Ява едет сама
Батя скончался в марте. Печень. Мать говорила «хронический» — как будто слово это что-то меняет, как будто так легче произносится. Не алкоголик. Хронический. Разница.
Мотоцикл взял в тот же день. Пока мать до металлолома не добралась. «Ява-350», бордовая, с коляской — лежала в гараже под брезентом, завёрнутая в смесь бензина, плесени и какого-то отвратительного кислого запаха, то ли рвота старая, то ли просто время так пахнет. Двадцать лет чёрт знает где. Батя последний раз на ней ездил, когда мне было семь — я это помню чётко, помню его спину, помню, как коляска подпрыгивала на ухабах. Я протёр седло, проверил свечи — весь этот непонятный мне механизм. Завелась с полтычка, стартер хрипнул один раз и готово, двигатель сразу рокотал, ровно и басом, почти что ласково, и я подумал глупо: ну вот, хоть что-то, хоть это от тебя осталось, папаша.
Первую ночь машина стояла прямо под окном.
Проснулся я в три — фара горела. Жёлтый круг на стене дома, мутный, как глазное бельмо, как катаракта. Босиком вниз, щёлкнул зажигание — фара погасла. Ключ торчал в замке. Я клялся себе, что вытащил его. Клялся. Вернулся в кровать и лежал, слушал раннее молчание, которое бывает только в три часа ночи.
Или нет?
Днём всё нормально. На работу — двигатель тянет чисто, коляска не стучит, ничего не скрипит. Коллега Димон посмотрел, присвистнул: «Красавица, сколько за неё?» Я ответил: «На халяву». Он хмыкнул, покачал головой — мол, на халяву, значит, что-то с ней не то, подвох какой-то. Не знаю, может быть, он был прав.
Вторая ночь. Опять фара. Но в этот раз я не сразу поднялся — лежал, смотрел в потолок и слушал. Потому что слышал двигатель. Тихий, на холостых, как будто кто-то сидит верхом и чуть-чуть только газ прижимает, совсем чуть-чуть. Ровный гул — тр-тр-тр-тр, живой какой-то. Встал, подошёл к окну. Ничего. Никого.
Ява стояла, фара светила жёлтая, из выхлопа идёт дымок. Сама по себе. Я ниже, раздевшись по дороге, выбежал на холод, завел, нашарил ключ в замке, вытащил, занёс на кухню, положил на холодильник — туда, где его хорошо видно. Лёг. До шести не спал, слушал ночь, считал минуты. В шесть посмотрел — ключ лежит на холодильнике, как я его положил. Ява молчит. Всё в порядке. Показалось.
Третья ночь. Нет. Не показалось.
Проснулся от запаха. Перегар — густой, сладкий, тёплый, как будто в лицо дышат после нескольких стаканов портвейна, дешёвого, с запахом сахара. Я знал этот запах слишком хорошо. Каждый вечер моего детства начинался с этого: батя приходит, садится на край моей кровати, дышит мне в лицо, бормочет что-то невразумительное про прощение и про то, что завтра бросит. Я делал вид, что сплю, и ждал, когда он уйдёт.
В комнате никого.
Запах шёл от окна.
Вышел. Ява, фара, двигатель, дым. Но в коляске на этот раз кто-то. Или может быть, кто-то. Тень, силуэт, неясное что-то. Я прижался лбом к холодному стеклу, щурюсь, пытаюсь разглядеть детали в темноте. Уличный фонарь моргнул — нет, никого, просто брезент свернулся, случайно сложился так, чтоб казаться человеком. Я проговорил себе вслух: «Брезент свернулся». Повторил это три раза, как молитву.
Спустился вниз.
Коляска пуста. Но сиденье — тёплое. Я потрогал — ладонь ощущает тепло. Живое тепло, от тела, как будто человек только что встал и ушёл, и теплота ещё сохраняется, знаете, вот эта несколько секунд, пока сиденье ещё помнит то, что на нём сидело.
Убрал руку.
В четверг звонил матери. Спросил осторожно, совсем вскользь — на Яве куда ездил батя? Молчала долго. Потом: «Не знаю. Ночами уезжал, под утро приезжал пьяный мёртвый». К кому ездил — не говорил? «Нет, ничего. Один раз упомянул — к Серёге в Дубки. Я потом проверяла — нет такого Серёги, нет Дубок вообще. Та деревня сгорела в девяносто третьем».
Вот так.
Дубки, выходит, сгорели в девяносто третьем. А батя ездил в Дубки к какому-то Серёге до двухтысячного года.
В пятницу я не спал вообще. Сел у окна, ждал что-то, не зная, что. В час — тишина. В два часа ночи — тишина. В два тридцать — тишина. А в два сорок семь Ява завелась. Без ключа. Без зажигания. Просто так взяла, тарахтела, фара зажглась, дымок пошёл из выхлопа, а я сидел и смотрел, и во рту сухо, и руки трясутся, и я не верю в то, что вижу.
Я решил.
Натянул куртку, вышел. Сел на мотоцикл. Руль под пальцами дрожит — мелко, как живой, как биение сердца. Коляска рядом пустая. Пустая, да. Но опять тёплая, это я чувствую краем тела.
Ява поехала. Я газ не трогаю — она сама, первая передача, потом вторая, мягко, как будто дорогу помнит. Руль в моих руках поворачивается, и я не сопротивляюсь. Советская улица, потом объездная, потом просёлок, где уже нет огней. Фара режет темноту, мелькают кусты, колеи, дохлый знак какой-то «уступи дорогу», ржавый в дырах.
Десять километров. Пятнадцать.
Грунтовка. Её нет на карте, я потом проверял. Ни на Яндексе, ни на старых генштабовских картах. Не существует.
Грунтовка кончилась. Поляна. Фундаменты — бетонные прямоугольники, торчат из земли, как гнилые зубы. Печные трубы — три штуки, одна завалилась набок. Берёзы проросли сквозь то, что когда-то было жилыми домами. Целыми домами. С людьми.
Дубки.
Ява заглохла. Фара погасла. Темнота навалилась мгновенно, плотная, густая. Луны не было. Я сидел и слушал.
Тишина.
А потом звук. Из-за фундамента, из-под берёз — стеклянный, тонкий звук. Кто-то стучит бутылкой о бутылку. Ритмично. Тук-тук. Пауза. Тук-тук. Опять пауза.
И голос. Тихий, сиплый, прокуренный. Бубнит что-то невразумительное, но интонация известна мне до боли. Батя, когда сидел на кухне один и допивал вторую-третью. Бормотал в стакан, невнятно, с паузами, потом вдруг отчётливо — фраза-две, — и снова в муть, в гул.
Я слез с мотоцикла. Зачем? Не знаю. Ноги пошли сами, вот так просто.
Фундамент. За ним ничего — трава, битые кирпичи, обломки. Но голос ближе. Бутылки, звон, и я разбираю слова:
«...а Колька... Колька приедет... Колька уже...»
Колька — это я.
Меня зовут Николай.
Я остановился. Нужно было развернуться, идти назад, сесть на Яву, как-нибудь её завести и уехать отсюда. Просто уехать. Но голос бубнил моё имя, и в этом голосе было что-то, не знаю как описать. Не тоска. Не любовь. Ожидание. Как будто кто-то очень долго, очень терпеливо ждал гостя и вот услышал наконец его шаги.
«...Колька, ты? Иди сюда... налью тебе...»
И я увидел.
В темноте, метрах в пяти, два огонька. Оранжевые. Не глаза — нет, совсем не глаза. Больше похожи на угли в мангале, когда дрова прогорели и остался только жар. Висят в воздухе на высоте человеческих глаз и не движутся.
Между ними — провал. Темнота глубже, чем вокруг. Контур. Плечи? Туловище? Голова?
Запах перегара ударил, и я согнулся от боли. Не из окна — в лицо, близко, очень близко. Кто-то дышит на меня.
«Колька... сынок... иди сюда...»
Я побежал.
Не помню, как сел на Яву. Не помню, как она завелась — но завелась, и я рванул, не разбирая дороги, фара прыгает, высвечивает то берёзу, то канаву, то — в зеркале, на секунду, — оранжевые угли позади.
Они не отстают.
Пятнадцать километров без отпуска газа. На объездной огни пропали. Или я просто перестал смотреть в зеркало.
Дома — два часа под горячей водой. Руки дрожат. Перегар не уходит; вымыл голову три раза, лицо тёр мочалкой до красноты, до крови чуть не было. К утру запах стал слабее. Или я просто привык.
Яву я продал в субботу. Парень из Электростали, пятнадцать тысяч, торга не было. Уехал доволен. Звонил потом — через неделю, один раз. Спросил: «Слышь, а кто раньше на ней ездил? Жена говорит, ночью фара горит сама».
Я положил трубку.
С тех пор прошло полгода. Всё нормально. Почти. Кроме вот этого: каждую ночь, ровно в два сорок семь, я просыпаюсь. Лежу в темноте и слушаю. На улице тихо. Во дворе нет никаких мотоциклов.
Но запах.
Легкий. Едва заметный.
Перегар.
И голос, на грани слышимости, как будто бормочет кто-то за стеной, или этажом ниже, или в моей собственной голове:
«...Колька... приезжай... мне одному скучно... Колька...»
Вчера проверил: парень из Электростали продал Яву дальше. Кому — не помнит. Номер не записал.
Ява ищет меня.
Или не Ява.
Загрузка комментариев...