, Дорадура, Дорадура-исследователь…»

Дора. Мультик. Заставка на повторе — одно и то же, снова, снова. Я нажала кнопку — экран блокирован. Обои стандартные, никаких фото, ничего. Новый телефон. Или кто-то его вычистил.

— Соня, это чей телефон?

— Дядин.

— А дядя где?

Она пожала плечами — обоими, до ушей, как дети делают.

— Ушёл.

Я набрала 112. Руки трясутся, но терпимо. По-настоящему затрясло потом — ночью, когда Соня спала, когда участковый ушёл, когда эксперт ушёл, когда чашку с ромашками в пакетик положили, когда телефон увезли, когда апельсиновые спиральки тоже. Я сидела на табуретке посреди кухни и смотрела на рыжие, липкие пятна от сока на голом столе.

Замок не взломан. Эксперт объяснил: следов отжима нет, язычок целый, личинка не повреждена. Открыли ключом. У мамы в Саратове запасной. Других копий нет. Я не делала.

Отпечатки — мои и Сонины. На чашке, на апельсинах, на телефоне — протёрто. Не просто нет. Протёрто. Целенаправленно.

Телефон куплен в М.Видео три дня назад, за наличные. Камеры записали: мужчина, кепка, маска медицинская. Пандемия давно кончилась, но маску никто не прокомментировал — мало ли. Заплатил, вышел. Симки в аппарате нет. Только YouTube Kids. И одно видео — заставка Доры на повторе.

Через час Соню обсыпало. Щёки вздулись, красные, горячие; руки в волдырях. Скорая. Укол. Она лежит на кровати — надутая, в красных пятнах, но дышит нормально. Я рядом, глажу ей пальцы — крохотные, липкие от сока. Она спрашивает:

— Мам, а дядя ещё придёт?

Горло перехватило. Физически. Будто рука сдавила.

— Он сказал, что придёт. Когда ты за хлебом пойдёшь.

Я позвонила маме. В Саратове. Ключ на месте — в шкатулке, в серванте. Мама достала, показала по видеосвязи. Вот. Он.

Мы переехали через неделю. Я не спала шесть суток, потом вырубилась на полу в коридоре новой квартиры — Соня трясла: «Мама. Мама». Съёмная однушка на другом конце города. Два замка. Цепочка. Камера на площадке — хозяин содрал пятнадцать тысяч за установку.

Соня не вспоминает. Или делает вид. Месяц спустя мы прошли мимо фруктового лотка у метро. Она дёрнула меня за руку:

— Мама, апельсинки! Как у дяди.

Я утащила её оттуда так быстро, что она заплакала. И я заплакала — прямо на улице, у турникета, с сумкой из Пятёрочки в руке. Стоим обе и ревём; люди обходят.

Дело закрыли через два месяца. За отсутствием состава преступления. Нет пострадавших, нет ущерба. Апельсины. Чай. Ребёнок жив, здоров. Ну, если аллергию не считать. Следователь разговаривал дежурным голосом, виноватым, но привычно. Он так со всеми, наверно.

Четыре месяца прошло.

Вчера пришла с работы. Забрала Соню из сада. Поднялись. Открыла дверь — два замка, цепочка, камера. Всё на месте. Запись проверила — никто не подходил.

На столе лежал апельсин.

Очищенный. Спиралью.

И записка. Крупные, кривые буквы, карандашом:

СОНЯ МОЛОДЕЦ

Соня писать не умеет.

Ночные ужасы 20 мар. 09:54

Назовите слово

Назовите слово

Пятница. 19:45.

Я не фанат этой передачи. Никогда не был. Просто так вышло: пульт куда-то дёрнулся, кот нежится на коленях, вставать - значит его потревожить, это святое дело, смотреть кота потревожишь; в общем, Первый канал, заставка, буквы крутятся, вот и Якубович выходит, улыбается привычно.

Тот же. Усы. Пиджак.

Улыбка.

Но глаза.

Я подумал сначала - устал, может быть. Столько лет в этой карусели, эфир за эфиром, пятница за пятницей. Но это были не усталые глаза. Они были - как окна в доме, который давно разломали; стекла вроде целы, шторы висят, а внутри - ничего. Никого. Пусто. Совершенно.

Табло. Шесть букв.

_ _ _ _ _ _

Первые три. Тётя Люда из Саратова, зелёная такая кофта (знаете ли, их на рынках всегда, четыреста рублей стоят, всегда почему-то именно зелёные), принесла банку, огурцов там, хрустящих, по маминому, говорит. Якубович взял, поставил, не пошутил. Но ведь он всегда - всегда! - шутит над подарками, это же его фишка, его ремесло, его - ладно.

Барабан. Щёлк-щёлк-щёлк, стрелка прыгает по секторам, и вот этот звук, Боже, он же самый обычный звук, который я слышал тысячу раз, но сейчас - сейчас он похож на метроном, на часы, на что-то, что считает время, отсчитывает, ведёт учёт.

«Буква М».

Молчание. Не то молчание, которое ведущий делает специально - это другое молчание. Студия - вся студия - онемела, как будто кто-то нажал на кнопку mute на самой реальности, на воздухе, на звуках.

Две секунды. Или три. Или семь - кто угодно считал.

«Есть такая буква».

М _ _ _ _ _

Всё в порядке. Кот не мурлыкнул. Обычно он мурлычет, даже во сне мурлычет, даже когда жрать хочет, а тут просто лежал, смотрел на экран. На экран смотрел.

Второй - мужик, Воронеж, сорок лет или около того, привёз что-то (мёд? самогон? не помню, честное слово), крутит барабан, стрелка летит, щёлк-щёлк.

«Буква О».

Пауза. Коротче первой. И Якубович улыбнулся - у меня внутри, в животе, что-то дёрнулось, как рыба на крючке, как когда лифт проваливается и желудок остаётся наверху.

«Есть».

М О _ _ _ _

Третья - женщина, молодая, красивая, непонятно что здесь забыла вообще. Буква Р.

Зал замолчал. Нет - замолчал не в этот момент. Замолчал раньше. Я просто сейчас это услышал, вот сейчас услышал это молчание, это отсутствие звука, это - вата. Камера пробежала по зрителям, и я увидел: все смотрят на табло. Все одновременно. Не переглядываются, не шушукаются, не доставляют телефоны - просто смотрят.

М О Р _ _ _

Мор.

Слово. Которое я, в общем-то, вслух никогда не произносил. Ну, зачем - не Средневековье же, не чумная яма, не кладбище. А оно висит на табло Первого канала, между рекламой порошка и рекламой йогурта, в самой дурацкой передаче на свете.

Люда побледнела - это я видел отчётливо, камера стояла на ней секунду, может полторы, и лицо из здорового рыночного цвета сделалось серым. Не белым - серым, как газета, как бетон подъезда, как что-то мёртвое.

Якубович улыбнулся. Зубы большие, я раньше не замечал. Или софиты иначе светят, тени упали иначе, и всё лицо перекроилось, и усы стали хищные, что ли, голодные.

«Ну что, будете называть?»

В камеру смотрит. Не на Люду, не на мужика, не на женщину - в камеру. В меня. Сквозь двадцать с чем-то дюймов мерзко-яркого LCD, прямо в переносицу.

Люда открыла рот. Не сказала. Закрыла.

Экран мигнул - полсекунда чёрного - потом студия, но музыка изменилась. Вместо привычной заставки из динамиков полилось другое. Тяжёлое. Бас ударяет в пол, голос - мужской, охрипший, надрывный - он как будто выталкивает из себя звук, не может остановиться, его кто-то заставляет.

«Лю-ди».

Shortparis. Узнал не сразу; мозг отказывался это всё сложить в одну картинку - «Поле Чудес» и Shortparis, Якубович и этот голос, пятница на Первом канале и вот это вот всё вместе. Камера отъезжает - медленнее, чем нужно телевизионной камере, медленнее, чем положено - показывает студию целиком, и зрители раскачиваются. Все. В такт. Синхронно. Головы влево - вправо - влево. Люда раскачивается, у барабана, и глаза у неё теперь такие же, как у Якубовича - пустые. Оконные. Мертвые.

«Лю-ди... лю-ди».

Якубович в центре, один, он не раскачивается. Смотрит в камеру.

Потянулся к табло и открыл букву. Сам. Без игроков, без барабана, без этих чёртовых правил - просто подошёл и перевернул.

М О Р Г _ _

Пятую.

М О Р Г А _

Не хотел я видеть последнюю. Точно не хотел. Рука дёрнулась - не к пульту (пульт так и не нашёлся), к розетке. Выдернуть просто. Провод. Выдернуть и всё, и спать, и утром посмеяться, и рассказать на работе - представляешь, я так устал, что мне передача мерещиться начала как какой-то хоррор.

Выдернул.

Погас.

Тишина. Настоящая. Холодильник гудит, кран на кухне капает третий месяц, звуки нормальные, живые. Я в темноте стою - свет-то я не включал, зачем - и дышу. Вдох. Выдох. Как учили на курсах по стрессу. Вдох на четыре, выдох на семь. Или восемь. Неважно.

Потом телевизор включился.

Сам.

Вилка не в розетке. Шнур лежит на полу. Я видел это - или думал, что видел, темно же. Но экран горит. Голубой. Стерильный.

Табло на весь экран. Все шесть букв открыты.

Но это не то слово.

Совсем не то. Я прочитал - мгновенно, за доль секунды, как читаешь собственное имя на конверте, как вычленяешь его из толпы букв, из любого списка, из пустоты.

Потому что это и было моё имя.

Шесть букв. Голубая подсветка. Буквы чуть подрагивают. Как дышат.

Якубович стоит в центре пустой студии - ни души, только он, барабан и табло - и улыбается. Музыка стихла. И он говорит, спокойно, как говорят «спокойной ночи»:

«Вы назвали. Переходите в финал».

Погас. На этот раз по-настоящему.

Холодильник. Кран. Я лежу.

Из коридора - туда, куда ушёл кот - звук.

Щёлк. Щёлк. Щёлк.

Как барабан. Как метроном. Как счёт.

Я не пошёл проверять.

Лёг. Накрылся одеялом с головой - да, как ребёнок, как идиот - и не спал.

Утро. Телевизор выключен, вилка в розетке (проверил три раза). Кот на кухне, мурлычет, скотина. Пульт нашёлся под диваном.

Включил. Первый канал. Программа: «Поле Чудес», пятница, 19:45.

Уехал к маме в следующую пятницу. Специально. Чтобы не быть дома, чтобы не сидеть перед экраном.

У мамы телевизор включился сам.

В 19:45.

Якубович вышел. Посмотрел в камеру.

«С возвращением. Готовы к суперигре?»

Мама кричит: «Ой, Поле Чудес! Оставь, люблю же!»

Выключил.

Включился через три секунды.

Щёлк. Щёлк. Щёлк.

Ночные ужасы 20 мар. 09:44

Голосовое из чата 9Б

Голосовое из чата 9Б

В два часа ночи в чате 9Б появилось голосовое.

Кто отправил — не разберёшь. Аватарка серая, дефолтная. Имя пусто. Телеграм иногда так глючит, когда человек аккаунт удалит и заново заведёт. Обычное дело. Тридцать секунд звука.

Настя Воронцова не спала — сидела в тиктоке, смотрела какую-то корейскую косметику (или там маски для лица? она потом не помнила толком). Уведомление вспыхнуло, она тыкнула.

Сначала просто шум. Будто микрофон к ткани прижали, и ткань дышит; хррр, хррр. Потом дыхание. Ровное. Медленное. Не запыхавшееся, не как у испуганного — спокойное, совсем спокойное, как у человека, который уже давно стоит и ждёт, и ему вообще неважно, скоро ли начнётся.

А потом голос.

Настя потом клялась — это был Серёжа Комаров, тот самый, перевёлся в октябре. Лёха Дунаев готов был спорить — трудовик Палыч. Димка вообще сказал, что это его бабушка, умершая в августе. Двадцать шесть человек в чате — двадцать шесть голосов, каждому свой.

Но все, без исключения, говорили об одном: голос выдыхал их имена.

Не говорил. Выдыхал. Представь: прижался кто-то губами к самому уху, к барабанной перепонке, и отпустил имя вместе с воздухом. Настя рассказывала, что ухо даже стало мокро; она вытерла пальцем и только потом сообразила, что слушала это через громкоговоритель, через динамик телефона. Мозг работает странно.

* * *

Ольга Петровна, классная, увидела голосовое в семь утра. Телефон стоял на зарядке в коридоре и сам, самостоятельно, засветился экраном. Она помнила точно, абсолютно точно, что отключила уведомления на ночь. Точно помнила. Ну... почти. Может, забыла, понедельник же.

Прослушала.

Тишина. Просто тишина. Тридцать секунд чистой, девственной тишины. Ни дыхания, ни шороха — вообще ничего. Перемотала, прибавила громкость на максимум; нету ничего. Написала в чат: «Ребята, это не смешно. Кто отправил — удалите, ладно».

Никто не ответил.

Она решила списать это на утро понедельника. Пошла кофе варить. Кофе получился странный, кстати. Горький, хотя она клала две ложки сахара или не клала, или клала но забыла, или в жизнь пошла после варки — кто помнит. Понедельник.

В школу к первому уроку пришли четверо.

Димка Горин. Аня Прохорова. Саша Беликов. Маша Тёмникова. Четверо из двадцати шести. Остальные — спали, болеют, у кого температура 37,1 поднялась. Родители писали одно и то же, копируй-вставляй: «Сегодня не придет, плохо себя чувствует.» Ольга Петровна пересчитала. Двадцать два одинаковых сообщения за сорок минут. Ровно одно в две минуты. Странно.

Четверо, которые пришли, выглядели как люди, которые не слышали голосового. Потому что не слышали. Димка заряжал телефон в другой комнате. Аня на принципе не читает чаты после одиннадцати. Саша уронил телефон в ванну вечером. Маша сказала, что слушала, но ничего не услышала. Как Ольга Петровна. Только тишина.

«Ты точно-точно ничего не услышала?» — спросил Димка на перемене.

«Тишину услышала.»

«И... всё?»

Маша подумала. Потом: «Тишина была... тёплая. Знаешь, как когда уши закроешь ладонями и кровь свою слышишь? Вот такая же. Только — не своя.»

Димка решил, что Маша выделывается. Маша вообще любила выделываться.

* * *

К обеду выяснились подробности.

Лёша позвонил Димке с домашнего телефона — мобильник не включается. Просто не включается, хотя заряжен полностью. Экран чёрный, на ощупь тёплый, как живот спящей кошки. Лёша сказал, что после голосового глаза не закрываются.

«Почему?»

«Когда закрываю — комната видна.»

«Какая?»

«Своя. Но в ней кто-то есть. За шкафом стоит. Я не вижу кто это. Но он видит.»

Настя написала с маминого телефона. Голосовое длинное, восемь минут. Говорит быстро, слова глотает. Суть: она переслушала голосовое из чата раз пятнадцать, разбирала его, и к седьмому разу голос стал говорить уже не её имя. Адрес. Её адрес. Улица, дом, дверь. А ближе к пятнадцатому разу — номер квартиры, этаж и: дверь не заперта.

Настя проверила. Дверь была заперта на оба замка, на цепочку, на щеколду. Мама запирала вечером, она видела.

Но на коврике перед дверью, со стороны квартиры, лежал отпечаток. Мокрый. Ступни. Левой.

* * *

Ольга Петровна дозвонилась до Тамары Ивановны, до завуча.

«Тамара, это может быть какая-то шутка?»

«Оля, дети дурачатся. Не сходи с ума.»

Пауза.

«А ты само сообщение видишь в чате?»

Ольга Петровна открыла чат.

Голосовое исчезло.

Не удалено. Исчезло. В чате не было пустого места, где оно стояло. Сообщения идут подряд: последнее от Лёхи в 23:47 (ссылка на мем какой-то) и утренние вопросы про школу. Как будто ничего и не было.

Она листала туда-сюда. Открыла поиск. Ничего.

«Ты пересылала мне это голосовое?» — позвонила Насте.

«Да. Димке отправила.»

«Оно у тебя в пересланных есть?»

Долгая пауза. Потом:

«Нет. Его тут нету. Там пусто.»

Ещё пауза. Дольше.

«Ольга Петровна, нет, стоп. Тут ещё голосовое. От меня к себе. Я себе отправила голосовое, но я же не отправляла.»

«Не слушай его.»

«Я уже.»

«Что там?»

«Я. Мой голос. Я говорю: она за мной стоит. Ольга Петровна, это же я, но я этого не говорила.»

Связь оборвалась. Не гудки, не «абонент недоступен» — просто тишина. Та самая, про которую говорила Маша. Тёплая.

* * *

Вечером Ольга Петровна сидела на кухне.

В школьном чате ожил счётчик участников. Двадцать шесть. Двадцать пять. Двадцать четыре. Они не выходили из чата. Они исчезали. Имена просто стирались, как будто их никогда и не добавляли. Каждые десять минут — раз, и минус один человек.

Она начала звонить.

Лёха не отвечает. Настя — номер не существует. Димка взял трубку.

«Ольга Петровна? Вы слышите?»

И замолчал.

Слышит. В трубке дыхание. Спокойное. Медленное. Как у человека, который давно ждёт и давно привык ждать.

На фоне — еле-еле, почти не слышно — музыка. Мелодия. Знакомая. Откуда-то... она не может вспомнить. Грустная, с гитарой, про что-то холодное или про батареи, кажется. Она эту песню знает. Точно знает.

«Димка?»

Счётчик: двадцать три.

«Димка, ты дома?»

Тишина. Дыхание. Музыка.

Двадцать два.

Она бросила трубку. Руки трясутся. На столе кофе остыл давно, она его не трогала. За окном фонарик мигнул; по двору прошла кошка — чёрная, тощая, деловая — остановилась, вверх посмотрела на её окно и ушла.

Телефон на столе загорелся сам.

В чате 9Б — голосовое. Тридцать секунд. Серая аватарка. Пустое имя. Участников: два. Она и — кто-то ещё.

Ольга Петровна смотрела на экран. Палец завис над кнопкой воспроизведения. Она знала, что не надо слушать. Знала как знаешь, что красный свет переходить нельзя, что к обрыву подходить нельзя, что дверь, которая открылась сама, — это не приглашение, это предупреждение.

Но в два часа ночи, одна на кухне, в гулкой тишине панельной девятиэтажки — она нажала.

И услышала себя.

«Оля, — сказал голос, совсем ласково, совсем ласково, — не оборачивайся.»

Участников: один.

И потом — ноль.

Экспонат номер тринадцать

Экспонат номер тринадцать

Не картины. Вообще не картины он собирал. Не скульптуры, не фарфор эпохи Мин — ничего из того, что полагается коллекционировать людям с деньгами. Марк Ренуар (имя он дал себе с таким спокойствием, что сразу понял — третье по счёту, может четвёртое). Марк занимался совсем другим. Людьми. Собирал людей. Не буквально, нет. Хотя...

Узнала я об этом на третий раз, когда он привёл меня в галерею на Остоженке. Портреты показал — двенадцать. Двенадцать женщин со стен смотрят на тебя, и все они его. Были его. Все красивые, невероятно красивые, и в каждой паре глаз написано одно слово: беги.

Я не побежала.

Дура.

Но начнём с начала. Познакомились мы на аукционе Phillips — я там работала консультантом (ассистентом, кем-то вроде того). Он явился, купил этюд Серова за сумму, которую я зарабатываю за пять лет. Может, за семь. Я стояла у стены, делала вид, что каталог мне интересен, а он подошёл, посмотрел не на лот, а на меня, и говорит:

— У вас линия шеи как у модильяниевских женщин. Только живая.

Что за чушь, подумала я. Какая линия. Но голос у него был — чёрт. Низкий, хриплый, как будто всю ночь виски пил да Бродского вслух кому-то читал. И глаза. Серые, прозрачные совсем, как вода в банке из-под варенья; стекло грязное, но вода в ней чистая — вот такие. Смотреть было невозможно; отвернуться — тоже.

Первое свидание — ресторан на Патриархах. Ничего особенного, кроме одного: он заказал ровно то, что я люблю. Не спрашивал. Откуда узнал? Совпадение, наверное.

Второе — ночь по Москве. Он знал каждый переулок, каждый двор, каждую щель в стене; рассказывал про архитектуру так, будто сам эти дома строил, кирпич за кирпичом. В какой-то момент остановились у жёлтого советского фонаря, и он коснулся моей скулы пальцем — раз, и всё. Как художник кисточкой. Внутри у меня что-то произошло. Не просто чувство, а переключатель: щёлк — и всё стало другим.

Третье свидание. Галерея.

— Это Ада, — сказал он, указывая на первый портрет. Женщина с рыжими волосами и усталыми глазами. Масло, реализм. — Мы были вместе восемь месяцев. Она танцевала фламенко.

Ирен — скрипачка. Лиза — архитектор. Нора; про Нору он сказал, что это «сложный случай», и по дрожанию голоса я поняла: Нора ушла сама.

Двенадцать портретов. Двенадцать женщин. Помнит он каждую до мелочей — как пахла, как смеялась, как морщила нос. Каждый портрет у одного художника заказал; висят в хронологическом порядке, как картотека, как архив.

Тринадцатый крючок — пуст.

— Это для меня? — спросила я. Голос не дрогнул. Почти.

Улыбнулся. И не ответил.

Жутко, правда? Я не рассердилась. Не хлопнула дверью. Посмотрела на стену, на двенадцать пар этих живых, невыносимо живых на холсте глаз, и подумала: будет хороший портрет?

Что-то было не так со мной. Или с ним. Или с нами обоими.

Следующие недели я провела в его мире; недели таяли неделями. Показывал мне закрытые показы, мастерские, куда не берут случайных людей. Знал всех. Все знали его. Но когда я спрашивала про него — конкретно, биография, откуда, кто вообще — люди лица меняли. Одна галеристка, немолодая, с рубиновым кольцом, отвела меня в сторону и прошептала:

— Он не коллекционер. Он — коллекция. Не перепутай.

Тогда я не поняла. Честно.

Рисовал меня сам. Карандашом, вечерами. Я сидела в кресле у окна, за стеклом шёл московский дождь, а он сидел на полу — в дорогом пиджаке, прямо на паркете — и рисовал. Контуры только. Не показывал работу.

— Потом. Когда закончу.

А потом — Нора.

Позвонила сама. Через инстаграм номер нашла, вроде ли; в общем, неважно. Голос низкий, красивый, похож на его голос.

— Ты ещё не в рамке? — спросила вместо привета.

— В каком смысле?

Пауза. Долгая. Слышно, как она закуривает.

— Он не отпускает, — сказала Нора. — Портреты — это не память. Это... привязка. Я ушла два года назад, а по ночам всё ещё чувствую, как он рисует. Водит карандашом. Здесь, — она, видимо, коснулась своей скулы. — Ты понимаешь?

Понимала я. Потому что я тоже чувствовала — давление на скулу, на линию шеи, на запястья. По ночам. Когда его рядом нет.

— Уходи, — сказала Нора.

Трубка замолчала.

Я не ушла. Конечно, я не ушла.

В ту ночь он позвал меня в галерею. Два часа может, может позже. В темноте портреты — совсем не то. Не живопись; окна скорее. Как будто женщины стоят за стеклом и смотрят оттуда, из какого-то другого места. Ада. Ирен. Нора — по глазам узнала.

— Ты говорила с ней, — сказал Марк. Не спросил. Утвердил.

— Говорила.

— И осталась.

Подошёл близко. Слишком. Дыхание пахнет чем-то горьким — не алкоголь. Краска? Скипидар? Коснулся моего подбородка, приподнял; так позу исправляют натурщице.

— Ты будешь лучшей, — прошептал он. — Тринадцать — это завершение.

В груди горячо и тесно; как спичку зажгли между рёбрами. Страх? Нет. Или да; но такой страх, при котором не убегают, а ближе идут. Положила ладонь ему на грудь. Под рубашкой сердце бьётся медленно. Слишком медленно.

— А если я не хочу на стену?

— Все хотят. В конце — все.

Поцеловал. Губы холодные, как у человека, стоявшего долго на ветру. Но внутри жар. Январь и июль одновременно; странно, как это возможно.

Потом я увидела.

Отражение в стекле рамы за его спиной. Моё лицо. Но не совсем мой. Бледнее. Неподвижнее. Уже на холсте.

Он не закончил портрет. Едва начал. Но отражение... отражение готово.

Оттолкнула его. Отступила. На стену посмотрела — и Нора пошевелила губами. Или мне показалось. Не знаю.

— Марк. Кто ты?

Он стоит в тени, лицо спокойное. Даже нежное. Даже любящее — вот это хуже всего.

— Я — тот, кто видит красоту. И сохраняет.

Я вышла. Не побежала — вышла, на каблуках, по мраморному полу; звук шагов громкий, чудовищно громкий в этой тишине. Дверь закрылась мягко, как в отелях.

На улице дождь. Два часа ночи, пустая Остоженка, и я стою, касаюсь скулы. Потому что карандаш. Я чувствую карандаш.

Он рисует. Сейчас. Заканчивает.

Прошёл месяц. Сменила я квартиру, номер, работу. Всё вычистила, всё выжгла. Но ночью — это ощущение не уходит. Линия на шее. По скуле. Вниз, к ключице.

Вчера я нашла его галерею. Просто проходила; просто ноги привели. Заглянула в окно.

Тринадцать портретов.

Тринадцатый — я. Красивая. Живая на холсте. Может быть, живее, чем в жизни.

И четырнадцатый крючок — пустой.

Он ищет следующую. Я знаю. И я знаю, что должна предупредить её, как Нора предупредила меня.

Но та часть меня, что на портрете, она не хочет. Та часть рада. Рада, что я в коллекции. Что каждый день меня видит. Что водит пальцем по раме и помнит.

Это больное чувство. Я это вижу.

Но попробуйте влюбиться в человека, который считает вас произведением искусства. Попробуйте — а потом судите.

Ночные ужасы 19 мар. 14:40

Шлейф — тот, кто не пахнет

Шлейф — тот, кто не пахнет

Арина чуяла людей. Не образно — буквально так. Двенадцать лет у прилавка парфюмерии в ЦУМе дали ей нос, который работал точнее любого приборчика. Она знала, кто вошёл, ещё до того как видела их лица: вон та в шубе — Chanel № 5, да, классика, лет шестьдесят, дочка подарила наверняка; парень у витрины — дезодорант из "Пятёрочки", пришёл за подарком для девушки, в кошельке три тысячи рублей максимум, не больше.

Нюх — это было проклятие. Не говорила Арина об этом на вечеринках.

Он объявился в феврале. Мужчина — тридцать пять, может сорок. Лицо обычное; забываешь через две секунды после того как посмотрел. Серое пальто, ботинки без надписей, руки в карманах. Постоял две минуты у стойки с нишевой парфюмерией, потом ушёл.

Арина заметила его совсем не по лицу.

По тому, чего не было.

Он не пах. Ничем. Не потом, не мылом, не порошком стиральным, не улицей, не метро — ни фига. Человек. Без запаха. Но это же... Арина перебирала варианты: может, насморк? Нет, ладно, тогда она не слышала бы Надю с её ванильным лосьоном два отдела в сторону, не чувствовала бы кофе из "Шоколадницы" внизу, даже зонтик охранника мокрый — а он пахнет, всегда пахнет.

Этот — нет.

Обонятельная чёрная дыра. Запах туда не шёл, свет туда не шёл, вообще ничего туда не шло.

Бред, конечно.

Потом стал приходить регулярно. Раз в неделю, то чаще. Арина следить начала — не из любопытства (ладно, из любопытства), а из того мерзкого ощущения, когда язык попадает в дырку от зуба, который выпал, и нельзя остановиться, нельзя оставить в покое. Незнакомец ходил по отделу, наклонялся к тестерам, но не брызгал на блоттеры. Он — подождите — он нюхал покупательниц.

Нет. Звучит грубо.

Он просто оказывался рядом. Становился ближе, чем положено было бы, но не настолько чтобы кого-то смутить — и вот он стоит, совсем близко, и дышит. Арина видела, как его грудь поднимается и опускается. Размеренно. Глубоко. Как будто он пил воздух вокруг этих девчонок, буквально пил.

Молодых. Только молодых. Двадцать, двадцать пять максимум. Никогда старше.

В марте исчезла Лиза Комарова, двадцать два года, студентка Плехановки. Арина прочла мельком, между рекламой с прогнозом погоды. Потом Даша Мельник — двадцать четыре, фрилансер что-то. В апреле — Алина Зотова, двадцать один. Три девушки за два месяца. Москва же большая, народ теряется. Арина не связывала, пока не связала.

В четверг он вошёл. Она расставляла тестеры, работа тупая, руки работают, голова где-то в облаках. Он встал у Tom Ford и — краем глаза увидела — наклонился к девочке в джинсовке.

И поёт.

Тихо. Почти беззвучно; губы шевелятся, звук из горла идёт, даже не поёт — мурлычет.

"Запах женщины моей — я хочу остаться с ней..."

По спине мурашки побежали. Не от мелодии — мелодия простая, детская почти. От того, как он это делает. Вплотную к незнакомой девушке стоит, глаза закрыл, вдыхает. Рот приоткрыт. На лице — выражение, которое Арина видела только когда люди первый глоток воды пьют после долгой жажды.

Девушка в джинсовке ничего не заметила. Повернулась, ушла. Мужчина ещё десять секунд стоял — так стоят после того, как последний аккорд в концертном зале затихает, — потом двинулся к выходу.

Арина его догнала у эскалатора. Зачем — сама не знала. Просто ноги понесли.

— Простите, — говорит она. — Вы что-нибудь искали? Помочь подобрать?

Он обернулся. Глаза серые, спокойные, очень светлые. Вода в ведре, думает Арина, и удивляется своему же сравнению.

— Нет, — отвечает он. Голос тихий. Ровный. — Я уже нашёл.

Ушёл.

Арина на эскалаторе стоит и чувствует... ничего. От него следа не осталось. Ни молекулы одной. Человек прошёл — и воздух за ним сомкнулся, как вода за камнем, гладко и без памяти.

Шлейф. В парфюмерии так называется. След, который остаётся после тебя. У каждого есть — даже у бомжа, даже у новорождённого.

У этого — нет.

Арина копать начала. Интернет — штука странная: наберёшь "пропавшие девушки Москва 2026" и тонешь в потоке, где реальность от истерики не отличить. Но нашла. Четыре. Не три — четыре. Катя Семёнова, девятнадцать, в январе исчезла, ещё до того как Арина его впервые заметила.

Четыре девушки. Молодые все. Без следов борьбы, без улик. Камеры их показывают — они уходят спокойно, как на прогулку просто идут. Одна в такси села, не зарегистрированное ни в одном приложении. Другая за угол свернула и — ничего. Пусто.

Доказательств у Арины не было. "Товарищ следователь, этот мужчина не пахнет" — это шутка звучит, или диагноз.

Она решила глупость сделать.

В пятницу, когда он снова пришёл — пришёл, как часы, в четырнадцать тридцать, — она брызнула на запястье Shalimar от Guerlain. Духи тяжёлые, ванильные, с дымкой ладана; пахнут так, будто у тебя температура и ты цветные сны видишь. Брызнула много — слишком много. И пошла мимо него.

Медленно.

Она почувствовала, как голова повернулась. Кожей на шее почувствовала. Как если бы обогреватель рядом работал и ты тепло боком ощутил. Только это не было тепло.

Она не обернулась. Прошла, в подсобку, дверь закрыла.

Руки тряслись. Не от страха. (Ладно, от страха тоже.) От понимания. На запах он среагировал как собака на мясо. Нет, не как собака — собака радуется. У этого лицо не изменилось. Только глаза... сфокусировались.

Арина в подсобке двадцать минут просидела. Вышла — его нет. Там, где стоял, у стенда Byredo, лежит блоттер. Чистый. Он его просто держал, потом положил.

На блоттере — карандашом, мелко, аккуратно: "Твой аромат меня дурманит".

Арина блоттер уронила. Подняла. Снова уронила. Потом — по-идиотски совсем — понюхала.

Ничего. Бумага и графит. Только это.

Полицию позвала. Дежурный выслушал, записал, переспросил дважды. "Он не пахнет" — и она услышала, как стул что-то скрипнул, может терпение.

— Угрозы были?
— Нет.
— Контакт физический?
— Нет.
— Записка... это всё?
— Да, но—
— Заявление оставить можете в отделении.

Не оставила.

Суббота. Дома, однушка на Бабушкинской, окна во двор, за стеной соседи смотрят что-то с хохотом. Новости листает.

Пятая. Юля Савельева, двадцать три года, кофейне работала на Покровке. С вечерней смены не вернулась. На камере — Юля выходит, стоит, голову поворачивает, будто её кто-то позвал, и идёт за угол. Дальше — слепая зона.

Арина скриншот увеличивает. Юля — русые волосы, веснушки, улыбка такая. Запах у неё точно был хороший. Девушки, которые с кофе работают, пахнут смесью арабики и чего-то своего, тёплого; кофе въедается, в волосы, в одежду, получается уютный, сладковатый шлейф.

Идеальная жертва для того, кто питается чужими запахами.

Понедельник. Утро. На эскалаторе в работу идёт и слышит.

Сначала показалось. ЦУМ гудит: музыка, разговоры, каблуки. Но сквозь шум — тихо, почти не слышно:

"Да, это запах моей женщины... Да, запах женщины моей..."

Арина остановилась. Люди обтекали. Крутит головой, ищет откуда.

Никого. Голос отовсюду идёт — из вентиляции, из колонок, из стен. Или из её головы; Арина к этому моменту всё допускала.

В отдел спустилась. Переоделась. К прилавку встала.

Он стоял у витрины Maison Francis Kurkdjian. Неподвижно. Руки в карманах. На неё смотрит.

Не мимо. На неё.

Губы двигаются: "Зовёт нас в Шарм, зовёт нас туда... Зовёт нас туда, где песок и вода..."

Телефон хватает. Трижды мимо камеры промахивается — пальцы как чужие. Наводит. Нажимает.

Экран. Витрина. Люди ходят.

Мужчины нет.

Глаза поднимает. Стоит там. Серые глаза, серое пальто.

Экран смотрит. Пусто.

На него. Стоит.

На экран. Ничего.

Телефон кладёт экраном вниз. Очень медленно. Так кладут нож, когда понимают, что бесполезен.

Мужчина улыбнулся. Первый раз за все эти недели. Губы тонкие, растянулись; зубы белые, ровные, и Арина думает — зубы тоже не пахнут, у живых людей от зубов запах идёт, тёплый, человеческий, а от этих...

Ничего.

Руку поднял. Манит. Один раз, медленно — указательным пальцем.

Иди.

Арина не двинулась. Ноги приросли, и она благодарна ногам — обычно они куда попало несут, а тут вдруг ум проявили.

Он руку опустил. Кивнул. Как будто: ладно, не сегодня, но скоро.

Ушёл.

Воздух за ним даже не шевельнулся. Даже воздух его не заметил.

Вышла в девять вечера. Март, темнеет быстро. Парковка, фонари, жёлтый свет на мокром асфальте. Быстро идёт к метро и считает людей вокруг. Шесть... пять... четыре... поворот — двое... один...

Никого.

Переулок между ЦУМом и Столешниковым. Двести метров, может двести пятьдесят. Тысячу раз здесь ходила.

Запах.

Остановилась.

Запах — густой, сладкий, невозможный. Так пахнут все духи сразу: жасмин, уд, бергамот, мускус, роза, амбра, ваниль, ирис, сандал — слой за слоем, нота за нотой, и под всеми слоями — ещё что-то. Чему названия нет в парфюмерии.

Запах страха. Чужого. Много чужого. Концентрированного.

"Запах женщины моей — я хочу остаться с ней..."

Голос за спиной. Близко. Так близко, что — на шее ощущает.

Не дыхание.

Вдох.

Он вдыхает её.

***

Арину Калинину нашли через три дня. Сквер у Чистых прудов, на лавочке. Сидит ровно, руки на коленях, глаза открыты. На лице — не ужас. Не боль. Удивление. Будто увидела что-то неожиданное и не успела решить, бояться или нет.

Экспертиза причину не установила. Ни травм, ни ядов, ни следов борьбы. Ни отпечатка чужого, ни волоса, ни частицы.

Только запах. Полякова, судмедэксперт, в протокол написала: "От тела исходит интенсивный цветочный аромат неустановленного происхождения. Не соответствует косметике потерпевшей".

Камера в сквере: Арина пришла. Села. Сорок минут прошло. Перестала двигаться.

Одна.

Совершенно одна.

...На записи — если замедлить до кадра за кадром — в углу мелькает что-то. Тень. Может дефект плёнки. Может ничего.

Лейтенант Савченко фрагмент прокрутил четырнадцать раз. На пятнадцатый показалось, что тень губы шевелит. На шестнадцатый монитор выключил и ушёл домой.

Наутро на сервере записей не было. Файл существовал — ноль байт, пустая оболочка. Как флакон без духов. Как человек без запаха.

Костёр на Иванову ночь

Костёр на Иванову ночь

Лена приехала в деревню Верхние Мхи, потому что редакция сказала приехать. Этнографический материал. Языческие обряды, какие-то купальские игрища. Главред сказал «тебе понравится». Ей не понравилось. Совсем.

Страх. Пришёл внезапно, без объяснений, поселился в груди.

Деревня лежала в распадке — то есть буквально между холмов, в ладонях, как в чьих-то огромных ладонях. Двадцать дворов. Может, двадцать два. Лена не считала, просто прошла мимо. Автобус довёз до развилки. Потом три километра пешком, по грунтовке, мимо берёз, которые стояли с какой-то идеальной прямотой — как на параде, или как восковые свечи на могилах, или... да, как в ряд расставленные. Лена сама себе не нравилась за эти сравнения.

Встретила её старуха. Зинаида Павловна. Семьдесят с чем-то, крепкая, загорелая, с руками, которые явно орудовали всем подряд — топором, тестом, бог знает ещё чем. Поселила в пристройке; кровать древняя, панцирная сетка, запах сена, в углу икона, под иконой — пучок какой-то травы. Полыни, вероятно.

— На Купалу будете? — спросила Зинаида, не поднимая глаз от чего-то, что месила в большой миске.

— За тем и приехала, — ответила Лена.

— Ну-ну.

Вот это вот. Это самое «ну-ну» — в нём было не то что-то. Снисходительное, да. Но не только. Как будто Зинаида знала какую-то шутку, которую Лена не поймёт, пока не рассмеётся самой.

Купальская ночь выпала на четверг. Утром деревня просто гудела: таскали хворост к реке, плели венки (жёлтые, белые, с лентами), женщины — или девки, нет, в деревне это именно девки, слово местное, серьёзное, без всякой пошлости — собирали травы в охапку. Пахло мятой, точно чабрецом, и ещё что-то горькое, вроде полыни или чего-то в этом духе, Лена не разобрала.

Костёр.

Зажгли его на закате. Огромный. Выше человеческого роста — да нет, намного выше, метра на три, может быть. Пламя рыжее, жадное, и жарко от него даже на расстоянии. Лена стояла в стороне с блокнотом, диктофон в кармане, записывала: «Крестообразная структура, осиновый столб в центре, хвойные ветки». Профессионально. Как надо.

А потом. На том берегу.

Река была неширокая — пятнадцать метров, может быть, меньше. Мелкая, по колено. Хорошо видно в свете костра. И там стоял мужчина. Один. Не местный — или местный, но не из тех, кого Лена видела днём во дворах. Высокий, волосы чёрные, до плеч, какой-то его странный. Рубаха белая, расшитая красным по вороту. И смотрел на неё.

Не на огонь. Не на людей, танцующих вокруг костра. На неё.

Она оглянулась, может, за ней кто-то? Никого. Повернулась обратно. Он улыбался. Лицо издалека не разобрать — черты смазаны — но улыбку чувствовала. Именно чувствовала, как воздух, как тепло.

Блокнот упал в траву. Она не подняла.

— Кто это? — спросила у Зинаиды, которая материализовалась рядом с кружкой чего-то горячего и травяного, как всегда без предупреждения.

— Где?

— Там. На том берегу. Видишь?

Зинаида посмотрела. Долго. Потом перевела взгляд на Лену, и в этом взгляде было что-то такое жёсткое, что захотелось просто сесть на траву и не вставать.

— Ты его видишь?

— Ну конечно вижу. Он же стоит, стоит прямо...

— Ну-ну.

Знова это. Зинаида просто ушла, ничего не сказав, а Лена осталась с пульсом, который отбивал какой-то сумасшедший ритм, и с мыслью, что влипла в то, чего не предусмотрено методичками по этнографии.

Она перешла реку. Босиком. Ледяная вода — июнь же, ледяная, что за чушь. Камни под ногами скользкие, течение дёргает, платье до колен мокрое. Но она шла. Вода гудела в ушах.

Он ждал.

Вблизи он оказался... чем? Красивым — нет, не то слово. Красивых мужчин видела. Этот был совсем другой. Лицо как вырезанное из чего-то твёрдого — из дуба, из тёмного камня, из той самой черноты, которая висит между деревьями, когда огонь потухает. Карие глаза, почти чёрные. Брови тяжёлые. На подбородке шрам — старый, белый, как луна.

— Ты пришла, — сказал он. По-русски, но странно, с каким-то привкусом, как будто язык был ему не совсем его. Или слишком его. Слишком, как не бывает у современного человека.

— Я журналист, — зачем-то выпалила Лена. Зачем?

— Я знаю.

Он протянул руку. На ладони — венок. Маленький, из папоротника и каких-то белых цветов, которые Лена не знала, не видела раньше. Пахло... да, чуть бы не упала. Сладко, терпко, голова поплыла.

— Что это?

— Выбор. Наденешь венок — останешься до рассвета. Не наденешь — уйдёшь, забудешь.

— Что забуду?

— Меня.

Просто. Спокойно. Как будто это нормально — ночь, берег, река, и вот предлагаешь незнакомке выбор между памятью и забвением.

Лена взяла венок. Его пальцы коснулись её пальцев — случайно? нет, не случайно — касание короткое, горячее. Кожа у него горячая, как у человека с температурой сорок. Или как кожа, которая слишком близко к огню стояла.

— Как тебя зовут?

— Купала, — сказал он и рассмеялся. — Шучу. Матвей.

Она надела венок.

Мир изменился. Не сразу, не с грохотом; как если бы кто-то повернул громкость. Звуки стали острые: треск костра, кузнечики, чьё-то пение вдалеке, голоса. Запахи ярче. Темнота между деревьями — гуще, плотнее, почти можно потрогать. А Матвей... он стал ближе. Не шагнул, а стал. Просто стал.

— Идём, — сказал и взял её за руку.

Они шли вдоль берега. Трава высокая, по пояс, мокрая, хлёсткая по ногам. Светлячки — десятки, сотни, может, тысячи — поднимались из травы, как искры в обратном направлении. От земли вверх. Лена никогда не видела столько. Матвей впереди, её рука в его руке, и она чувствует его пульс — или свой — два сердца в одном ритме, чего не может быть.

— Ритуал какой-то?

— Самый старый. До христианства, до славян, до всех. Вода и огонь. Кого видишь через пламя — твой. До рассвета или навсегда. Как выйдет.

— А если я не верю?

Он остановился. Повернулся. Лицо в лунном свете — серебро, тени, скулы, шрам, глаза как колодец, в который смотришь и дна не видно.

— Ты перешла реку босиком, — сказал тихо. — Ледяную. Ночью. Не зная к кому. Ты уже веришь.

Прав был. Ладно.

Лена первая его поцеловала — схватила за ворот расшитой рубахи и притянула. Губы горячие, как руки. Вкус дымный, мятный, медовый где-то. Его ладонь на её спине, и от этого идёт волна вверх, не дрожь, а волна — тёплая, тяжёлая, как летняя река на мелководье.

Когда она открыла глаза, светлячки кружили их спираль.

Спираль. Летели по спирали.

— До рассвета, — прошептала.

— Или навсегда, — ответил.

Костёр на том берегу потухал. Отсветы на воде рыжие, дрожащие, живые. Люди пели что-то, что Лена не разбирала. Или не хотела разбирать. Зачем?

Она стояла на чужом берегу, в венке из папоротника, рядом с мужчиной, которого быть не может, и думала: утром проснусь. Блокнот найду. Статью напишу. Всё будет обычно.

Но венок пахнет мятой и дымом, а его рука — горячая, невозможная — держит её так, будто отпустить значит потерять.

До рассвета четыре часа.

Лена не была уверена, что хочет его дождаться. Но уже знала, что дождётся.

Чернильный обряд

Чернильный обряд

Марина пришла к нему за татуировкой. Ласточку на запястье. Обычной. Так она казалась себе думала.

Мастерская в подвале на Лиговке — вонь, да и только. Не краска, конечно. Что-то вроде старых книг, которые годами сырели, медленно гнили, забытые на полке рядом с банками туши и разверну́тыми эскизами. На стенах висели гравюры — птицы с лицами людей, переплетённые руки, знаки, которые выглядели так, будто говорили на языке, придуманном много-много лет назад, до того, как люди научились договариваться словами. Марина должна была почувствовать неладное. Странно, но нет.

Даниил.

Кивнул на кресло.

«Садись. Руку».

Она дала.

Потому что в его голосе было что-то — низкий тон, немного сиплый, как у человека, кто не спал много ночей подряд и даже не заметил, что жизнь прошла мимо. Глаза. Серые? Нет, зелёные. Или вообще какие-то невозможные, которые меняют цвет в зависимости от того, куда направлена жёлтая лампа — та самая единственная в подвале, которая висела над креслом и отбрасывала на его скулы такую тень, что он выглядел не совсем как живой.

— Ласточку, — сказала она, потому что надо было что-то сказать, чтобы разбить тишину, которая накапливалась в комнате, как пыль.

— Знаю.

— Я же не сказала.

Он посмотрел — туда, сюда, на секунду-две — и улыбнулся. Криво, одним уголком рта, как человек, который услышал шутку и не совсем понял, смешно ли это. В груди у Марины дёрнулось что-то; не боязнь — хуже, гораздо хуже. Любопытство, как болезнь.

— Через Надю записывалась. Надя всегда ласточек просит. Логика такая, что и ты — ласточка.

Марина выдохнула. Всё правильно. Просто.

Он работал молча. Игла гудела, монотонно, вот это да, убаюкивающе. Боль была, но не та, что ожидалась; скорее тепло, которое ползло от запястья — к локтю, к плечу, потом куда-то в грудь, под рёбра. Странное ощущение, неправильно-приятное, как если бы что-то внутри разворачивалось, расправляло крылья.

— Ты молча всегда работаешь? — спросила она, когда молчание стало вязким, как мёд, как патока, как воздух в метро в час пик.

— Нет. С тобой — молча.

Он даже не поднял глаз. Его руки — длинные пальцы, чернильные пятна, которые въелись в кожу, наверное, навсегда, стали частью ладони, как веснушки, как возраст — держали её запястье так нежно, как будто она была сделана из стекла, из воздуха, из чего-то, что можно разбить одним движением.

Марина смотрела на его руки и думала: я пришла за ласточкой. Дурацкой. Маленькой. Почему тогда кажется, что всё не так?

Когда закончил, она посмотрела.

Ласточка. Чёрная. Красивая. Крылья распахнуты.

Но.

— Что это? — спросила она про линии вокруг птицы, тонкие, едва видимые штрихи, которые вились вокруг хвоста и уходили к вене, закручиваясь спиралью; или нет, не спиралью, может быть, кругом, или вообще ничем, просто линиями, которые подвижны в свете, меняют направление.

— Часть рисунка. Не дёргайся.

— Я же не...

— Дёргаешься.

Он накрыл её руку своей ладонью. Тепло. Сухое. Пахло чернилами, и ещё чем-то — кедр, может, или ладан, или просто запах человека, который не выходит из подвала уже давно. Запах въелся. Как те пятна на его пальцах.

Она ушла.

Пришла через три дня. Сама не знала зачем, честно.

Татуировка зажила быстро. Слишком. Ни корочки, ни краснот, ни зуда — ничего. Ласточка выглядела так, как будто всегда была на её запястье, как родинка, как знак судьбы, или как это называется. А спираль — в темноте слегка светилась, серебристо, мерцала, когда она выключала в ванной свет. Марина решила, что воображение развивается не по плану, и не более того. Но, как ни странно, пришла.

— Что ты мне набил? — спросила она с порога.

Даниил сидел, рисовал тушью из баночки. Гравюра. Женщина с птицей. Женщина похожа была на Марину. Может, казалось.

— Ласточку.

— А спираль?

Тишина.

Он отложил перо. Встал. Подошёл — близко, слишком близко, до боли близко, что она видела крошечный шрам на его губе и веснушки на переносице, которые раньше как-то не замечала, или они появились, или свет изменился.

— Ты видела, как светится, — сказал он. Не спросил. Просто знал.

— Ну... да.

— Значит, ты уже в этом, — повторил он, усмехнулся кривой улыбкой, той самой. — Хочешь узнать, в чём именно?

Нет. Хочешь. Нет. Боже.

— Да.

Он взял её руку и повернул запястьем вверх. Большой палец провёл по спирали — и по запястью, по руке, по всему телу разлилось жаркое, как вспышка, быстрое ощущение. Воздух загустел. Лампа над ними мигнула.

— Ритуалы есть разные, — сказал он низко, не отпуская руку, — через кровь, через боль, через огонь. Всё это ерунда. Для тех, кто не знает, как правильно.

Он наклонился совсем близко. Его дыхание — на её виске, на щеке.

— А есть ритуалы через чернила. Через то, что художник рисует ночами. Через то, что помнят иглы.

— Это сумасшедство.

— Да. Ты ведь пришла.

И Марина поняла — с такой ясностью, что звенело в ушах, — что он прав. Она пришла. Сама. Три дня ломалась голова о его руках, о кедре, о звуке иглы, о тепле, которое расходилось по телу. Это было ненормально. Необъяснимо. И это было сильно, и это было притягательно, как магнит, как пропасть, в которую хочется прыгнуть, чтобы узнать, что внизу.

— Покажи, — выдохнула она.

Он провёл её в заднюю комнату. За полкой с банками. Там — темно, почти чёрно. На полу мелом нарисован круг; нет, не круг, спираль, или оба сразу, или что-то третье, что движется в полутьме, когда на него смотришь. По краям — свечи, чёрные, оплывшие, покосившиеся на ветру, который здесь, в подвале, откуда взялся, непонятно.

— Я рисую. Мир слушает. Вот так. Каждая татуировка — слово. Каждая спираль — предложение. Я разговариваю с чем-то древним, с тем, что здесь было до нас, и оно отвечает.

Марина стояла на границе. Одна нога — на полу мастерской. Вторая — уже за линией мела, на чёрном, непроверяемом.

— Боишься, — сказал он. Не вопрос.

— Нет.

Она шагнула. Свечи вспыхнули — сразу все, без спичек, без зажигалок, просто взялись и горят. Воздух загудел, или это была кожа, или оба вместе. Ласточка на запястье горела серебром, спираль раскручивалась, ползла по руке — к плечу, к шее, по коже, как живая.

Даниил стоял напротив. Его глаза были зелёные. Окончательно, точно зелёные. Она разобрала наконец.

— Теперь ты часть обряда, — прошептал он. — Моего. Каждую ночь я рисую. Каждую ночь чернила помнят тебя.

— И что будет?

— Будешь приходить.

— А если нет?

Он подошёл; взял её лицо в ладони, как руку в тот первый раз — осторожно, чёрные пальцы на её щеках, тёплые, настоящие, совсем не страшные.

— Придёшь, — сказал он.

И Марина знала — он не угрожает, просто говорит факт. Как говорят про дождь. Про закат. Про то, что завтра будет день.

Она поцеловала его. Сама. Его губы пахли чернилами и чем-то ещё, что она уже запомнила, что въелось в память, как эта спираль в кожу.

Свечи погасли.

Лиговка. Дождь за окном, мелкий, холодный, питерский. Марина посмотрела на запястье: ласточка, спираль, и теперь ещё — новая линия, к безымянному пальцу. Как нитка. Как привязь.

Она улыбнулась.

Завтра придёт. Не потому что должна. А потому что хочет. Или думает, что хочет. Или... впрочем, какая разница.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов