Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 24 мар. 23:41

Обратная перемотка

Дима брал любые заказы.

Свадьбы. Утренники. Какие-то отпуска в Анталии — девяносто минут плоского моря и зафиксированная на плёнку скука. Платили, конечно, не щедро: тысяча за кассету, полторы за бобину, три, если плёнка посыпалась и требовалась склейка. Подвал на Ткацкой, который он арендовал у ТСЖ, источал сырость и — если поднести нос — явный запах мышей. Зато там было спокойно, дёшево, и никто не интересовался, зачем человеку три монитора сразу.

Оцифровка — это не магия. Воткнул кассету. Запустил захват. Жди, пока полоска прогресса медленно, медленно доползёт до конца. Если повезёт — подкрутишь яркость, вытянешь звук чуть выше. Если нет — вообще ничего не делаешь, просто сидишь.

Одиннадцатого числа.

Он запомнил именно потому, что карта была совсем пустая, и уже прикидывал — не попросить ли смену в «Додо» на вечер. Позвонила женщина. Голос — сухой, деловой, хриплый. Архив, говорит. Городской. Нужно оцифровать коллекцию восьмимиллиметровых плёнок. Двадцать три ролика, представляешь. Материалы передали родственники покойного. Какой-то туристический кружок для подростков, юга город — название Дима не запомнил. Что-то там с окончанием на «-мысск» или на «-горск». Все эти маленькие южные города на одно лицо: каштаны, жара, одна школа на целый район.

Дима согласился сразу. Архив — это хорошо. Архив платит по акту, а не «переведу завтра, честное слово».

Коробку доставил курьер. Картон, скотч, внутри — жестяные кассеты, пластиковые. Каждая в пакете с наклейкой. Почерк мелкий, аккуратный, учительский: «Поход №4. Июнь 1979», «Слёт юных туристов. Сент. 1981», «Тренировка. Переправа. Март 1980». Двадцать три штуки. Пронумерованные. Всё как надо.

Первый ролик.

Его воткнул. Изображение дёрнулось, полосы поплыли, потом стабилизировалось. Горы. Палатки. Подростки в штормовках, загоревшие, короко постриженные. Кто-то мешает котелок на костре. Мальчик лет тринадцати держит рыбу к камере — маленькая, кривая, но он на неё смотрит, как на трофей. Советское лето. Обычный туристический кружок. Дима мог бы не смотреть, но глядел — просто нечего было делать. Работа проста: запустил, сидишь, ждёшь. В наушниках — плейлист, который гонял годами, без разбора: Кино, Наутилус, какой-то случайный трек из рекомендаций, который когда-то залайкал.

Второй. Третий. Речка, мальчик свалился в воду — остальные смеются. Взрослый входит в кадр: высокий, худощавый, в очках, коротко стриженый. Улыбается. Дети вокруг него — как будто намагничены. По движению его губ (звука нет) разбирается: «Сергей Палыч, Сергей Палыч!»

Сергей Палыч.

На пятом ролике.

Дима почувствовал впервые — не совсем то.

Камера, до этого просто честно снимавшая костры и палатки, начала задерживаться на одном мальчике. Светловолосый, худой, двенадцать, максимум тринадцать лет. Камера наезжала медленно, очень медленно на его лицо, держала крупный план — секунд пятнадцать, может двадцать. Мальчик не знает, что его снимают. Потом — резко переходит на горы, на реку, на общий план. На остальных.

Может быть, он просто так решил снимать?

Седьмой ролик. Не показалось. Крупный план снова, но уже другой мальчик. Тот же тип, вот именно — тип: светловолосый, тонкий, с большими глазами. Камера движется, как ладонь — медленно, как если бы гладила. По затылку Димы прошёл холодок, мерзкий, как мокрая тряпка на спине. Тот холодок, когда тело понимает раньше, чем мозг разберётся, в чём именно дело.

Он стянул наушники.

Тишина.

В подвале тишина не пустая. Капает где-то в трубах — неритмично, капает, потом перестаёт. Перекрытие поскрипывает. Монитор жужжит голубым светом. Дима сидел, и кадр на экране не двигался: лицо мальчика, зернистое, чуть размытое. 1981 год — по наклейке. Этому мальчику сейчас за пятьдесят.

Если он вообще жив.

Он вернул наушники. Запустил следующий ролик. В плейлисте что-то произошло, переключилось, и из динамиков, тонко, по-детски, зазвучало:

«Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко, не будь ко мне жестоко...»

Откуда эта песня вообще взялась в его плейлисте — Дима не знал. Алгоритм сошёл с ума? Случайность? На экране дети сидели кружком, а Сергей Палыч стоял среди них, улыбался, и строчка про чистый исток, про прекрасное далёко, легла на картинку так, что у Димы что-то произошло со скулами, с дыханием.

Он выключил музыку.

Девятый. Десятый. Одиннадцатый. По пятнадцатый ролик — уже не на фоне. Впялился. Камера с каждым годом откровеннее: долгие планы на одного мальчика, потом на другого, странные упражнения — мальчики висят на верёвках, на брёвнах, на деревьях, обмякают от усталости. Сергей Палыч страхует. Обнимает за плечи. Со стороны — это выглядит как забота. Если не знать. Если не замечать, как камера цепляется именно за те моменты, когда ребёнок устаёт, когда голова запрокидывается, когда всё тело повисает.

Дима закурил прямо в подвале.

Впервые за три года.

Шестнадцатый ролик. Наклейка: «Учебный фильм. Первая помощь. 1982». Сергей Палыч объясняет, жестикулирует. На земле лежит мальчик — пострадавший, по сценарию. Камера на штативе, всё чинно, официально. Но мальчик пытается встать, а Сергей Палыч, мягко, почти нежно, его укладывает обратно. Ладонь на затылок. Ребёнок замирает. Что-то в этом жесте — Дима потом не смог бы объяснить, если бы его спросили. Но тело объяснило за него: он отъехал от стола на стуле и упёрся спиной в стену.

Минут четыре, может семь, сидел так.

Сигарета догорела до фильтра. Он не заметил.

Двадцатый. Двадцать первый. Двадцать второй. Походы, слёты, лагеря. Всё те же мальчики, или уже совсем другие, но абсолютно такие же. Тип не менялся. За двадцать лет — ни на грамм не менялся.

Потом Дима открыл двадцать третью кассету.

Под основной бобиной, завёрнутая в тряпку с выцветшими якорями, лежала ещё одна. Маленькая. Без наклейки.

Двадцать четвёртая.

Её не было в описи.

Руки не дрожали. Но что-то дрожало глубже — между рёбрами и позвоночником, там, где нет названия в анатомии, но каждый знает, где оно находится.

Он зарядил плёнку.

Чернота. Потом — комната. Не поляна, не горы. Комната. Низкий потолок, бетон, лампа дневного света, одна, и та мигает. На стене плакат: «Турист — друг природы!» и вымпел с неразборчивой надписью. В центре — стул. Камера на штативе, угол низкий, с уровня пола. Как будто оператор не хотел, чтобы его тень попала в кадр.

На стуле — верёвки. Аккуратно смотанные. Подготовленные.

И на полу, справа — маленький проектор и катушка с плёнкой. Сергей Палыч снимал то, как он готовился снимать.

Плёнка оборвалась.

Дима сидел в почти полной темноте — верхний свет он выключил ещё давно, на десятом, может одиннадцатом ролике. Слушал, как капает в трубах. Монитор светился голубым. На экране: пустой стул, верёвки, вымпел с неразборчивым текстом.

Он потянулся к телефону.

Э потом заметил.

Угол кадра. Справа внизу. Он сначала принял за тряпку. Нет. Красный галстук — пионерский, сложенный треугольником. И рядом с ним — ботинок. Один. Детский. Коричневый, с развязанным шнурком.

Дима набрал номер женщины из архива.

Гудки. Пять. Потом ещё. Потом ещё.

Никто не берёт.

Он полез в почту, искал оригинальное письмо, заявку. Нашёл. Перечитал. И вот там — то, мимо чего проскочил две недели назад: обратный адрес не архив. Домен личный. И фамилия та же, что на всех наклейках.

Та же, что у Сергея Палыча.

Он сидел в подвале один и думал. Она знала. Та, что звонила — дочь? жена? кто? — знала, что на этих плёнках. Хотела, чтобы кто-то увидел? Или наоборот — чтобы оцифровал и потом стёр оригиналы? Файлы стереть просто. Один клик. Ctrl+A, Delete. Четырнадцать гигабайт — и ничего не было. Как будто этого вообще не было.

Он посмотрел на папку на диске. Двадцать четыре файла.

Курсор завис на кнопке Delete.

Не нажал.

Вместо этого набрал 112. В трубке щёлкнуло, и женский голос — спокойный, ночной, как-то усталый — спросил: «Какая ситуация?»

И Дима сказал (сам потом удивился, что вообще получилось произнести такие слова): «Я нашёл кое-что на старых плёнках. Там один человек. Он снимал детей. И я думаю — не уверен полностью, но думаю — некоторых из этих детей потом уже никто больше не снимал».

Пауза в трубке.

«Оставайтесь на месте. Ничего не трогайте».

Он положил трубку.

На мониторе всё ещё стоял кадр. Стул. Верёвки. Галстук. Ботинок.

Он подумал: двадцать лет, может быть тридцать, эти плёнки лежали в чьём-то шкафу. В тёмном месте, завёрнутые. Сергей Палыч получал грамоты. На педсоветах его ставили в пример. Дети писали ему открытки к Новому году. А плёнки лежали, ждали — в темноте, в тряпке с якорями, в коробке на чердаке или в подвале, где их никто не ищет.

Плёнка не торопится. У неё нет никакого срока давности. Она просто ждёт, когда кто-нибудь нажмёт play.

Ночные ужасы 20 мар. 12:09

Рейс SU-2134. Ожидается.

Рейс SU-2134. Ожидается.

Четыре года. Всё эти четыре года в аэропорту Анталии одна строка на табло не гаснет. «Рейс SU-2134. Ожидается». Диспетчеры уходят, другие приходят, лампочки перегорают, вкручиваются новые, туристы со своими чемоданами проходят мимо день за днём — а эта строчка там. Её пытались убрать. Три раза.

В первый раз просто удалили из системы. Стёрли. На утро она вернулась. Айтишник Мурат — он работал в турецкой аэронавигации — показывал скриншоты: строка появилась в 01:17, ровно в ту минуту, когда борт VQ-BRJ исчез с радаров четыре года назад. В ту же. Мурат сказал это несколько раз, словно сам не верил. Через неделю он уволился. Ничего не объяснил, просто не пришёл.

Во второй раз поменяли всю плату табло. Выдернули старую, установили новую — корейскую, дорогую, с другой прошивкой, вообще другая железка. Двое суток пусто. Потом, ночью, уборщица позвонила в охрану: мигает. Вот так. Просто мигает. «Рейс SU-2134. Ожидается». Охранник записал на телефон — видео до сих пор в сети где-то валяется, двести тысяч просмотров там накопилось. В комментариях — люди молятся, люди ржут, кто-то пишет координаты точки над морем, где оборвался сигнал.

Третий раз табло просто выдернули из стены. Физически. Отвёрткой, кусачками, с матом на трёх языках, может, на четырёх. Дыра осталась. Провода торчат из стены как вены. Ночью загорелся аварийный экран у выхода на посадку — обычно там стрелки к туалетам показывают. На нём светилась одна строка. Та же самая.

После этого трогать перестали.

***

Приехал я в Анталию в ноябре. Не туристом. Как человек, который четыре года почти не спит — видит жёлтый чемодан каждый раз, когда глаза закроет. Мой сын был на том рейсе. Лёша, семь лет, сандалии двадцать восьмого размера, те самые из чемодана. Летел с бывшей женой. Я не полетел — смена была. Работаю диспетчером. Смешно? Диспетчер, чей ребёнок исчез с радаров. Да нет, не смешно.

Ни капли не смешно.

В аэропорту табло нашёл быстро. Висело в зоне прилёта, между кафе с дорогущим кофе и пункт обмена. Обычное, серое, жёлтые буквы. Десятки рейсов мигают: Стамбул прибыл, Берлин прибыл, Лондон задержан.

И внизу.

«SU-2134. Москва-Внуково. Ожидается».

Стоял. Смотрел. Минуту. Пять. Двадцать — не помню, не считал, со временем у меня вообще с тех пор странно. Буквы мигали неровно; знаете, как лампочка мигает в подъезде, когда контакт отходит? Вот так. Только это не лампочка, понимаете? Это рейс, которого нет. Самолёт, которого нет. Сто восемьдесят девять человек, которых нет.

Лёша, которого нет.

Охранник подошёл — пожилой турок, усы как у моржа. Тронул за плечо и что-то сказал. Я не понял. Турецкий мой ограничивается несколькими словами. Он на английский: «You okay, sir?»

Я ответил: жду свой рейс.

Он посмотрел на табло. Потом на меня. И ушёл. Быстро — почти бегом, а охранники обычно не бегают. Может, знал что-то. Может, видел таких, как я, раньше.

***

В гостинице спать не мог. Включил телевизор — турецкий музыкальный канал попался, попса какая-то, я переключал, и вот услышал. «Мумий Тролль». «Утекай». На турецком канале это играет. Лагранж там плакал бы — впрочем, Лагранж математикой занимался, не совпадениями, это я от недосыпа путаю.

«Утекай, утекай, утекай...»

Лёша эту песню любил. Не понимал слов — семь лет было, — но мелодию мычал, подпрыгивал на заднем сиденье, когда я его в школу вёз. До пятнадцатого июня.

Выключил телевизор. В номере стало тихо. Не просто тихо — вакуумно. Есть такая тишина, в которой слышишь собственный пульс? Это не та. В этой пульса не было. Ничего не было. Как будто кто-то скальпелем все звуки вырезал.

Потом телефон зазвонил.

Проводной. Гостиничный. Бежевый аппарат на тумбочке. Я снял трубку. Там был шум — гул, бормотание, как будто сто человек одновременно говорят в замкнутом пространстве. Нет. Не сто. Больше.

Сто восемьдесят девять.

И поверх гула — голос. Тонкий, детский, страшно знакомый: «Пап, мы летим. Пап, тут темно. Пап, когда мы прилетим?»

Трубка выпала. Не я её выронил — она сама. Пластик треснул об пол, и из трещины продолжал сочиться звук — далёкий, как если бы из-под чёрной воды, из двух километров глубины.

Я провод выдернул из розетки. Звук прекратился.

Сел на пол.

Долго там сидел.

***

Утром в аэропорт пошёл снова. Зачем — не спрашивайте. Ноги привели. Табло мигало. «Ожидается». Сел на скамью напротив и стал ждать.

Рядом присела женщина. Русская — журнал выдал, «Космополитен», июньский номер, четырёхлетней давности. Одета странно для ноября: платье летнее, босоножки, панама. И пахло от неё не духами. Керосином. Тонко. Как будто запах давно впитался в кожу и не совсем выветрился.

Она, не поворачиваясь, сказала:

— Вы тоже ждёте?

— Жду.

— Мы все ждём, — она страницу перелистнула. — Он опаздывает. Но прилетит. Всегда прилетает.

Я повернулся спросить — что это значит, всегда? — скамья была пуста. Журнал лежал на сиденье. Я его взял. На обложке девушка в купальнике, заголовок: «30 способов сделать лето незабываемым».

Между страниц — посадочный талон. «SU-2134. Внуково — Анталья. 14F. Комарова Е.В.»

Руки затряслись. Я в телефоне имя вбил. Елена Комарова, тридцать четыре, список пассажиров рейса SU-2134. Фото. То же лицо. То же платье — на фотографии из мемориальной группы. Летнее, с ромашками.

Она была на борту.

***

Улетел я в тот же день. На другом самолёте — слава богу, другом. Сидел у окна, смотрел на Чёрное море. Оно блестело внизу, гладкое, как стекло. Мёртвое.

В наушниках что-то крутилось. Телефон — я не трогал — сам переключился на «Утекай».

«Утекай, утекай, утекай...»

Не стал выключать.

Потому что заметил. Внизу, на воде, в бликах солнца — жёлтое пятно. Маленькое, яркое, прямоугольное.

Чемодан.

Тот самый. Четыре года назад плавал, и сейчас плывёт. На том же месте. В спокойной воде.

Я шторку иллюминатора закрыл.

Открыл.

Пятно было ближе. Не к берегу — к самолёту. Оно поднималось.

Стюардесса объявила: «Наш полёт проходит нормально...»

Жёлтое пятно росло. Уже не пятно — прямоугольник. Чемодан с наклейкой динозавра. Лёшин. Поднимался из воды — вертикально, ровно, — как будто его на невидимой нитке тянули. А за ним, из глубины, из чернот двухкилометровой толщи, проступал контур. Большой. Крылатый.

Boeing 737.

Он поднимался.

Он всегда поднимался.

***

Мой самолёт приземлился в Москве. Я вышел в зал прилёта Внуково и остановился.

Табло.

Между «Сочи — прибыл» и «Казань — регистрация» мигала строка. Жёлтые буквы на сером, неровный ритм, как прежде.

«Рейс SU-2134. Анталья. Ожидается».

И ниже, мелко, чего раньше на табло не видел:

«Пап, мы почти прилетели».

Я стою здесь. Жду.

А табло мигает.

Ночные ужасы 20 мар. 11:45

Пёрышки на шее

Пёрышки на шее

Геннадий торговал курами. Рынок у вокзала, прилавок номер семнадцать — или двенадцать, я вообще не помню точно. Мужик крикливый, лицо обветренное, скупое на улыбки; пятьдесят четыре года, хотя выглядел на все шестьдесят, если не больше. Руки — как совковые лопаты, красные, в трещинах. Я два раза покупал у него несушек. Куры были нормальные. Яйца несли, как положено.

Потом его не стало.

Пропал и всё. Люди исчезают каждый день, никому дела нет, просто так бывает. Запил, уехал, или... ну, неважно. Заметили только через неделю, когда сорок семь человек валялось с температурой под сорок два, а на шее у всех — сыпь. Красноватая, мелкая. В виде пёрышек, что ли.

Телевизор.

«Ситуация под контролем», — сказал телевизор.

Телевизор любит так говорить. Можно было бы забить, но мама его слушает, громкость на тридцать два, со слухом у неё беда, которую она отрицает. Я невольно слушаю через стену. H2N2 это, куриный грипп, штамм, и женщина в белом халате на Первом канале объясняет с улыбкой, что «не представляет эпидемиологической угрозы при соблюдении мер предосторожности». Зубы нечеловечески белые. Я подумал: интересно, сама-то в это верит?

Аптеки опустели за сутки.

Я стоял в очереди за масками — два часа, может дольше, время смазалось. Маски мерзкие, марлевые, как подштанники деда. Не спасут ни от чего, но стоял. Все стояли. Люди молчали — не в телефоны, а по-настоящему. Только шарканье подошв по мокрому асфальту, да дыхание.

Парень чихнул.

Лет двадцать, чёрная куртка. Громкий чих, в ладонь, и потом замер, сообразив, что натворил. Впереди него тётка обернулась. Мужик. Потом ещё несколько человек. Я не видел, кто ударил первым. Слышал звук — глухой, мясной, будто курицу бросили на доску.

Его увели. Или унесли.

Я отвернулся.

На стене «Пятёрочки» баллончиком: «УБЕЙ ЗА МАСКУ». Буквы кривые, краска потекла вниз. Красная. Я долго стоял и смотрел. Не потому что ужас какой-то — я работаю в морге, меня мало чем удивишь — просто смотрел, потому что краска выглядела слишком похожей на...

Не об этом.

Противогазы на «Авито» — двенадцать тысяч. Неделю назад — восемьсот. Лёша купил три штуки, по одному на каждого. Ходил во дворе, тренировался надевать за тридцать секунд. Его сын — семилетний паренёк — носился в противогазе по площадке и орал: «Я Бэйн! Я Бэйн!» Мне хотелось смеяться и не смеяться одновременно.

Но это ерунда. Суета. Паника, дефицит, обычная людская дрянь; сто раз было, будет ещё двести.

Жуть началась когда я увидел Геннадия.

Он стоял у своего прилавка. Ночью — в два с чем-то; я возвращался откуда-то, уже не важно, срезал через рынок. Фонарь над входом мигал; тени прыгали. И вот он — стоит. Руки по швам, голова чуть набок, как куры делают, когда присматриваются. Вот такой наклон.

Я окликнул. Геннадий?

Он повернулся медленно, всем корпусом — не как люди, а вот так: голова рывком, потом тело отстаёт, как если бы шея отдельно работала от позвоночника.

Его шея была в перьях.

Не в сыпи. В перьях. Мелких, пуховых, серо-белых, как у тех кур с прилавка номер семнадцать. Или двенадцать. Они росли из кожи — не приклеенные, не театральные. Настоящие. Я видел, как они шевелились от ветра.

Геннадий открыл рот. Оттуда вышел звук — не слово. Что-то среднее между хрипом и кудахтаньем. Тихое, горловое. Ко-ко-ко. Только ниже, утробнее, как если бы кудахтала что-то размером с человека.

Я ушёл. Нет — побежал. Пятьдесят шесть лет, видел всякое, а побежал как мальчишка, задыхался, ключ от подъезда ловил дрожащими пальцами.

Дома включил радио. Крутил волну. Летов. «Всё идёт по плану». Хриплый голос, расстроенная гитара, припев звучал как приговор. Я не переключал.

Утром за хлебом вышел. У аптеки на Вознесенской — очередь, как вчера, как позавчера, как теперь всегда. Женщина в конце кормила девочку апельсином — лет пяти. Сок стекал, щёки красные, раздутые, в мелких пупырышках.

— Аллергия, — сказала женщина, перехватив мой взгляд. — Витамин С помогает. Мама сказала.

Не помогает. Я хотел сказать это вслух, но промолчал. Зачем? Что бы это изменило?

По дороге домой. Мимо «Пятёрочки» с граффити, мимо площадки, где вчера бегал маленький Бэйн, — услышал это снова.

Кудахтанье.

Не с рынка. Отовсюду. Тихое, ровное, многоголосое — из-за закрытых окон, из подъездов, из подвальных продухов. Весь город кудахтал. Негромко, будто про себя, будто люди за стенами делали это машинально — как дышали.

На лестничной площадке у соседской двери — миска. Алюминиевая, как для собаки. В ней — пшено. Рассыпанное, сухое, жёлтое. У Лёши нет собаки. Нет птиц. Зачем пшено?

Я не стал стучать.

Зашёл к себе, запер дверь. Сел на кухне. Кофе остыл, но я его допил — горький, мерзкий, вчерашний из турки. Впрочем, он и горячим был дрянной. За стеной мама смотрела новости на тридцать второй громкости. Женщина в белом халате: «Ситуация стабильная, оснований для паники нет». Тем же голосом. Тем же нечеловечески-белозубым ртом.

Поднял руку — почесать шею. Зудело с утра, мелко, раздражающе, как комариный укус, только полосой — от уха до ключицы.

Под пальцами было что-то мягкое.

Мелкое.

Пуховое.

Я не стал смотреть.

Радио на кухне включилось само — или мне показалось, — и Летов пел: «Всё идёт по плану. А при коммунизме всё будет заебись». Я не выключил. Может, не смог. А может — не хотел; в хрипе этого голоса было что-то правильное, что-то, что подходило лучше, чем белозубая женщина с Первого канала.

Во дворе стоял Лёшин сын. Без противогаза. Голова набок — градусов на тридцать. Руки прижаты к бокам, локти чуть отведены назад. Как крылья. Маленькие, бесполезные, детские крылья.

Он смотрел на моё окно.

Одним глазом.

Третий этаж; далеко; но я разглядел его шею. Серо-белый пух. Как у Геннадия. Как у тех кур с прилавка.

Минут пять я так стоял. Или десять. Или три — кто считал. Потом закрыл штору.

В горле першило. Захотелось откашляться — сухо, коротко. Я откашлялся, и звук, который вышел, был не совсем кашлем.

Ко.

Просто «ко».

Один раз.

Пока — один.

Ночные ужасы 20 мар. 09:54

Назовите слово

Назовите слово

Пятница. 19:45.

Я не фанат этой передачи. Никогда не был. Просто так вышло: пульт куда-то дёрнулся, кот нежится на коленях, вставать - значит его потревожить, это святое дело, смотреть кота потревожишь; в общем, Первый канал, заставка, буквы крутятся, вот и Якубович выходит, улыбается привычно.

Тот же. Усы. Пиджак.

Улыбка.

Но глаза.

Я подумал сначала - устал, может быть. Столько лет в этой карусели, эфир за эфиром, пятница за пятницей. Но это были не усталые глаза. Они были - как окна в доме, который давно разломали; стекла вроде целы, шторы висят, а внутри - ничего. Никого. Пусто. Совершенно.

Табло. Шесть букв.

_ _ _ _ _ _

Первые три. Тётя Люда из Саратова, зелёная такая кофта (знаете ли, их на рынках всегда, четыреста рублей стоят, всегда почему-то именно зелёные), принесла банку, огурцов там, хрустящих, по маминому, говорит. Якубович взял, поставил, не пошутил. Но ведь он всегда - всегда! - шутит над подарками, это же его фишка, его ремесло, его - ладно.

Барабан. Щёлк-щёлк-щёлк, стрелка прыгает по секторам, и вот этот звук, Боже, он же самый обычный звук, который я слышал тысячу раз, но сейчас - сейчас он похож на метроном, на часы, на что-то, что считает время, отсчитывает, ведёт учёт.

«Буква М».

Молчание. Не то молчание, которое ведущий делает специально - это другое молчание. Студия - вся студия - онемела, как будто кто-то нажал на кнопку mute на самой реальности, на воздухе, на звуках.

Две секунды. Или три. Или семь - кто угодно считал.

«Есть такая буква».

М _ _ _ _ _

Всё в порядке. Кот не мурлыкнул. Обычно он мурлычет, даже во сне мурлычет, даже когда жрать хочет, а тут просто лежал, смотрел на экран. На экран смотрел.

Второй - мужик, Воронеж, сорок лет или около того, привёз что-то (мёд? самогон? не помню, честное слово), крутит барабан, стрелка летит, щёлк-щёлк.

«Буква О».

Пауза. Коротче первой. И Якубович улыбнулся - у меня внутри, в животе, что-то дёрнулось, как рыба на крючке, как когда лифт проваливается и желудок остаётся наверху.

«Есть».

М О _ _ _ _

Третья - женщина, молодая, красивая, непонятно что здесь забыла вообще. Буква Р.

Зал замолчал. Нет - замолчал не в этот момент. Замолчал раньше. Я просто сейчас это услышал, вот сейчас услышал это молчание, это отсутствие звука, это - вата. Камера пробежала по зрителям, и я увидел: все смотрят на табло. Все одновременно. Не переглядываются, не шушукаются, не доставляют телефоны - просто смотрят.

М О Р _ _ _

Мор.

Слово. Которое я, в общем-то, вслух никогда не произносил. Ну, зачем - не Средневековье же, не чумная яма, не кладбище. А оно висит на табло Первого канала, между рекламой порошка и рекламой йогурта, в самой дурацкой передаче на свете.

Люда побледнела - это я видел отчётливо, камера стояла на ней секунду, может полторы, и лицо из здорового рыночного цвета сделалось серым. Не белым - серым, как газета, как бетон подъезда, как что-то мёртвое.

Якубович улыбнулся. Зубы большие, я раньше не замечал. Или софиты иначе светят, тени упали иначе, и всё лицо перекроилось, и усы стали хищные, что ли, голодные.

«Ну что, будете называть?»

В камеру смотрит. Не на Люду, не на мужика, не на женщину - в камеру. В меня. Сквозь двадцать с чем-то дюймов мерзко-яркого LCD, прямо в переносицу.

Люда открыла рот. Не сказала. Закрыла.

Экран мигнул - полсекунда чёрного - потом студия, но музыка изменилась. Вместо привычной заставки из динамиков полилось другое. Тяжёлое. Бас ударяет в пол, голос - мужской, охрипший, надрывный - он как будто выталкивает из себя звук, не может остановиться, его кто-то заставляет.

«Лю-ди».

Shortparis. Узнал не сразу; мозг отказывался это всё сложить в одну картинку - «Поле Чудес» и Shortparis, Якубович и этот голос, пятница на Первом канале и вот это вот всё вместе. Камера отъезжает - медленнее, чем нужно телевизионной камере, медленнее, чем положено - показывает студию целиком, и зрители раскачиваются. Все. В такт. Синхронно. Головы влево - вправо - влево. Люда раскачивается, у барабана, и глаза у неё теперь такие же, как у Якубовича - пустые. Оконные. Мертвые.

«Лю-ди... лю-ди».

Якубович в центре, один, он не раскачивается. Смотрит в камеру.

Потянулся к табло и открыл букву. Сам. Без игроков, без барабана, без этих чёртовых правил - просто подошёл и перевернул.

М О Р Г _ _

Пятую.

М О Р Г А _

Не хотел я видеть последнюю. Точно не хотел. Рука дёрнулась - не к пульту (пульт так и не нашёлся), к розетке. Выдернуть просто. Провод. Выдернуть и всё, и спать, и утром посмеяться, и рассказать на работе - представляешь, я так устал, что мне передача мерещиться начала как какой-то хоррор.

Выдернул.

Погас.

Тишина. Настоящая. Холодильник гудит, кран на кухне капает третий месяц, звуки нормальные, живые. Я в темноте стою - свет-то я не включал, зачем - и дышу. Вдох. Выдох. Как учили на курсах по стрессу. Вдох на четыре, выдох на семь. Или восемь. Неважно.

Потом телевизор включился.

Сам.

Вилка не в розетке. Шнур лежит на полу. Я видел это - или думал, что видел, темно же. Но экран горит. Голубой. Стерильный.

Табло на весь экран. Все шесть букв открыты.

Но это не то слово.

Совсем не то. Я прочитал - мгновенно, за доль секунды, как читаешь собственное имя на конверте, как вычленяешь его из толпы букв, из любого списка, из пустоты.

Потому что это и было моё имя.

Шесть букв. Голубая подсветка. Буквы чуть подрагивают. Как дышат.

Якубович стоит в центре пустой студии - ни души, только он, барабан и табло - и улыбается. Музыка стихла. И он говорит, спокойно, как говорят «спокойной ночи»:

«Вы назвали. Переходите в финал».

Погас. На этот раз по-настоящему.

Холодильник. Кран. Я лежу.

Из коридора - туда, куда ушёл кот - звук.

Щёлк. Щёлк. Щёлк.

Как барабан. Как метроном. Как счёт.

Я не пошёл проверять.

Лёг. Накрылся одеялом с головой - да, как ребёнок, как идиот - и не спал.

Утро. Телевизор выключен, вилка в розетке (проверил три раза). Кот на кухне, мурлычет, скотина. Пульт нашёлся под диваном.

Включил. Первый канал. Программа: «Поле Чудес», пятница, 19:45.

Уехал к маме в следующую пятницу. Специально. Чтобы не быть дома, чтобы не сидеть перед экраном.

У мамы телевизор включился сам.

В 19:45.

Якубович вышел. Посмотрел в камеру.

«С возвращением. Готовы к суперигре?»

Мама кричит: «Ой, Поле Чудес! Оставь, люблю же!»

Выключил.

Включился через три секунды.

Щёлк. Щёлк. Щёлк.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 20 мар. 09:48

Тридцать два

Тридцать два

Карантин — в среду объявили. Или в четверг, хрен его знает. Марина давно уже не различала дни, потому что спала, когда получалось, урывками, ловя сон, как рыбу в сетку, а будильник на телефоне она выключила ещё раньше — на прошлой неделе, кажется, или две недели назад, — когда он в четыре утра вытащил её из какого-то сна, и она посмотрела в окно и увидела из него собаку.

Сидела под фонарём. Прямо на бордюре. Ровно.

Голову держала чуть набок, как на той картинке, когда художник специально наклонил собаку, чтобы она казалась милой. Только это была не милота.

Она улыбалась.

Да, улыбалась — не оскал, именно улыбка, когда губы разъехались в стороны и обнажили всё подряд: дёсны, язык, зубы, каждый поганый зуб, и вся морда сложилась в выражение, которое хотелось закрыть, спрятать, забыть, потому что это не была собачья морда — это была маска, которая в какой-то момент съезжала с настоящего лица, и Марине захотелось задёрнуть шторы и никогда больше к окну не подходить.

Она задёрнула.

Утром собаки нет. Но в новостях — H2N2, мутация, вспышка, штамм назвали «весёлым» (журналисты, блин, и их чувство юмора: спазм мускулатуры, дёргается, смешно). Безопасно для человека. Контакт не рекомендован. Паниковать не нужно.

Марина не паниковала.

Она просто больше не выходила из квартиры.

***

Сосед Лёня из сто четвёртой — грузный, лысый, одновременно дешёвый (табак) и дорогой (одеколон), загадка как он это комбинировал — постучал на второй день, нет, на третий, на второй он просто кричал в подъезде, орал:

«Они сидят! Штук пять! Прямо у входа!»

Марина подошла к двери, но открывать не стала. Через глазок вижу Лёнин глаз — красный, налитый, почти вываливается из орбиты.

— Видела? — спрашивает.

— Нет.

— Врёшь.

Не врёт. Видела одну. Но объяснять Лёне — не хочется, он из тех, кто слушает полтора слова и потом говорит сам, хоть убей.

— Звонил ветеринару. Аркадьичу. Говорит — спазм, вирус мутировал, не опасны. Но Мариш, ты бы видела, как они сидят.

Пауза.

— Ровненько. Рядком. И лыбятся. Все тридцать два зуба.

У собак, кстати, сорок два. Марина знала, потому что когда-то держала овчарку, но промолчала, потому что тридцать два — звучит по-человечески, страшнее.

Лёня ушёл. Включил телевизор, и из-за стены начало литься что-то про доллар, про карантин, про резервные отделения.

***

На четвёртый день Марина посмотрела в окно.

Семь.

У подъезда, полукругом, сидели семь дворняг. Разные — одна рыжая, крупная, с оторванным куском уха, две чёрные, похожие, сидели одна за одной (близняшки, что ли), одна седая, старая, живот висит, остальные — никакие, те, что видишь у помоек и тут же забываешь.

Все сидели.

Все улыбались.

Марина заметила: не моргают. Ни одна. Глаза открыты, неподвижные, блестящие, как у пластмассовых кукол, стеклянные, мёртвые. И эти разойдённые губы, жёлтые зубы, мокрые...

Отошла.

В наушниках IC3PEAK — «Сказка». Настя поёт, что всё хорошо, голос как разбитое стекло, звенит, и это идеальная музыка для этого — для собак, для карантина, для города, который делает вид, будто ничего не случается.

***

Аркадьича нашли на пятый день.

Лёня рассказал через дверь, глаз в глазке. Голос другой — тише, суше, как будто высушили.

— Во дворе клиники. На лавке. Мёртвый. Вокруг — семь штук. Сидели. Улыбались. Менты приехали — собаки спокойно ушли. Как люди из кафе: доели и пошли.

— Отчего умер?

— А фиг его знает. Говорят, сердце. Не трогали его.

Пауза долгая. Слышу, как Лёня дышит — часто, с присвистом, не может перевести дух.

— Мариш.

— Что.

— Ночью я вышел на балкон покурить. Не мог уснуть. Они были внизу. Все семь. Смотрели вверх. На мой этаж.

Марина закрыла глаза. Придавила веки.

— Они не могли на тебя смотреть, Лёнь. Ты на четвёртом.

— Они задрали головы. Все одновременно. И сидели. С этими...

Замолчал. Потом, совсем тихо:

— Я звонил в МЧС. Они сказали то же самое. «Спазм. Не опасно». Слово в слово. Как запись. Как робот говорит.

***

Ночь.

Марина на диване, завёрнута в плед, слушает «Сказку» по кругу, уже третий час, может, четвёртый, счётчик показывает что-то бредовое, но всё равно, пока музыка, не слышит другого.

Скулёж?

Нет. Не скулят — все говорят. Не лают, не воют, не скулят.

Тогда что?

Вытащила наушник. Левый. Правый оставила для страховки.

Тишина.

Нет. Не тишина.

Дыхание. Много. Одновременно. За дверью. Ровное, частое, влажное.

Марина встала. На холодный линолеум босыми ногами. Три шага до двери — каждый шаг в воду, медленно, не туда, как в кошмаре, когда ноги не слушаются.

Приложила ухо.

Дыхание нескольких... пастей. Семь? Больше? Тёплое, влажное дыхание через дверь, она чувствует его, или ей кажется, или не кажется.

Тишина.

Запах. Сладковатый, густой, как перезрелые яблоки, нет — не яблоки, как старая, мокрая шерсть, смешанная с чем-то химическим, формалин, вот это оно.

Марина отступила.

Глазок. Посмотреть нужно.

Она знала, что не нужно. Знала это так же, как знала, что зубов сорок два, а не тридцать два, и что спазм не объясняет того, как они сидят синхронно, задирая головы в одно время, смотря в одну точку, на четвёртый этаж. Знала, что смотреть нельзя.

Посмотрела.

Площадка пуста.

Нет. Не совсем. На коврике у Лёниной двери сидела одна. Рыжая, с рваным ухом. Ровно. Морда повёрнута к дверному глазку.

Улыбалась.

Глаза неподвижные, янтарные, мокрые, смотрят прямо в линзу. Прямо в Маринин зрачок. И Марина почувствовала — вот что было хуже всего — что её собственные губы дёрнулись. Уголки рта поползли вверх, не потому что смешно, а потому что... просто.

Отпрянула.

В наушнике сказка доиграла. Потом снова сначала.

Марина зажала рот ладонью.

Под ладонью улыбка. Широкая. Все тридцать два.

***

Утром Лёня не постучал.

Ждала до обеда. Потом до вечера. Потом подошла к двери. Глазок. Пусто.

Открыла дверь.

В сто четвёртую приоткрыта на пять сантиметров. Из щели тянет тем запахом: формалин, мокрая шерсть.

Хотела позвать: Лёнь, ты там?

Не позвала.

Потому что из щели, снизу, смотрели два янтарных глаза. И в темноте квартиры, за ними — сидели остальные.

Марина закрыла дверь. Повернула замок два раза, нет, три. Цепочка. Отступила.

В коридоре тихо. За стеной ничего. Ни телевизора, ни голоса.

Телефон. Позвонить кому? В МЧС? Скажут то же: не опасно. Слово в слово.

Марина села на пол прихожей, спиной к двери. Достала телефон. Экран осветил лицо.

В отражении стекла — её улыбка.

Широкая.

На все тридцать два.

И не может её убрать.

Ночные ужасы 20 мар. 09:44

Голосовое из чата 9Б

Голосовое из чата 9Б

В два часа ночи в чате 9Б появилось голосовое.

Кто отправил — не разберёшь. Аватарка серая, дефолтная. Имя пусто. Телеграм иногда так глючит, когда человек аккаунт удалит и заново заведёт. Обычное дело. Тридцать секунд звука.

Настя Воронцова не спала — сидела в тиктоке, смотрела какую-то корейскую косметику (или там маски для лица? она потом не помнила толком). Уведомление вспыхнуло, она тыкнула.

Сначала просто шум. Будто микрофон к ткани прижали, и ткань дышит; хррр, хррр. Потом дыхание. Ровное. Медленное. Не запыхавшееся, не как у испуганного — спокойное, совсем спокойное, как у человека, который уже давно стоит и ждёт, и ему вообще неважно, скоро ли начнётся.

А потом голос.

Настя потом клялась — это был Серёжа Комаров, тот самый, перевёлся в октябре. Лёха Дунаев готов был спорить — трудовик Палыч. Димка вообще сказал, что это его бабушка, умершая в августе. Двадцать шесть человек в чате — двадцать шесть голосов, каждому свой.

Но все, без исключения, говорили об одном: голос выдыхал их имена.

Не говорил. Выдыхал. Представь: прижался кто-то губами к самому уху, к барабанной перепонке, и отпустил имя вместе с воздухом. Настя рассказывала, что ухо даже стало мокро; она вытерла пальцем и только потом сообразила, что слушала это через громкоговоритель, через динамик телефона. Мозг работает странно.

* * *

Ольга Петровна, классная, увидела голосовое в семь утра. Телефон стоял на зарядке в коридоре и сам, самостоятельно, засветился экраном. Она помнила точно, абсолютно точно, что отключила уведомления на ночь. Точно помнила. Ну... почти. Может, забыла, понедельник же.

Прослушала.

Тишина. Просто тишина. Тридцать секунд чистой, девственной тишины. Ни дыхания, ни шороха — вообще ничего. Перемотала, прибавила громкость на максимум; нету ничего. Написала в чат: «Ребята, это не смешно. Кто отправил — удалите, ладно».

Никто не ответил.

Она решила списать это на утро понедельника. Пошла кофе варить. Кофе получился странный, кстати. Горький, хотя она клала две ложки сахара или не клала, или клала но забыла, или в жизнь пошла после варки — кто помнит. Понедельник.

В школу к первому уроку пришли четверо.

Димка Горин. Аня Прохорова. Саша Беликов. Маша Тёмникова. Четверо из двадцати шести. Остальные — спали, болеют, у кого температура 37,1 поднялась. Родители писали одно и то же, копируй-вставляй: «Сегодня не придет, плохо себя чувствует.» Ольга Петровна пересчитала. Двадцать два одинаковых сообщения за сорок минут. Ровно одно в две минуты. Странно.

Четверо, которые пришли, выглядели как люди, которые не слышали голосового. Потому что не слышали. Димка заряжал телефон в другой комнате. Аня на принципе не читает чаты после одиннадцати. Саша уронил телефон в ванну вечером. Маша сказала, что слушала, но ничего не услышала. Как Ольга Петровна. Только тишина.

«Ты точно-точно ничего не услышала?» — спросил Димка на перемене.

«Тишину услышала.»

«И... всё?»

Маша подумала. Потом: «Тишина была... тёплая. Знаешь, как когда уши закроешь ладонями и кровь свою слышишь? Вот такая же. Только — не своя.»

Димка решил, что Маша выделывается. Маша вообще любила выделываться.

* * *

К обеду выяснились подробности.

Лёша позвонил Димке с домашнего телефона — мобильник не включается. Просто не включается, хотя заряжен полностью. Экран чёрный, на ощупь тёплый, как живот спящей кошки. Лёша сказал, что после голосового глаза не закрываются.

«Почему?»

«Когда закрываю — комната видна.»

«Какая?»

«Своя. Но в ней кто-то есть. За шкафом стоит. Я не вижу кто это. Но он видит.»

Настя написала с маминого телефона. Голосовое длинное, восемь минут. Говорит быстро, слова глотает. Суть: она переслушала голосовое из чата раз пятнадцать, разбирала его, и к седьмому разу голос стал говорить уже не её имя. Адрес. Её адрес. Улица, дом, дверь. А ближе к пятнадцатому разу — номер квартиры, этаж и: дверь не заперта.

Настя проверила. Дверь была заперта на оба замка, на цепочку, на щеколду. Мама запирала вечером, она видела.

Но на коврике перед дверью, со стороны квартиры, лежал отпечаток. Мокрый. Ступни. Левой.

* * *

Ольга Петровна дозвонилась до Тамары Ивановны, до завуча.

«Тамара, это может быть какая-то шутка?»

«Оля, дети дурачатся. Не сходи с ума.»

Пауза.

«А ты само сообщение видишь в чате?»

Ольга Петровна открыла чат.

Голосовое исчезло.

Не удалено. Исчезло. В чате не было пустого места, где оно стояло. Сообщения идут подряд: последнее от Лёхи в 23:47 (ссылка на мем какой-то) и утренние вопросы про школу. Как будто ничего и не было.

Она листала туда-сюда. Открыла поиск. Ничего.

«Ты пересылала мне это голосовое?» — позвонила Насте.

«Да. Димке отправила.»

«Оно у тебя в пересланных есть?»

Долгая пауза. Потом:

«Нет. Его тут нету. Там пусто.»

Ещё пауза. Дольше.

«Ольга Петровна, нет, стоп. Тут ещё голосовое. От меня к себе. Я себе отправила голосовое, но я же не отправляла.»

«Не слушай его.»

«Я уже.»

«Что там?»

«Я. Мой голос. Я говорю: она за мной стоит. Ольга Петровна, это же я, но я этого не говорила.»

Связь оборвалась. Не гудки, не «абонент недоступен» — просто тишина. Та самая, про которую говорила Маша. Тёплая.

* * *

Вечером Ольга Петровна сидела на кухне.

В школьном чате ожил счётчик участников. Двадцать шесть. Двадцать пять. Двадцать четыре. Они не выходили из чата. Они исчезали. Имена просто стирались, как будто их никогда и не добавляли. Каждые десять минут — раз, и минус один человек.

Она начала звонить.

Лёха не отвечает. Настя — номер не существует. Димка взял трубку.

«Ольга Петровна? Вы слышите?»

И замолчал.

Слышит. В трубке дыхание. Спокойное. Медленное. Как у человека, который давно ждёт и давно привык ждать.

На фоне — еле-еле, почти не слышно — музыка. Мелодия. Знакомая. Откуда-то... она не может вспомнить. Грустная, с гитарой, про что-то холодное или про батареи, кажется. Она эту песню знает. Точно знает.

«Димка?»

Счётчик: двадцать три.

«Димка, ты дома?»

Тишина. Дыхание. Музыка.

Двадцать два.

Она бросила трубку. Руки трясутся. На столе кофе остыл давно, она его не трогала. За окном фонарик мигнул; по двору прошла кошка — чёрная, тощая, деловая — остановилась, вверх посмотрела на её окно и ушла.

Телефон на столе загорелся сам.

В чате 9Б — голосовое. Тридцать секунд. Серая аватарка. Пустое имя. Участников: два. Она и — кто-то ещё.

Ольга Петровна смотрела на экран. Палец завис над кнопкой воспроизведения. Она знала, что не надо слушать. Знала как знаешь, что красный свет переходить нельзя, что к обрыву подходить нельзя, что дверь, которая открылась сама, — это не приглашение, это предупреждение.

Но в два часа ночи, одна на кухне, в гулкой тишине панельной девятиэтажки — она нажала.

И услышала себя.

«Оля, — сказал голос, совсем ласково, совсем ласково, — не оборачивайся.»

Участников: один.

И потом — ноль.

Ночные ужасы 20 мар. 08:53

Подвал не был закрыт

Подвал не был закрыт

Шестой сезон.

Падали рейтинги. Все знали — финиш. Стас орал в трубку каждый вторник, слова невнятные, обычно по поводу смет, и Лёня из монтажки, стоявший за его спиной в узком коридоре редакции, делал вид, что очищает линзы. На самом деле просто прячался. Потом уходил в свою каморку, где в пол-третьего вечера начинал пить — дешёвый коньяк из столовой, водный вкус, — и бормотал себе под нос: ну ещё одна локация, ну ещё одна эта Лариса, ну ещё один дом с привидениями, честно, кому это вообще надо. Ему было за пятьдесят. Может, за пятьдесят два. Он видел, как снимается телевизионная колбаса, и этот вид совсем не украшал ни его волосы, ни его взгляд.

Роддом нашли через краеведческий форум; заброшен с девяносто четвёртого. Два этажа, подвал, окна — фанера, местами отвалилась, зияют чёрными ртами. Стас приехал днём, пофоткал на айфон (неудачно, видно дрожит рука), произнёс: «Жирно». Для него это была высшая похвала, хотя что она значила — вопрос.

Восьмой вечер. Лариса. Волосы каштановые, уложены; золотые кольца — не бижутерия, нет, она всегда подчёркивала, всегда, — на каждом пальце по одному, шаль сливовая, запах пачули такой плотный, что Паша, звукорежиссёр, пару раз моргнул и отвернулся. Ей было тридцать восемь. Камера её любила — закатит глаза, вздрагнет так красиво, пролепечет про присутствие, и в Саратове домохозяйки уже сидят с подушкой на диване, готовы пугаться.

Дима — оператор. Двадцать шесть, бородатый, худой, как жердь; на запястье татуировка «1/50» (выдержка, мол, его фотографическая философия, или какая-то чушь). Третий сезон на проекте. Видел всё. Ничему не верил.

Заходили внутрь. Дверь сняли днём, кабели, два генератора во дворе. Пахло бетоном — мокрым, старым, — и ещё что-то. Сладковатое. Дима подумал про кошку (дохлую), потом передумал, потом вообще перестал думать, потому что Стас начал кричать команды.

— Палата три. Заходишь, стоишь, поворачиваешься... вот так, да, вот так. Текст.

Лариса послушно. Палата три: стены облупились; на полу — битая плитка; в углу кроватка, ржавая, детская, с решётчатыми боками. Ножка подломана. Кроватка стоит криво, как будто пыталась отползти из палаты или, может, наоборот, припиналась туда, кто разберёт.

Лариса в центр. Закрыла глаза.

Кольца блеснули.

— Я чувствую...

Пауза.

Пока Стас показывал большой палец, пока Паша поднимал микрофон, пока свет резал глаза и гудели генераторы, — Лариса произносила эту фразу наверное в двухсотый раз за карьеру, рефлекс, мышечная память, никакого настоящего смысла, и тем не менее — щека у неё дёрнулась. Дёрнулась по-настоящему. Не по-актёрски. Как у человека, которому вдруг, неожиданно, по-настоящему холодно.

Термометр. На площадке всегда стоял цифровой, ради протокола, ради эффекта в монтаже — «температура упала на пять градусов!», зрители это любят, — обычно скачет на полградуса, максимум градус.

18.2°C.

Лариса сказала «присутствие».

10.4°C.

Восемь градусов. За секунду. Паша выдохнул, и из его рта пошёл пар — в июле, представляете? — пар. Стас перестал жевать Орбит. Тишина стала осязаемой, почти жидкой, и Дима услышал, как гудит его собственная камера, мотор внутри, жужжит себе, беззаботный.

Потом он увидел.

Не глазами — в видоискатель. Лицо. Справа от Ларисы, ниже, как будто кто-то стоял на коленях или был маленький. Бледное, серое (не белое — серое, как газета), глаза открыты, рот открыт.

Дима оторвался.

Никого.

Посмотрел обратно в видоискатель.

Лицо.

Он потом, намного потом, пытался описать это людям, но получалось только: как фотография. Как старая, жёлтая фотография, которая шевелится. Стас пересматривал материал — материал, карта памяти, но Стас говорил «материал», как старик, — и на карте ничего. Чистота. Лариса, стена, кроватка. Конец.

Звук.

Скребание. Снизу. Из-под пола. Или не скребание, плачет, детский плач, из подвала, но подвал же закрыт, Стас днём проверил лично — железная дверь, замок, цепь, он это потом повторял везде, разным людям, с нарастающим отчаянием, подвал был закрыт, был закрыт, был.

А плач идёт оттуда.

Тоненький. Как мяуканье животного, но нет, человеческий, младенческий, и это срывает что-то в голове, рубильник какой-то древний, включается одновременно два импульса — бежать туда и бежать прочь, и не ясно, какой сильнее.

Лариса открыла глаза.

Карие. Тёмные. Почти чёрные. С накрашенными ресницами. Открыла — и зрачки расширились так, что радужки не осталось; два провала, два чёрных пятна на месте глаз.

— Они не ушли.

Не её голос. То есть голос её, да, тембр, интонация, но слова выходят как-то через раз, как будто повторяет за кем-то, как эхо с задержкой, только источник стоит рядом и невидим.

— Они не ушли. Их не забрали. Они здесь. Они всё здесь.

Паша уронил микрофон. Удочка грохнула об пол, и звук — как вспугнутая птица — метнулся по коридорам. И в ту же секунду, и это Дима запомнил чётко, из кармана полилась музыка. Земфира. «Не отпускай». Ничей телефон. Проверяли потом — у всех беззвучные, у Стаса вообще разряжен, у Паши в машине, у Коли заблокирован. Земфира пела из стен.

«Не отпускай... не отпускай...»

Лариса начала говорить быстро; слова наскакивали, друг за другом, как вода из дырявой трубы.

— Третий этаж, палата восемь, девочка, три кило двести, не дышала, её не записали, без имени, без имени...

Третьего этажа не было. Два. Все знали. Дима даже рефлекторно поднял голову, посмотрел на потолок — обычный бетон, арматура, ржавая, никакого третьего этажа, конечно.

Но Лариса смотрела вверх, туда, где ничего нет, и по её лицу текли слёзы. Не плакала — слёзы текли сами, как конденсат по стеклу. Лицо неподвижное. Спокойное. Почти мёртвое.

Волосы белели.

Дима сначала подумал, что свет, что ошибка камеры, но нет — волосы белели. От корней. Прядь за прядью. Как будто невидимая кисть проводит по каштану, выбеливает в седину. За минуту. Может, за полторы.

Коля заорал.

Просто заорал — без слов, животный вопль, — и побежал. Стас стоял. Паша тоже, но трясло его, и он крестился, хотя потом клялся, что атеист и вообще не понимает, как это произошло.

Дима снимал. Палец прирос к кнопке. Он видел в видоискатель, как Лариса наклоняется к ржавой кроватке, протягивает руки — как будто берёт кого-то, прижимает к груди, качает. В кроватке ничего не было. Лариса качала пустоту и напевала: «Не отпускай».

Скорая через двадцать минут. Ларису нашли на полу в позе эмбриона, рядом с кроваткой. Волосы белые. Полностью. Пульс сто тридцать. Давление восемьдесят на пятьдесят. Зрачки не реагировали на свет минут сорок ещё.

В больнице пришла в себя. Сказала: «Помню только слово 'присутствие', а дальше — ничего».

Докторок (молодой, нервный, Кахраманов на бейджике) долго смотрел на волосы.

— Красились?

— Нет.

— В роду... ранняя седина?

— Мне тридцать восемь.

— Да, я понимаю, я просто...

— Мне тридцать восемь, — повторила Лариса. Врач замолчал.

Стас удалил материал. Не по охоте — позвонили сверху, и голос был такой, что спорить смысла не было. Стас стёр. Отформатировал карту.

Дима сделал копию.

На копии — Лариса в палате, говорит присутствие, потом тишина, потом плачет, седеет. Чисто. Никакого лица. Никакого плача из подвала. Но.

На тридцать второй минуте — Дима нашёл это ночью, в наушниках, в квартире, когда уже никто не спал, — голос. Под бормотанием Ларисы, под шумом генератора, под скрипом, — голос. Женский. Из-под воды, как сквозь фильтр.

«Отдайте мне мою дочь».

Дима переслушал семь раз. Восемь. Закрыл ноутбук. Открыл.

«Отдайте мне мою дочь».

Полез в архивы. Краеведческий форум. Подольский роддом.

Закрыт девяносто четвёртого не из-за ремонта. В девяносто третьем из подвального морга пропали тела. Мертворождённые. Четырнадцать. Документы засекречены. Уголовное дело закрыто в связи с невозможностью установить... и всё.

Четырнадцать детей без имени.

Дима поехал обратно. Зачем — не знал. Просто сел в машину в субботу, днём, один.

Роддом стоял. Тот же. Фанера. Проёмы. Кирпич.

Дверь в подвал была открыта.

Цепь на полу. Замок целый, не сломанный. Просто открытый. Как будто кто-то отпер ключом.

На верхней ступеньке — кольцо. Золотое. Маленькое. С указательного пальца.

Ларисино.

Она потом сказала, потеряла. Но Дима помнил точно: когда грузили в скорую, кольца были все. Все десять.

Он не спустился. Развернулся. Машина. Мотор. Радио включилось само.

Земфира.

«Не отпускай».

Дима выдернул предохранитель. Песня играла ещё четыре секунды из выключенных динамиков.

До Москвы за сорок минут. На следующий день — заявление. Ушёл. Стал свадебным оператором.

Шестой сезон закрыли.

Лариса — бухгалтер теперь, в Мытищах. Волосы не потемнели.

Иногда по ночам просыпается от звука. Детский плач. Тоненький. Встаёт, проверяет квартиру, пусто, но на кухонном столе каждый раз — золотое кольцо. То самое. Убирает в шкатулку. Утром — пуста. Кольцо — на столе.

На одиннадцатом пальце.

Ночные ужасы 20 мар. 08:36

Хор за стеной

Хор за стеной

Лёша проснулся. От пения. Мужской хор — низкий, густой, на каком-то языке, который он... ну, не знал. За стеной. У бабы Вали. 01:30, может, чуть позже.

Лежит и слушает. И ему в голову лезет странная идея, что голоса не просто за стеной, а вот прямо в ней — в самом бетоне, в арматуре, в проводах, во всём этом, что пронизывает стену насквозь. Натянул одеяло до подбородка — движение из детства, бессмысленное, но почему-то как-то легче.

Хор не унимался. Пел громче.

***

С бабой Валей он знался три года. Семьдесят три ей было, руки ломало при холодах, кот Персик — рыжий, толстый, с раной на ухе. За неделю до событий кот пропал. Просто не появился. Баба Валя расклеивала объявления на подъезд — мятые листки А4, отпечатанные где-то у метро, в «Копицентре». Фото кота — размытое, как будто из восьмидесятых, из плохого архива.

Икону повесила в субботу. Лёша встретил её на лестнице — та несла пакет из магазина и коробку, завёрнутую в газету.

— Вот, — сказала баба Валя и развернула. — «Казанская Божья Матерь». На «Комсомольской» взяла, в переходе. Сотня пятьдесят.

Обычная картонка на доске. Лак — из разряда дешёвых, блестит неприятно, лицо Богородицы немного косое, как в плохой типографии. Золото какое-то синтетическое, даже запахом не интересовало, только клей и что-то кислое. Кислое, как мокрая собака, если её в ладан загнать. Хотя может, ему показалось. Часто показывается.

— Защитит, — сказала баба Валя.

Лёша кивнул. Что ж, может и защитит.

***

А потом — пение.

Сел на кровати. Нащупал телефон — 01:17. На ноутбуке, на столе, из колонок шли Shortparis, он под них засыпал последние полгода, с того самого момента, когда Даша уехала. «Страшно» — трек с воем, с ломаным ритмом. Он поставил на паузу.

Хор остался.

Не музыка. Не плейлист. Не телевизор за стеной — баба Валя всегда спала в девять, это он точно знал, потому что в девять пятнадцать там наступала абсолютная тишина.

Приложил ухо к стене.

Холодная. Холоднее, чем должна быть в марте, когда батареи жарят и в квартире двадцать четыре. Холодная, как плитка в морге. Лёша никогда морга не видел, но первое, что пришло в голову, — именно это, и отчего-то вздрогнул он от собственной аналогии.

Голоса пели монотонно, без перерывов, без вдохов, как будто воздух им не требуется. Как будто лёгких нет.

Стоп.

Отступил от стены. На краешек кровати. Потёр лицо. Двадцать восемь, программист, работает из дома, вроде как рациональный парень — а руки вибрируют, как у деда на запое.

Позвонить ей?

Открыл контакты. «Валентина Петровна» — так записал, когда переехал, три года назад, как-то взрослее. Телефон гудит. Раз. Два. Долго. Она не берёт.

Спит. Точно спит. Пение — ну, мало ли что. Радио включила, может. Молитву какую-то слушает. Такое бывает.

Он лёг. Закрыл глаза.

Пение кончилось в 03:40. Он знает, потому что не спал.

***

Утро. Стоял перед её дверью.

Приоткрыта. На ладонь. Щель, из которой дышит кислый запах, гуще, плотнее, чем ночью, будто его можно пальцами ощутить. Толкнул дверь.

Коридор. Обои в цветочек. У порога тапочки — рядком, пятка к пятке. Зеркало — в нём его лицо, серое, невыспавшееся. И что-то там, за спиной. Нет, показалось.

Вошёл.

Икона над дверью. Вверх ногами. Богородица смотрела перевёрнутым лицом — и лицо было другое. Не косое, как на штамповке. Чёткое. Прорисованное. Как будто лак вдруг сошёл, и под ним открылось то, что было.

Глаза закрыты.

Раньше открыты были. Помнит.

— Валентина Петровна?

Кухня. Стол с клеёнкой, маки на ней. Тарелка винегрета — свёкла, горошек, картошка, лук, мелко порезано, как она любила, как она всегда делала, аккуратно. Не тронута. Стакан с водой, полный до двух третей. Вилка рядом. Салфетка. Хлебница с чёрным.

Она сидела.

Живая. Спина прямая, руки на столе — ладонями вниз, пальцы немного раздвинуты, как пианистка перед первым аккордом. Халат синий, с кармашком.

Глаза.

Открыты. Широко-широко. Шире, чем у живого человека обычно, — зрачки расширены так, что радужка стала тонкой серой линией. Смотрит на стену, на пустую стену перед собой.

Не моргает.

— Валентина Петровна, — сказал он. Тихо. Потом громче. Потом почти крик.

Дышит. Грудь поднимается — медленно, раз в пять-шесть секунд, как спящая. Но глаза открыты. Пульс на шее виден — бьётся ровно, спокойно.

Не моргает.

Присел перед ней. Зрачки не двигались. Они смотрели чуть выше его головы — туда, где стена в потолок переходит. Обернулся. Стена. Обои. Пятно старое, жёлтое, от протечки, было ли оно раньше — не помнит.

Тронул её за плечо.

Руку отдёрнул. Холодная. Не как у трупа — деда на похоронах трогал, но по-другому. Как стена. Как та стена ночью, когда через неё пели.

***

Скорая через сорок минут. Два фельдшера — молодые, уставшие, пахнут кофе из автомата.

— Живая, — сказал первый, фонариком в глаза. — Зрачки реагируют. Давление сто двадцать на семьдесят. Пульс шестьдесят. Идеально, блин. Лучше, чем у меня.

— Она не моргает, — сказал Лёша.

— Бывает. Кататония, может быть. Шок. Инсульт. В больнице будут разбираться.

Погрузили на носилки. Не сопротивлялась, но и не помогала — тело как кукла, послушное, гибкое. Глаза открыты. Смотрит в потолок подъезда, пока её вниз несут, а Лёша рядом и думает, что она не в потолок смотрит, а сквозь него — сквозь перекрытия, сквозь крышу, туда, куда смотреть не хочется.

Скорая уехала.

Он вернулся в её квартиру — дверь закрыть. Винегрет на столе. Потрогал свёклу — холодная, ночная. Стакан. Взял его — потом обратно. Вода тёплая. Не комнатная температура. Тёплая. Как будто кто-то его долго в ладонях держал.

Вышел. Дверь потянул.

Икона.

Висит правильно. Богородица смотрит открытыми глазами. Обычная штамповка, глянец, лицо косое. Сто пятьдесят за неё дали.

Закрыл дверь.

Вернулся к себе. На кровать сел. Ноутбук открыл. Shortparis на паузе — «Страшно», 2:14. Нажал Play. Вой полился из колонок, и бит, и голос, и Лёша слушает и понимает, что это музыка. Человеческая. Нормальная. С голосовыми связками, с лёгкими, с микрофоном.

То было другим.

Закрыл глаза. И слышит.

Тихо. Еле-еле. На грани слышимости — то ли в стене, то ли в голове, то ли в том месте, где стена голова и голова стена.

Хор.

Мужской.

На языке неизвестном.

Открыл глаза, посмотрел на стену. Пятно жёлтое, старое, от протечки — было ли оно раньше. Было. Наверное. Была.

Похоже на лицо.

Или нет. Или да. Или —

Отвернулся.

Shortparis играет. «Страшно» — 3:08, 3:09, 3:10.

Он паузу больше не ставил.

Ночные ужасы 20 мар. 08:23

Триста двадцать рублей за бессонницу

Триста двадцать рублей за бессонницу

На Кирова, в районе, стояла кондитерская — «Сладкий Карл». Открывалась в семь. Но очередь к шести уже дежурила. Нет, раньше. Женька Тарасов, из соседнего дома, божился, клялся — с половины пятого уже люди маячат в сумраке. Сам ходит. Каждый день. Два месяца подряд. Ни разу не пропустил.

Чизкейк. Малиновый. Триста двадцать рублей — самые дешёвые деньги в жизни, наверное. Или самые дорогие. Тут смотря.

Про «Карла» узнал от Лёхи — сосед по лестнице, программист, в наушниках вечно, термос какого-то зелёного чая таскает, от которого рыба пахнет. Обычный парень. Был.

Позвонил в три ночи. Среда. Я спал. Трубку снял, матюгнулся, как полагается.

— Ты спишь? — голос Лёхи.

— Спал, блин. Спал.

— Нет, — сказал он. — Ты не спишь. Ты разговариваешь. Если разговариваешь, не спишь.

Хотел отбросить трубку. Но в голосе что-то было. Не страх. Не растерянность. Как будто объяснял элементарную вещь человеку, который медленнее. Спокойно. Совсем без чувств.

— Чего тебе?

— Я девять дней не сплю.

Девять. Я подумал — загулялся парень. Дедлайны, энергетики. У айтишников норма. Не девять, конечно, но Лёха любил приукрашивать. Однажды рассказывал, как «едва не сконча» от суши — потом выяснилось, обычная изжога.

Но на этот раз звучало по-другому.

— Всё пробовал, — продолжил он. — Мелатонин. Баю-бай. Корвалол старый, из бабушкиных запасов, совсем советский. Водку. Половину бутылки коньяка. Ложусь, закрываю глаза, и я — просто лежу. Как в воде. Тело падает, всё падает, а мозг — сидит. Работает. Не выключается.

Тишина.

— Иди к врачу, Лёх.

— Был. Феназепам дали. Четыре дня пил. Ноль.

Помолчал, и я услышал дыхание — ровное, спокойное, — а потом запел. Тихо. Почти шёпот.

«Затянуло всё над Катунь-рекой, небо серое среди синих гор...»

Танцы Минус. «Алтайка». Поёт фальшиво и медленно, слова тянет, как жвачку, и это было... Я не из боязливых. Честно. Но от этого — ровного, пустого пенья в три ночи — мне по рукам побежали мурашки. Мелкие, жидкие, противные.

— Лёха. Хватит.

Оборвал.

— Извини. Крутится. В голове. Уже дней пять. Не помню, откуда. В кондитерской, наверное, слышал.

— В какой кондитерской?

— «Сладкий Карл». На Кирова. Зинаида Павловна.

Вот так я впервые услышал это имя.

***

Через неделю Лёха из квартиры не выходил. Я постучу — откроет. Глаза красные, но не воспалённые — яркие скорее. Слишком яркие. Как у человека при сорока, только лоб холодный. Улыбается — честное слово, хуже, чем если б плакал. Улыбка в норме, зубы ровные, а глаза — отдельно. Не участвуют. Смотрят. Записывают.

— Я продуктивен как никогда, — говорит. — Двадцать часов в сутки чищу. За неделю закрыл бэклог на четыре месяца.

— Выглядишь как дерьмо, Лёх.

— Зато работаю.

Стоит в дверях, дальше не пускает. За спиной — на комоде, на столе, на полу — пустые коробки. Белые, с малиновым узором. Штук двадцать. Или тридцать. Я не считал.

От квартиры пахнет малиной. Густо. Приторно-сладко, до тошноты, и под сладостью — ещё что-то. Химическое. Как нашатырь, только мягче.

Закрыл дверь.

***

На следующий день я пошёл на Кирова. Ради любопытства. И Лёха молчал — последнее было «всё ок» и всё.

Кондитерская оказалась маленькой. Три столика. Витрина с тортами, пирожными, рулетами — обычная районная лавка, таких пруд пруди. Розовые стены. Кружевные салфетки. Звоночек на дверце. Очередь — восьмеро. Для среды, в восемь утра — странно.

За прилавком Зинаида Павловна. Шестьдесят два года (потом узнал), но лет семьдесят с хвостом; высохшая, невысокая, фартук в муке и в чём-то коричневом (малина, может, ещё что), и когда первому улыбнулась — блеснули золотые зубы. Две штуки, нет, три. Коронки, советские, тяжёлые.

— Малиновый, пожалуйста, — попросил мужик в куртке.

— Конечно, деточка.

Всех «деточкой» зовёт. Мужика почти пятидесяти, бабку с палочкой, студентку — все одинаково. Голос хрипловатый, тёплый, руки быстры; режет, заворачивает, берёт деньги — триста двадцать, триста двадцать, триста двадцать.

Запах.

Вот это меня остановило.

Малиновый чизкейк на витрине — розовый, обычный, джемом размазано сверху, — пах так, что... Не знаю. Это не запах еды. Еда пахнет вкусно, или противно, или вообще ничем. А это — как будто ты подделки нюхал всю жизнь, и вот, наконец, настоящее. Малина. Свежий крем. Ваниль чуть-чуть. И то самое — нашатырное, подкожное — едва уловимо.

— Будете? — спросила Зинаида Павловна. Смотрит. Улыбается. Золото блеснуло.

— Нет, спасибо. Я просто...

— Просто не заходят, деточка.

Не купил. Почему — не знаю. Инстинкт. Или назло. Или как она это сказала — с нажимом, пригвоздила.

Но я заметил вещь. На полке, за прилавком — банки стеклянные, литровые, завинчены. Без этикеток. Внутри — тёмно-красное, почти чёрное, в тусклом свете (лампы дневные, одна морга́ет) выглядит как... ерунда. Просто варенье. Малиновое, наверное. Из сада.

Потом я проверил. Сад Зинаиды — участок за городом, в сторону Чебаркуля. Зона падения. Метеорит в тринадцатом. Все знают. Взрыв, окна, волна, ютуб забит видео, НАСА, всё дела. Тринадцать лет прошло. Кратер давно туристический; школьники ездят, фотографируются.

Только местные рассказывают — малина там стала другой. Крупнее. Слаще. И ночью, если свет выключить и постоять, кусты светят. Едва. Лиловым.

Может.

***

Лёха не спал уже двадцать три дня. Сам позвонил. Голос бодрый, ясный — подозрительно ясный для парня, который последний раз спал при прошлом президенте.

— Я понял, — сказал. — Это не болезнь. Это следующая ступень. Мы треть жизни на сон тратим. Треть. И вдруг — не надо. Двадцать четыре часа. Чистых. Полных.

— Люди умирают без сна, Лёх. Фатальная семейная бессонница.

— Это другое. Там разрушается. У меня — нет. МРТ делал. Чисто. Кровь норма. Давление сто двадцать на восемьдесят. Идеальнее, чем когда спал.

Пауза.

— Знаешь, что самое странное? Мне не хочется спать. Вообще. Ни усталости, ничего. Как будто выключатель стёр в голове.

Засмеялся. Смех обычный, лёхин, от живота. И мне стало плохо. По-честному. Потому что нормальный человек при двадцати трёх днях не так смеётся. Бредит, видит несуществующее, язык еле ворочает. Лёха звучал лучше, чем когда-либо.

Потом снова запел. Себе под нос.

«Затянуло всё над Катунь-рекой...»

***

Второй раз я пошёл через неделю. Не за чизкейком. Мне нужно было считать.

Семнадцать человек. В половине седьмого. Рабочий день.

Я стал ходить. Каждый день мимо, перед работой. Считал. Восемнадцать. Двадцать два. Двадцать шесть. Растёт. И — самое мерзкое — я лица узнавать начал. Одни и те же. Мужик в куртке (каждый день). Бабка с палочкой (каждый день). Студентка (каждый день, кроме воскресенья).

Выглядели здоровыми. Энергичными. Глаза горят — яркие, влажные, — улыбаются.

Вечером я в окно посмотрел. Свет горит. Лёха за компьютером, пальцы по клавишам — трещат.

На столе — кусок чизкейка на бумажной тарелке. И банка. Стеклянная, литровая, без этикетки. Открыта.

Лёха голову поднял. В окно посмотрел. На меня.

Улыбнулся.

Золотой блеск.

Я отшатнулся. Потому что Лёха — тридцать четыре, свои зубы все, белые, хвалился, что пломб нет.

Во рту у Лёхи засверкало золото.

***

Я не стучал. Зашёл к себе, балкон закрыл, шторы задёрнул, на кухне сел. В голове одно — словно игла на пластинке: «Затянуло всё над Катунь-рекой...»

Откуда я это знаю? Я Танцы Минус не слушаю. Вообще никогда не слушал.

В кондитерской музыки не было. Помню точно — звоночек, шаги, голос Зинаиды. Никакой музыки.

Запах.

Я встал, носом потянул. В квартире пахнет малиной. Тонко, едва — но пахнет.

На кухонном столе белая коробка. С малиновым вензелем. «Сладкий Карл». Я её не покупал. Не приносил домой. Её здесь не было, когда уходил утром — уверен. Почти уверен. На семьдесят пять процентов.

Внутри кусок чизкейка. Идеальный — ровный срез, розовый крем, малиновые прожилки, — и запах ударил в лицо, во рту моментально мокро стало, челюсти свело от слюны, и я потянулся — рука сама потянулась — и...

Остановился.

На коробке, карандашом, мелким почерком: «Кушай, деточка».

Я выбросил в мусоропровод. Окна все открыл. Вытяжку включил.

Запах не ушёл.

Он не уходит до сих пор.

Сейчас ночь четвёртая. Я в кровати, закрываю глаза — и просто лежу. Тело падает, всё падает, а мозг — нет.

Я чизкейк не ел.

Но я его нюхал.

«Затянуло всё над Катунь-рекой, небо серое среди синих гор...»

Пою. Тихо. Себе под нос.

И во рту — привкус малины.

Ночные ужасы 19 мар. 14:40

Шлейф — тот, кто не пахнет

Шлейф — тот, кто не пахнет

Арина чуяла людей. Не образно — буквально так. Двенадцать лет у прилавка парфюмерии в ЦУМе дали ей нос, который работал точнее любого приборчика. Она знала, кто вошёл, ещё до того как видела их лица: вон та в шубе — Chanel № 5, да, классика, лет шестьдесят, дочка подарила наверняка; парень у витрины — дезодорант из "Пятёрочки", пришёл за подарком для девушки, в кошельке три тысячи рублей максимум, не больше.

Нюх — это было проклятие. Не говорила Арина об этом на вечеринках.

Он объявился в феврале. Мужчина — тридцать пять, может сорок. Лицо обычное; забываешь через две секунды после того как посмотрел. Серое пальто, ботинки без надписей, руки в карманах. Постоял две минуты у стойки с нишевой парфюмерией, потом ушёл.

Арина заметила его совсем не по лицу.

По тому, чего не было.

Он не пах. Ничем. Не потом, не мылом, не порошком стиральным, не улицей, не метро — ни фига. Человек. Без запаха. Но это же... Арина перебирала варианты: может, насморк? Нет, ладно, тогда она не слышала бы Надю с её ванильным лосьоном два отдела в сторону, не чувствовала бы кофе из "Шоколадницы" внизу, даже зонтик охранника мокрый — а он пахнет, всегда пахнет.

Этот — нет.

Обонятельная чёрная дыра. Запах туда не шёл, свет туда не шёл, вообще ничего туда не шло.

Бред, конечно.

Потом стал приходить регулярно. Раз в неделю, то чаще. Арина следить начала — не из любопытства (ладно, из любопытства), а из того мерзкого ощущения, когда язык попадает в дырку от зуба, который выпал, и нельзя остановиться, нельзя оставить в покое. Незнакомец ходил по отделу, наклонялся к тестерам, но не брызгал на блоттеры. Он — подождите — он нюхал покупательниц.

Нет. Звучит грубо.

Он просто оказывался рядом. Становился ближе, чем положено было бы, но не настолько чтобы кого-то смутить — и вот он стоит, совсем близко, и дышит. Арина видела, как его грудь поднимается и опускается. Размеренно. Глубоко. Как будто он пил воздух вокруг этих девчонок, буквально пил.

Молодых. Только молодых. Двадцать, двадцать пять максимум. Никогда старше.

В марте исчезла Лиза Комарова, двадцать два года, студентка Плехановки. Арина прочла мельком, между рекламой с прогнозом погоды. Потом Даша Мельник — двадцать четыре, фрилансер что-то. В апреле — Алина Зотова, двадцать один. Три девушки за два месяца. Москва же большая, народ теряется. Арина не связывала, пока не связала.

В четверг он вошёл. Она расставляла тестеры, работа тупая, руки работают, голова где-то в облаках. Он встал у Tom Ford и — краем глаза увидела — наклонился к девочке в джинсовке.

И поёт.

Тихо. Почти беззвучно; губы шевелятся, звук из горла идёт, даже не поёт — мурлычет.

"Запах женщины моей — я хочу остаться с ней..."

По спине мурашки побежали. Не от мелодии — мелодия простая, детская почти. От того, как он это делает. Вплотную к незнакомой девушке стоит, глаза закрыл, вдыхает. Рот приоткрыт. На лице — выражение, которое Арина видела только когда люди первый глоток воды пьют после долгой жажды.

Девушка в джинсовке ничего не заметила. Повернулась, ушла. Мужчина ещё десять секунд стоял — так стоят после того, как последний аккорд в концертном зале затихает, — потом двинулся к выходу.

Арина его догнала у эскалатора. Зачем — сама не знала. Просто ноги понесли.

— Простите, — говорит она. — Вы что-нибудь искали? Помочь подобрать?

Он обернулся. Глаза серые, спокойные, очень светлые. Вода в ведре, думает Арина, и удивляется своему же сравнению.

— Нет, — отвечает он. Голос тихий. Ровный. — Я уже нашёл.

Ушёл.

Арина на эскалаторе стоит и чувствует... ничего. От него следа не осталось. Ни молекулы одной. Человек прошёл — и воздух за ним сомкнулся, как вода за камнем, гладко и без памяти.

Шлейф. В парфюмерии так называется. След, который остаётся после тебя. У каждого есть — даже у бомжа, даже у новорождённого.

У этого — нет.

Арина копать начала. Интернет — штука странная: наберёшь "пропавшие девушки Москва 2026" и тонешь в потоке, где реальность от истерики не отличить. Но нашла. Четыре. Не три — четыре. Катя Семёнова, девятнадцать, в январе исчезла, ещё до того как Арина его впервые заметила.

Четыре девушки. Молодые все. Без следов борьбы, без улик. Камеры их показывают — они уходят спокойно, как на прогулку просто идут. Одна в такси села, не зарегистрированное ни в одном приложении. Другая за угол свернула и — ничего. Пусто.

Доказательств у Арины не было. "Товарищ следователь, этот мужчина не пахнет" — это шутка звучит, или диагноз.

Она решила глупость сделать.

В пятницу, когда он снова пришёл — пришёл, как часы, в четырнадцать тридцать, — она брызнула на запястье Shalimar от Guerlain. Духи тяжёлые, ванильные, с дымкой ладана; пахнут так, будто у тебя температура и ты цветные сны видишь. Брызнула много — слишком много. И пошла мимо него.

Медленно.

Она почувствовала, как голова повернулась. Кожей на шее почувствовала. Как если бы обогреватель рядом работал и ты тепло боком ощутил. Только это не было тепло.

Она не обернулась. Прошла, в подсобку, дверь закрыла.

Руки тряслись. Не от страха. (Ладно, от страха тоже.) От понимания. На запах он среагировал как собака на мясо. Нет, не как собака — собака радуется. У этого лицо не изменилось. Только глаза... сфокусировались.

Арина в подсобке двадцать минут просидела. Вышла — его нет. Там, где стоял, у стенда Byredo, лежит блоттер. Чистый. Он его просто держал, потом положил.

На блоттере — карандашом, мелко, аккуратно: "Твой аромат меня дурманит".

Арина блоттер уронила. Подняла. Снова уронила. Потом — по-идиотски совсем — понюхала.

Ничего. Бумага и графит. Только это.

Полицию позвала. Дежурный выслушал, записал, переспросил дважды. "Он не пахнет" — и она услышала, как стул что-то скрипнул, может терпение.

— Угрозы были?
— Нет.
— Контакт физический?
— Нет.
— Записка... это всё?
— Да, но—
— Заявление оставить можете в отделении.

Не оставила.

Суббота. Дома, однушка на Бабушкинской, окна во двор, за стеной соседи смотрят что-то с хохотом. Новости листает.

Пятая. Юля Савельева, двадцать три года, кофейне работала на Покровке. С вечерней смены не вернулась. На камере — Юля выходит, стоит, голову поворачивает, будто её кто-то позвал, и идёт за угол. Дальше — слепая зона.

Арина скриншот увеличивает. Юля — русые волосы, веснушки, улыбка такая. Запах у неё точно был хороший. Девушки, которые с кофе работают, пахнут смесью арабики и чего-то своего, тёплого; кофе въедается, в волосы, в одежду, получается уютный, сладковатый шлейф.

Идеальная жертва для того, кто питается чужими запахами.

Понедельник. Утро. На эскалаторе в работу идёт и слышит.

Сначала показалось. ЦУМ гудит: музыка, разговоры, каблуки. Но сквозь шум — тихо, почти не слышно:

"Да, это запах моей женщины... Да, запах женщины моей..."

Арина остановилась. Люди обтекали. Крутит головой, ищет откуда.

Никого. Голос отовсюду идёт — из вентиляции, из колонок, из стен. Или из её головы; Арина к этому моменту всё допускала.

В отдел спустилась. Переоделась. К прилавку встала.

Он стоял у витрины Maison Francis Kurkdjian. Неподвижно. Руки в карманах. На неё смотрит.

Не мимо. На неё.

Губы двигаются: "Зовёт нас в Шарм, зовёт нас туда... Зовёт нас туда, где песок и вода..."

Телефон хватает. Трижды мимо камеры промахивается — пальцы как чужие. Наводит. Нажимает.

Экран. Витрина. Люди ходят.

Мужчины нет.

Глаза поднимает. Стоит там. Серые глаза, серое пальто.

Экран смотрит. Пусто.

На него. Стоит.

На экран. Ничего.

Телефон кладёт экраном вниз. Очень медленно. Так кладут нож, когда понимают, что бесполезен.

Мужчина улыбнулся. Первый раз за все эти недели. Губы тонкие, растянулись; зубы белые, ровные, и Арина думает — зубы тоже не пахнут, у живых людей от зубов запах идёт, тёплый, человеческий, а от этих...

Ничего.

Руку поднял. Манит. Один раз, медленно — указательным пальцем.

Иди.

Арина не двинулась. Ноги приросли, и она благодарна ногам — обычно они куда попало несут, а тут вдруг ум проявили.

Он руку опустил. Кивнул. Как будто: ладно, не сегодня, но скоро.

Ушёл.

Воздух за ним даже не шевельнулся. Даже воздух его не заметил.

Вышла в девять вечера. Март, темнеет быстро. Парковка, фонари, жёлтый свет на мокром асфальте. Быстро идёт к метро и считает людей вокруг. Шесть... пять... четыре... поворот — двое... один...

Никого.

Переулок между ЦУМом и Столешниковым. Двести метров, может двести пятьдесят. Тысячу раз здесь ходила.

Запах.

Остановилась.

Запах — густой, сладкий, невозможный. Так пахнут все духи сразу: жасмин, уд, бергамот, мускус, роза, амбра, ваниль, ирис, сандал — слой за слоем, нота за нотой, и под всеми слоями — ещё что-то. Чему названия нет в парфюмерии.

Запах страха. Чужого. Много чужого. Концентрированного.

"Запах женщины моей — я хочу остаться с ней..."

Голос за спиной. Близко. Так близко, что — на шее ощущает.

Не дыхание.

Вдох.

Он вдыхает её.

***

Арину Калинину нашли через три дня. Сквер у Чистых прудов, на лавочке. Сидит ровно, руки на коленях, глаза открыты. На лице — не ужас. Не боль. Удивление. Будто увидела что-то неожиданное и не успела решить, бояться или нет.

Экспертиза причину не установила. Ни травм, ни ядов, ни следов борьбы. Ни отпечатка чужого, ни волоса, ни частицы.

Только запах. Полякова, судмедэксперт, в протокол написала: "От тела исходит интенсивный цветочный аромат неустановленного происхождения. Не соответствует косметике потерпевшей".

Камера в сквере: Арина пришла. Села. Сорок минут прошло. Перестала двигаться.

Одна.

Совершенно одна.

...На записи — если замедлить до кадра за кадром — в углу мелькает что-то. Тень. Может дефект плёнки. Может ничего.

Лейтенант Савченко фрагмент прокрутил четырнадцать раз. На пятнадцатый показалось, что тень губы шевелит. На шестнадцатый монитор выключил и ушёл домой.

Наутро на сервере записей не было. Файл существовал — ноль байт, пустая оболочка. Как флакон без духов. Как человек без запаха.

Ночные ужасы 19 мар. 12:53

Не смотри в ответ

Не смотри в ответ

На чердаке деда — нет, не на чердаке, в чулане, в такой узкой дыре под лестницей, где воняет нафталином и плесенью, — Женя натащила вещей из его прихватки. Телескоп лежал там, завёрнутый, как младенец. Как выморозок, которого кто-то тщательно спеленал одеялом, чтобы не разбился по дороге.

Март. Дед помер. Тихо, мол, спал — и всё. Мать позвонила, крикнула в трубку: бери, что хочешь, дом продаём. И вот Женя стоит в квартире (от стен дует запахом, знаешь, валокордин и ещё что-то кислое, капуста что ли, помидоры тухлые), ходит по комнатам, трогает его вещи. Взяла телескоп. И ещё три тетрадки в клетку, общего образца. Вот и всё. Больше ничего не хотелось брать.

Оказалось, аппарат неплохой. Рефрактор. Латунь. Тяжёлый, чёрт. Не говна из "Детского мира", а настоящая оптика — дед её где-то в восьмидесятых заказал, из журнала, наверное, или по знакомству. Женя собрала его на балконе, направила в небо. Просто так. Цели никакой не было.

Апрель. Тула. Небо — не подарок. Засветка по всему, облака висят, самолёты гудят. Но Луна была. Половинка, почти полная, жёлтая, с каким-то грязным свечением вокруг.

Она посмотрела в окуляр.

Кратеры.

Моря. Тени. Как в школе рассказывали, как в учебнике было нарисовано. Тихо. Мёртво. Знакомо.

Вернулась к тетрадкам. Первые две — обычные. Дед рисовал Луну. Даты писал, на обороте помечал: "облачность четыре балла", "seeing хороший", "Коперник видно отлично". Почерк такой ровный, буквы микроскопические. Инженер был, геодезист. Точность для него — как дыхание. На каждом рисунке — сетка координат, всё обозначено, как надо. Скучный дневник, честно сказать. Лунный дневник пенсионера. Двести страниц в каждой тетрадке этой занудства.

Четыре странички — норма.

Потом нет.

Где-то с тридцатой страницы почерк сломался. Не испортился, именно сломался. Стал торопливым, как у человека на бегу. Буквы начали наезжать друг на дружку, строчки завалились в сторону. Видно, дед писал быстро, с нажимом, ручка местами пробивала дырки в бумаге. И рисунки изменились. Луна на них — она не такая. Неправильная.

Женя потом в интернете посмотрела — либрация, оказывается, называется. Луна слегка качается, поэтому мы видим крошечный край обратной стороны. Нормальное дело. Семь, восемь градусов максимум. Дед-то знал это. Писал: "либрация по долготе плюс шесть", "плюс семь", "плюс семь с половиной". Нормально.

Потом: "плюс девять".

Потом: "плюс одиннадцать. Не может быть".

Потом: "плюс четырнадцать. Юстировку проверил три раза. Оптика в порядке".

Следующая страница — рисунок. Луна. Но терминатор сдвинут. Обратная сторона приоткрылась, как... как дверь, когда ты её чуть-чуть открываешь и смотришь, что там. И в этой полоске, где новое видно, — не кратеры. Линии. Прямые. Расходятся из одной точки, как спицы в колесе. В центре — круг. Дед обвёл его три раза, ручка прошла сквозь бумагу.

"Зрачок".

То слово написано под рисунком.

Женя закрыла тетрадку. Просто захлопнула. Посидела так. Налила чай. Не пила. Руки не слушались, дрожали. Глупо. Дед — старик был, восемьдесят три года, давление скачет, он один в доме сидит. Людям всякое мерещится. Тем более тому, кто часами в небо пялится.

Но открыла же. Конечно же открыла.

Дальше уже без дат. Почерк совсем развалился — угловатый, крупный, как у мальчишки в первом классе. Дед писал слова, вот они:

"Она поворачивается. Медленно. Каждую ночь на доли градуса. Никто не видит. По эфемеридам проверил — официально либрация в порядке. Но я ВИЖУ. Обратная открывается."

"На обратной — структуры. Не геологические. Геометрические. Радиальная симметрия. Семнадцать лучей."

"Центральный объект — не кратер. Примерно сорок километров в диаметре. Окружность идеальная. Абсолютно идеальная."

"Оно смотрит."

Тишина. Тихая такая, гулкая.

Женя сидела на кухне, тетрадка перед ней, чай остывал в чашке (она его так и не попробовала, забыла вообще). За окном — Тула гудит, собака где-то воет, трамвай проехал с лязгом. Нормальная жизнь. Обычный апрельский вечер, ничего особенного. А в тетрадке мёртвого деда — бред. Бред чистый, но записанный аккуратно, как в архив.

Она перевернула ещё одну страницу. Предпоследнюю.

"Сегодня оно мигнуло. В центре вспыхнул свет. Одна вспышка, ноль целых три десятых секунды (я засёк). Потом темнота. Потом ещё одна. Будто моргнуло."

Последняя страница. Одна строка. Ручка порвала бумагу — в двух местах, видно, дед сильно давил:

"Оно знает, что я смотрю. Не смотри в ответ."

Дальше ничего. Дед умер через две недели.

* * *

Ночь. Не спала. Это не решение было, просто не получалось. Лежала, в потолок смотрела, холодильник слушала (он тикал, не гудел, Женя раньше не замечала). В голове — одно слово, как муха в банке: бред. Старческий. Деменция. Может быть.

В два часа ночи встала. На балкон.

Луна висит. Белая. Спокойная. Половинка. Посмотрела голыми глазами, просто так — ничего странного. Луна и Луна. Мёртвый камень. Пустота вокруг.

Она наклонилась к телескопу. Проверить. Убедиться, что дед ошибался.

Кратеры. Моря. Тени. Терминатор ровный, чёткий.

Хорошо. Выдохнула.

И тут.

На краю — там, где свет в тень переходит, — край был не совсем ровный. На миллиметр в окуляре. В телескопе, значит. На... километры там, на Луне. Терминатор изгибался. Тень отступила, обнажила кусочек. Крохотный. Того, что должно быть скрыто.

В этом кусочке было что-то.

Линия. Прямая. Уходит в темноту, в сторону.

Рот стал кислый. Как перед тошнотой. Но тошноты не было, только привкус железа, будто щёку изнутри прикусила. Отодвинулась. Моргнула несколько раз. Глаза протёрла. Снова посмотрела.

Линия была.

Тонкая. Идеально прямая. Как по линейке проведённая.

На Луне прямых нет. Это Женя знала точно — не надо быть учёным. Природа не чертит. Природа лепит — кратеры, трещины, базальтовые потёки, всё такое. Но не линии. Не прямые.

Лежала... сколько? Двадцать минут смотрела. Сорок. Десять. Потом не вспомнила. Рядом с первой линией проступала вторая. Под углом. Расходились. Как спицы в колесе.

Как на рисунке деда.

Оторвалась от телескопа, как от огня, и в комнату. Дверь балконную закрыла. Штору задёрнула, летнюю, тонкую, дурацкую штору. Легла. Зажмурилась.

Сквозь ткань — лунный свет просачивался. Белый. Толстый, как молоко.

Она думала: свет неправильный. Угол неправильный. Луна должна быть ниже. Левее. А это прямо идёт, полоса через всю комнату, через постель, в лицо упирается.

Как фонарь кто-то направил.

Повернулась к стене. Свет за ней — медленно, видела краем глаза: сдвинулся. На сантиметр. Два.

Следом.

Одеяло на голову. Под ним — темно, душно, стиральный порошок пахнет. Нормальный запах. Нормально. Лежала, пульс слушала (гулкий, быстрый, как у зверя загнанного), удары считала.

На сто двенадцать уснула.

* * *

Утром выбросила.

Все три тетради. В мусорный бак во дворе. Под картофельные очистки, под пустую пиццу. Постояла рядом. Покурила (четыре года не курила, но тут купила, не думая). Тетради в баке лежали. Всё.

Телескоп разобрала, в шкаф. Сверху куртку кинула, зимнюю, коробку с обувью придавила. Нормально.

Вечером — не смотрела. Шторы все. Телевизор громче. Спать рано. Спала нормально.

Следующий вечер — то же самое.

На третий не выдержала.

Телескоп не доставала. Просто на балкон. Покурить, сказала себе. Воздух. И посмотрела вверх.

Луна полная. Огромная. Низко висит. Ярче, чем надо. И Женя увидела — без телескопа, глазами просто, — что терминатор исчез.

Сумерки пропали.

Луна целая. Вся. Со всех сторон. Будто лампочка внутри неё, будто источник света не за ней, а внутри. Или она развернулась. Лицом. Той стороной, которую живой человек с Земли никогда не видел, — вниз смотрела.

Линии на ней. Семнадцать штук. Прямые. Из центра. Спицы. В центре — круг. Огромный. Идеальный. Чёрный.

Зрачок.

Она стояла. Третий этаж. Босая. В майке. Сигарета незажжённая. Не могла пошевелиться. Луна смотрит. Не на Тулу. Не на Россию. Не на Землю. На неё смотрит. Женя это знала — спиной чувствовала, как в метро, когда на тебя уставился кто-то, — чувствовала, что смотрит.

Она знает.

Она знает, что я смотрю.

Зрачок мигнул.

Вспышка. Короткая. Треть секунды. Дед правильно записал.

Сигарету уронила. Попятилась. Спиной в косяк дверной налетела, боли не почувствовала. Вошла в комнату. Штору задёрнула.

Лунный свет — белый, густой, неправильный — сквозь ткань ударил, как через марлю, залил всё. Полоса — в полметра широкая — по полу ползла. К ней. Медленно. Уверенно.

Бежала в коридор. Дверь захлопнула. К стене прижалась. Темнота. Окон нет в коридоре, слава богу. Стояла в темноте, дышала громко, дышала так, что сама себя не слышала.

Потом услышала.

Звук.

Тихий. Равномерный. Тук-тук-тук.

Не в дверь. В окно. Во все окна. Одновременно. Будто свет стучится. Просит.

Нет.

Требует.

Женя по стене сползла. На пол. Колени обхватила. Зажмурилась.

Тук-тук-тук.

Дед не бредил.

Дед знал.

И она теперь тоже.

Посмотрела же.

В темноте под веками Женя видела его — круг, зрачок, чёрный и без дна — и понимала, тошнотворно, ясно: оно не на Луне. Оно за ней. Луна — веко. Веко открылось.

Стук остановился.

Тишина. Такая, что холодильник слышно на кухне (тик-тик-тик), мыши в стене (или тараканы, неважно), кровь в ушах гудит.

Из-под дверной щели комнаты свет потёк. Белый. Холодный. Молочный.

По полу коридора. К ней.

* * *

Утро. Соседка снизу позвонила. Потом полиция. Дверь вскрыли.

Квартира пуста.

На балконе стоит старый латунный аппарат, в небо направлен. Шторы везде — не просто задёрнуты, а сорваны. С карнизами. Со штукатуркой кусками. На полу в коридоре — следы. Босые ноги. Женские. Размер тридцать семь. Они к двери ведут.

А дверь заперта. Изнутри.

На столе на кухне — чашка чая. Плёнка на поверхности. Нетронутая. И пустая пачка сигарет рядом.

Женю не нашли.

А Луна — обычная, с морями и кратерами, как всегда, — над Тулой висит. Спокойная.

Только один любитель астрономии из Воронежа в ту ночь в блоге писал: "Либрация странная. Плюс девять градусов. Надо перепроверить".

Три лайка получилось.

Один из них — с аккаунта Евгения.

Аккаунт создали после её исчезновения.

Ночные ужасы 18 мар. 12:39

Трансляция завершена

Трансляция завершена

Олег заметил в среду.

Нет, погодите — в среду он только понял, что заметил. Раньше было всё. Может, ещё в понедельник, когда маршрутка от Южной приехала вообще без людей. Абсолютно без. Водитель жевал, смотрел в лобовое стекло, и только. Олег сел, сидит он один, весь салон для него. Подумал: ну, час пик сместился. Или метро-то разобрали? Просто понедельник.

Во вторник Наташа из бухгалтерии не пришла. Само по себе это было... ну, ничего. Люди болеют. Отгулы берут. Едят в Липецк к мамине. Но вот Костя-курьер тоже не приехал, и Семён Палыч — третий этаж — тоже нету. Трое из сорока. Олег заглянул в почту, сделал себе кофе, гадал — написал кто-нибудь, что болеет? Нет. Никто не писал.

В среду встал у окна. Начал считать.

Двор.

Машины, лавочки, тополя — обрезанные в палки, осенью это случилось, да, — стоят молча. Не безлюдный. Просто... молчит. Женщина собаку водит. Какой-то мужик дымит у подъезда. Больше никого. Десять утра. Среда.

Спустился в магазин — спустился в "Пятёрочку", вернее. Работает. Внутри касса, старик с авоськой, полка упитана. Хлеб такой, как надо. Молоко — правда свежее. Музыка из динамика, попса, девушка обещает кому-то не уходить; Олег подумал — вот хоть ты не уходи, остальное пошло по другому.

Купил сыр и батон. Касса пробила, не поднимая глаз. Олег хотел что-то спросить — спросить-то что? Куда народ делась? Вот она не делась. Вот они, двое.

Ладно.

К четвергу офис закрыт. Не на замок, дверь открылась нормально, карта сработала, зелёный мигнул, но внутри... как руку помахать и никого. Кабинеты. Столы. Мониторы ждут. На столе Наташи её кружка, там что-то мутное, чай или молоко с комками. На кресле Семёна Палыча пиджак лежит — он всегда его вешал, потому что "зачем тряпку мять".

Сел за стол. Компьютер включил. Почта. Писем шесть, всё реклама. "Скидка 30% на зимнюю коллекцию" — март на дворе, какая, к бесу, коллекция? Спам не знает, что мир... ну, вообще.

Позвонил жене. Гудки длинные, никакого ответа. Маме позвонил. Гудки. Пашку. Гудки. Сто двенадцать набрал — занято. Ещё раз — занято. Третий раз... молчит. Не гудки. Молчит, как вата в ухо набили.

Вышел на улицу.

Москва стоит. Дома, дороги, светофоры жёлтые — все сразу (это заметить сначала не получилось, потому что нормально показалось, потом дошло). Жёлтые. Все. Одновременно. Машины ездят, штук пять на целую Тверскую, как во сне, и водителей не видно за тонировкой.

Небо обычное. Серое. Московское, мартовское, вот такое всегда — не облака, не туман, просто серое. Олег на тротуаре стоит и думает: апокалипсис, наверное, должен иначе выглядеть. Огонь. Трубы. Всадники. Или хотя бы новость на первом канале, чтобы объяснили.

В кафе зашёл. Кофемашина работает, бариста — девчонка двадцать лет, колечко в носу, глаза уставшие, — сделала ему латте. Руки не дрожат. Олег сел у окна.

— Народу как-то мало, — сказал.

Пожала плечами.

— Четверг.

— В четверг всегда пусто?

Посмотрела. Не испуганно — как на того, кто дурацкие вопросы задаёт. Как на ребёнка. Как на кого-то, кому ещё не объяснили.

— Ну... да.

Латте хлебнул. Молоко горячее, кофе слабый, но в сетевых кафе такой идёт. За окном прошёл один мужик. Потом минут десять было — ничего.

— Послушай, — повернулся к бариста. — Где люди?

Она протирает стойку. Медленно, кругами; следы влажные, потом сохнут.

— Люди — где?

— Москва. Миллионов двенадцать. Куда?

Перестала протирать. Положила тряпку. Взглянула — и в глазах... что-то вспыхнуло. Не страх. Жалость или нет. Что-то другое; Олег слов не подобрал тогда и не подберёт потом.

— Вы правда не знаете? — спросила тихо.

Во рту пересохло. Латте стоял — горячий, с пенкой, — а сделать глоток не получается.

— Не знаю — что?

Открыла рот. Закрыла. Открыла снова.

— Прогноз, — сказала. — Прогноз на сегодня.

— Какой прогноз?

Кивнула на телевизор в углу — старый, маленький, на кронштейне, такой, что в кафе вешают для антуража и никто никогда не смотрит. Экран голубой. Без картинки. Без текста. Просто голубой.

— Все посмотрели прогноз, — сказала бариста. — И ушли.

— Куда?

Пожала плечами. Взяла тряпку обратно. Начала тереть.

Олег смотрит на голубой экран. Минуту. Две. Пять; считал, но сбился, потому что часы на телефоне не ходят — не сели, не зависли, просто стоят на 10:00, и когда нажимаешь, загорается 10:00 и гаснет. 10:00. Всегда.

Экран мигнул.

Полоса чёрная, тонкая, горизонтальная. Как загрузка. Потом буквы. Белые, простые, без украшений. Шрифт как в титрах старых фильмов; Олег думает: ну вот и Апокалипсис, а оформление — как у Тарковского.

"Трансляция завершена. Спасибо за просмотр".

И всё.

Олег читает и не понимает. Или понимает, но не хочет; разница есть между "не понимать" и "не хотеть понять", и он ровно между ними — как на бордюре в детстве, одна нога тут, другая там, вот-вот упадёшь.

— Это шутка? — спросил.

Бариста молчит.

Повернулся. Стойка пустая. Тряпка мокрая, скрученная. Машина шипит. Подсобка закрыта.

— Эй!

Молчание.

Встал, за стойку пошёл, дверь в подсобку открыл. Полки. Коробки. Швабра. Запах хлорки. Никого.

На улицу.

Мужик, что проходил раньше — десять минут назад, может двадцать, может час, — исчез. Машины стоят. Припаркованы? Нет. Просто стоят посреди дороги, двери закрыты, моторы глушат. В одной свет приборной панели горит. Светофоры не мигают.

По Тверской пошёл. Его шаги — только его шаги звук. Каблуки по асфальту; ботинки с жёсткой подошвой, и каждый — щелчок, щелчок, как метроном, как обратный отсчёт. Хотелось их снять, в носках идти, чтобы тихо было, не считать, но холодно, и (хмыкнул) конец света конец светом, а ещё простуду никто не отменял.

Красная площадь.

Пусто.

Василий Блаженный стоит, естественно — куда он денется, — но без людей площадь становится декорацией. Плоской. Ненастоящей; первый раз Олег подумал, может, здания существуют только потому, что кто-то смотрит? Философия. Не время.

Телефон на брусчатке. Экран разбитый, трещины-паутина. Поднял. Загорелся. 10:00. Как его. Уведомление, непрочитанное:

"Прогноз на сегодня: последний день. Завершите дела и покиньте зону трансляции. Спасибо за участие".

Олег на Красной площади с чужим телефоном в руке и понимает: значит, все знали. Прочитали. Все ушли. Кроме него. Прогноз не получил. Не посмотрел. Не ушёл из зоны трансляции.

И теперь зона выключается.

Оглядывается. Здания стоят, но... края нечёткие. Не размазанные. Упрощённые. Как будто детали убирают: сначала надписи на вывесках; потом текстура кирпича; потом цвет. ГУМ серый. Не покрашен в серый, а серый как по умолчанию. Как в видеоигре, где текстуры не загрузились.

Небо тоже. Было серое, стало... ничего. Не чёрное, не белое, не пустое — ничего. Мозг отказывается воспринимать, подставляет серый, но Олег чувствует разницу кожей, затылком, тем местом за глазами, где начинается боль.

Трансляция завершена.

Телефон вытащил. 10:00. Уведомления открыл — ничего. Реклама. Скидка на зимнюю коллекцию. Прогнозов нет.

И тогда Олег понял — не головой, а глубже, тем самым местом за глазами, — что прогноз получить было нельзя.

Потому что уведомления отправляли зрителям.

А он не зритель.

Смотрит на руки. Они есть. Пока есть. Но края... края начинают уже упрощаться.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл