Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Девять кипарисов до Бодбе

Девять кипарисов до Бодбе

Сигнахи называют городом любви.

Дурацкое прозвище. Кто его придумал — туристы, мэрия, какой-нибудь поэт под третий стакан саперави, — неважно; прилипло намертво. На деле это старая приграничная крепость на горе, двадцать три башни по периметру, узкие улочки в булыжнике, и ветер. Ветер тут с характером. По ночам он спускается с гор, проходит насквозь через Алазанскую долину и приносит запах — забродивший виноград, мокрая земля, дым из тонэ, где пекут хлеб. Пахнет так, что хочется плакать. Непонятно отчего.

Артем приехал на неделю. Снимать.

Заказ был простой: Кахетия для глянцевого журнала, виноградники-квеври-балконы с резьбой, ну и обязательный кадр — кипарисовая аллея к монастырю Бодбе. Девять деревьев, темно-зеленых, почти черных, выстроенных в струну, ведущих вниз, к женскому монастырю, где под спудом лежит святая Нино. Та, что крестила Грузию крестом из виноградной лозы, связанным собственными волосами.

Кадр и кадр. Он снимал такое сотни раз.

Ее он встретил у источника.

Источник святой Нино — внизу, под монастырем, идти к нему минут двадцать по серпантину, сквозь лес, мимо коров, которые смотрят на тебя с философским презрением. Артем спустился туда на закате, ради света — золотого, косого, какой бывает в Кахетии в сентябре минут пятнадцать в сутки, и все, лови момент.

Она стояла у каменной чаши, наполняла кувшин. Платок, темное длинное платье, руки в воде. И когда обернулась на щелчок затвора — он понял, что снял лишнего.

Глаза.

Цвета мокрого базальта. Не злые, не испуганные. Просто очень внимательные — так смотрят на тебя те, кто давно решил все про эту жизнь и слегка удивлен, что ты еще нет.

— Тут нельзя фотографировать, — сказала она. По-русски, с мягким, тягучим акцентом, в котором перекатывались горы. — И меня — нельзя.

— Уже снял, — глупо ответил Артем. — Простите. Я удалю.

— Не удаляйте. — Она чуть улыбнулась — одними уголками, будто украдкой даже от себя. — Просто никому не показывайте.

Ее звали Тамар.

Послушница. Готовилась к постригу — через неделю, в день памяти. Жила в монастыре два года, до того — Тбилиси, университет, обычная девчонка с обычной, как она сказала, «слишком громкой» жизнью, которую однажды выключила, как радио. Раз — и тишина.

Они не должны были разговаривать. Совсем.

Но Артем приходил к источнику каждый вечер — будто бы за светом, врал он себе, за тем самым кахетинским золотом. И каждый вечер она была там. С кувшином. И каждый вечер они стояли по разные стороны каменной чаши, и между ними текла вода, ледяная, с гор, и эту воду нельзя было перейти — а хотелось.

Говорили о ерунде.

О том, что чурчхела бывает ореховая и фундучная, и фундучная лучше, и она по ней скучает. О том, что в Сигнахи в каждом дворе свое вино и каждый хозяин клянется, что его — лучшее в Кахетии, и все врут, и все правы. О кипарисах — почему девять, никто толком не знает, просто всегда было девять.

О постриге — никогда.

И все-таки между ними гудело. Под ребрами, в горле, в кончиках пальцев, держащих камеру. Подойди — ударит. Как провод. Как тот ветер с долины, от которого вздрагиваешь даже в теплую ночь.

В предпоследний вечер дождь загнал их под навес у источника. Тесно. Капли с кипарисов — тяжелые, как ягоды. Долина внизу утонула в сизом, и колокол монастыря ударил один раз — низко, длинно, на всю Кахетию.

Тамар стояла так близко, что Артем слышал, как она дышит. Платок намок, прилип; одна прядь выбилась — черная, мокрая, живая.

— Знаете легенду? — сказала она, не глядя на него, глядя в дождь. — Эта вода исцеляет. Кто попьет с верой — получит, о чем просил. — Пауза. — Я два года не пила. Боялась, о чем попрошу.

— А сегодня?

Она повернулась.

И вот тут — на том самом полушаге, которого не хватало всю неделю, — она подняла руку. Не обняла. Просто положила ладонь, мокрую, ледяную от родника, ему на грудь, туда, где колотилось так, что стыдно. Подержала. Будто проверяла — настоящее ли. Будто прощалась.

Они не поцеловались.

Это было хуже. Стоять под кипарисами, в дожде, на границе двух жизней, и знать: один шаг — и оба упадут с этой горы, как срывается с серпантина камень. И что завтра колокол ударит не один раз, а сорок, и она войдет в монастырь Тамар, а выйдет — другая, с чужим именем, в черном, навсегда.

— Уезжайте утром, — сказала она. — Рано. До колоколов.

— А вы попьете воды?

Она убрала ладонь. И ушла вверх, по серпантину, в сизую муть — не оборачиваясь, прямая, как те девять кипарисов.

Артем уехал на рассвете. Малодушно, как она и просила.

Уже в Тбилиси, разбирая флешку, он нашел тот первый кадр — у источника, на закате, золотой свет, ее базальтовые глаза. Открыл. Хотел не удалять, как обещал. Просто посмотреть.

Кадра не было.

Пустая, черная картинка — будто кто-то стер изображение, оставив только воду. И все.

А на следующем фото — кипарисовой аллее — он насчитал деревья. Машинально.

Их было десять.

Балкон в Сололаки

Балкон в Сололаки

Я веду блог про тбилисские балконы. Да, вот такое у меня занятие — фотографирую деревянные кружева, которые город теряет быстрее, чем я успеваю их снимать.

Зовут меня Нико. Тридцать четыре, разведен, живу в Сололаки, в квартире, доставшейся от бабушки, — с потолком в трещинах и видом на двор, где сохнет белье трех поколений. Днем — экскурсовод. Вожу немцев и поляков по Старому городу, рассказываю про серные бани, про дом с зеркалами, про то, как Пушкин ехал в Арзрум. Вечером — поднимаюсь на крышу с фотоаппаратом и снимаю балконы.

Эти балконы умирают. Резные, ажурные, в облупленной краске цвета запекшейся крови — их сносят, перестраивают, заколачивают. Я их сохраняю. Хоть так.

Блог называется @nikos.aivani. Подписчиков — пара тысяч. Большинство — туристы, которые лайкнули и забыли.

А она — нет.

@eteri.k появилась осенью. Первый комментарий — под фотографией балкона на улице Бетлеми. Она написала по-русски, с легким акцентом, который слышен даже в буквах: «Этот балкон любил петь. Когда дул ветер с Мтацминды, доски в нем гудели, как контрабас. Хозяин, старый Шалва, говорил: дом со мной разговаривает. А соседи говорили — Шалва пьет».

Я улыбнулся. Какая-то бабушка, подумал, из эмигрантов, ностальгирует по молодости.

Мы разговорились. И — слушайте — она знала Тбилиси так, что у меня мурашки шли. Не по путеводителям. По запахам. По звукам.

Она знала, что у кофейни на Леселидзе — той, которой давно нет, — пахло жженым кардамоном и мокрым камнем. Что в окне дома на Амаглеба горела зеленая лампа, и под ней женщина гадала на кофейной гуще, и брала за это не деньги, а истории. Что в Бетлемском подъеме сорок одна ступенька, а не сорок, как пишут, потому что одну добавили позже, и она кривая.

Я пошел и пересчитал. Сорок одна. Кривая — двадцать седьмая.

Кто ты, — спросил я однажды ночью, сидя на теплой еще черепице. Внизу лаяла собака, и где-то на Мтацминде звонил трамвай — последний, в полночь.

«Я отсюда, — ответила она. — Просто давно не выхожу».

Я влюблялся. Стыдно признаться — в комментарии, в строчки, в женщину, которой не видел. Но как было не влюбиться. Она писала про мой город так, будто город был живым существом, которое она держала на ладони и грела дыханием. Я начал снимать для нее одной. Иду по Сололаки и думаю: вот это ей понравится. Вот этот балкон с виноградом она бы назвала «бесстыжим» — она так говорила, «бесстыжий балкон», про те, что вылезают на улицу больше остальных.

Писала всегда по ночам. Днем — тишина. А в полночь, под трамвай, — приходило.

«Сними дом на Чонкадзе, девять. Двор. В углу должна быть мраморная плита, вмурованная в стену. Если она еще там — сними. Я хочу посмотреть».

Я пошел утром. Двор нашел — заросший, с фонтанчиком, в котором вместо воды лежали желтые листья. Плита была. Старая, в трещинах, мраморная мемориальная доска, какие вешали жильцам.

Я протер ее ладонью от пыли.

«Этери Кипиани. 1948–1976. Жила в этом доме. Помним».

Пятьдесят лет. Ровно пятьдесят.

В груди у меня будто оборвалась струна — тихо, без звука, как лопается нитка в темноте.

Я стоял в этом дворе, и солнце било в плиту, и пахло мокрой листвой и кошачьей шерстью — рыжий кот терся о мою ногу, теплый, наглый, живой. Совершенно живой. А я держал ладонь на холодном мраморе с ее именем.

Етери. Этери Кипиани. Умерла в год, который для меня всегда был просто цифрой в учебнике.

Надо было закрыть телефон. Удалить блог. Уехать в Батуми и не вспоминать.

Вместо этого я сфотографировал плиту и отправил ей.

Ответ пришел сразу. Среди бела дня — впервые среди дня.

«Спасибо, что нашел. Я тут жила. На втором этаже, балкон с резьбой в виде гранатов. Его, кажется, уже сняли — да? Я давно не вижу свой балкон».

— Этери, — напечатал я, и руки не слушались. — Тебя нет. Ты умерла. Пятьдесят лет назад.

«Знаю, дзамико. Знаю. Я упала с того самого балкона. С гранатами. В семьдесят шестом, в марте, когда цвел миндаль. Перила были гнилые, а я перегнулась — хотела дотянуться до ветки, она лезла прямо в окно, бесстыжая. — Пауза. Долгая. — Я не сразу поняла, что случилось. Думала, все еще живу. Просто город менялся слишком быстро, а я не поспевала».

Я молчал. Внизу, на Мтацминде, прозвонил трамвай.

«Ты первый за пятьдесят лет, кто разговаривает со мной как с живой, — написала она. — Остальные либо не замечали, либо пугались. А ты показал мне мой балкон. Мой двор. Мою плиту. Ты вернул мне город. Понимаешь, чего это стоит?»

Я понимал. В этом и был весь ужас — я слишком хорошо понимал.

«Поднимись на балкон с гранатами, — написала она. — Чонкадзе, девять. Второй этаж. Сегодня ночью, когда зацветет миндаль. Он как раз зацвел — я чувствую. Я буду ждать. Хочу наконец увидеть того, кто меня услышал».

Сейчас почти полночь. Я стою во дворе на Чонкадзе. Миндаль и правда цветет — белый, как иней, осыпается мне на плечи. Балкон с гранатами на месте; его не сняли, она ошиблась — или соврала, чтобы я пришел проверить.

Перила все такие же гнилые. За пятьдесят лет никто не починил.

Я знаю, что нельзя на них опираться.

Я поднимаюсь по лестнице — двадцать одна ступенька, последняя кривая. На балконе пахнет миндалем и чем-то еще, теплым, женским, духами, которых давно не делают.

В дверном проеме, в темноте комнаты, кто-то стоит.

И тянет ко мне руку — туда, где гниют перила.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Подписчик из семьдесят шестого

Подписчик из семьдесят шестого

Я снимаю город по ночам. Это, пожалуй, все, что обо мне нужно знать.

Днем — верстаю чужие свадебные альбомы в душной конторе на Чкаловской, подгоняю под шаблон чужое счастье, ретуширую двойные подбородки. А ночью беру старый «Никон», доставшийся мне от деда, и ухожу. На Фонтанку. На Литейный. В сырые дворы-колодцы, где даже в июле пахнет погребом, мокрой штукатуркой и кошками.

Мой инстаграм называется @vera.noch. Триста подписчиков. Из них живых — ну, человек десять.

И он.

@arkadiy_l появился в феврале. Первый комментарий был под снимком дома на Моховой — обычный облезлый фасад, ничего такого. Он написал: «Во втором парадном жил настройщик роялей, Гесс. Окно третье слева. Зимой оттуда всегда шел пар — форточку он не закрывал даже в минус двадцать, говорил, что инструмент должен дышать тем же воздухом, что и улица».

Я хмыкнула. Краевед, решила. Их же в Питере как голубей — стариков, которые помнят, где что стояло до войны и после.

Но он отвечал быстро. Слишком быстро для старика.

Мы начали переписываться. Сначала под фотографиями, потом — в личке. Он знал город до неприличия подробно. Не как по книжкам — а как знают место, где жили. Где двор сворачивает не туда, куда кажется. Где под аркой на Рубинштейна была будка сапожника-армянина, и тот за двугривенный подбивал каблуки, насвистывая «Утомленное солнце». Где в булочной на углу Белинского пахло не хлебом, а почему-то ванилью и керосином одновременно.

Я проверяла. Лазила в архивы, на форумы краеведов. Все сходилось. Все.

Только вот сапожник этот съехал в шестьдесят восьмом. А будку снесли в семьдесят третьем.

— Откуда вы это все помните? — спросила я однажды в три часа ночи, сидя на подоконнике с остывшим чаем. Чай был дрянь. Впрочем, он и горячим был дрянь.

— Я там был, — ответил он. Просто так.

Я засмеялась и не стала уточнять.

Зря.

Знаете, как это бывает. Сначала просто приятно, что кто-то ждет твоих фотографий. Потом ловишь себя на том, что снимаешь не для трехсот подписчиков, а для одного. Идешь на Фонтанку не потому, что свет лег красиво, а потому, что хочешь показать ему — смотри, вот твой город, я его сохраняю. Каждую трещину. Каждый фонарь, что моргает над водой, как будто не решил еще, гореть ему или погаснуть.

Он писал мне ночами. Всегда ночами. Днем — молчание, ни единой буквы, ни лайка. А в полночь — приходило.

«Сними дом на Фонтанке, 34. Со стороны воды. Там на третьем этаже было окно с цветным стеклом — синий ромб посередине. Если оно еще цело — я хочу увидеть».

Я пошла. Ночью, одна, по набережной, где вода стояла черная и густая, как смола, и фонари тонули в ней дрожащими столбами. Дом нашла. Задрала голову.

Окно было целое. Синий ромб — на месте.

И в нем горел свет.

В доме, где, как я потом узнала, третий этаж выгорел в восемьдесят девятом и стоял заколоченный.

Я сфотографировала. Руки тряслись — на снимке все смазалось, кроме этого ромба. Он вышел резким. Неестественно резким, будто его вырезали и наклеили поверх ночи.

«Спасибо, — написал он через минуту. — Я часто стоял у этого окна. Думал, если долго смотреть на воду, можно научиться не бояться ее».

— А вы боялись? — напечатала я.

Долгая пауза. Минут пять. Или десять. Или три — кто их считал, эти ночные минуты, которые тянутся как карамель.

«В семьдесят шестом — перестал».

В ту ночь я не спала. Открыла его профиль — по-настоящему открыла, не пролистала, а вгрызлась. Аватарка — размытая черно-белая, мужчина лет тридцати, в пальто с поднятым воротником, на фоне набережной. Ни одной собственной фотографии. Подписан только на меня. Дата регистрации — февраль. Этого года.

Аркадий Л.

Я написала запрос в городской архив. Заплатила, поторопила, позвонила знакомой из публички. Через неделю мне прислали скан.

Л. — Логинов. Аркадий Сергеевич. Студент консерватории, пианист. Жил на Фонтанке, 34, третий этаж, квартира с цветным окном.

Утонул в Фонтанке в феврале семьдесят шестого. Провалился под лед напротив собственного дома. Тело искали три дня. На фотографии из дела — то самое лицо. Воротник пальто. Набережная за спиной.

Та же. Та самая аватарка.

Я сидела и смотрела на экран, и в груди у меня что-то дергалось — как рыба на крючке, которую вытащили и забыли в траве.

Пятьдесят лет. Он умер за тридцать с лишним лет до того, как я родилась.

Надо было заблокировать. Удалить аккаунт. Уехать к матери в Лугу и не возвращаться.

Вместо этого я написала: «Я знаю».

«Знаю, что знаешь, — ответил он сразу, будто ждал. — Ты ведь не первая, кто узнал. Но ты первая, кто не сбежал».

— Чего ты хочешь?

«Чтобы кто-то снимал. Чтобы город не забывал, каким он был. Я думал, мне будет достаточно смотреть. А потом появилась ты — и стало мало. Понимаешь?»

Я понимала. В том-то и ужас, что понимала.

«Приходи на Фонтанку, 34. Сегодня. К двум часам. К воде».

Я смотрю сейчас на это сообщение. Уже без четверти два. На улице — белая ночь, та самая, питерская, когда небо не чернеет, а становится перламутровым, больным, и мосты замирают, и кажется, что весь город затаил дыхание.

Дедов «Никон» — на ремне через плечо. Кеды зашнурованы.

Я знаю, что лед там давно растаял. Сейчас же май.

Я знаю, что нельзя.

Но если я научилась чему-то за эти месяцы — так это тому, что вода у дома номер тридцать четыре умеет хранить. И отдавать обратно.

Я иду по набережной. Фонари тонут в черной воде дрожащими столбами. На третьем этаже горит синий ромб.

И там, у самой кромки, спиной ко мне, стоит мужчина в пальто с поднятым воротником.

Он начинает поворачиваться.

Лазурь, которой нельзя касаться

Лазурь, которой нельзя касаться

Снег в Ферапонтове падал медленно, будто кто-то наверху просеивал муку через сито. Анна стояла на горбатом мосту через протоку — той, что сшивает два озера в одно, — и смотрела, как белые хлопья тонут в черной воде. Не таяли. Просто исчезали.

Холодно.

Декабрь тут начинается в ноябре и тянется до апреля; так ей сказала хозяйка, у которой она сняла половину бревенчатого дома на единственной разъезженной улице. Печка, рукомойник, иконка в углу с засохшей вербой. Из удобств — вид. Зато какой: монастырь на пригорке между двух озер, белый на белом, и купола, которые в сумерках делаются сизыми, как голубиное горло.

Анна приехала к фрескам. Не реставрировать — к настоящей дионисиевской росписи в соборе Рождества Богородицы не подпускают тех, кто не дышал этим ремеслом лет двадцать, — а помогать. Замерять влажность. Документировать. Расчищать в притворе то, что попроще. Тысяча пятьсот второй год. Шестьсот квадратных метров, которым пять веков и которые держатся на честном слове, на климат-контроле и, кажется, на молитвах.

И на лазури.

Той самой — небесной, тягучей, ради которой едут со всего света. Говорят, Дионисий собирал цветные камушки прямо на берегу Бородаевского, тер их, мешал на яйце. Вранье, конечно. Лазурит везли с гор за тридевять земель, стоил он дороже золота. Но местные верят в свою версию, и Анне эта вера нравилась больше правды.

Его она увидела на третий вечер.

В соборе уже погасили рабочий свет, музей закрылся, и она задержалась — одна, с фонариком, замеряла трещину под изображением Параскевы Пятницы. И вдруг поняла, что не одна. У северной стены, спиной к ней, стоял человек. Молодой. В темном подряснике, руки за спину, голова чуть запрокинута — он смотрел вверх, на «Покров», и не молился, нет. Разглядывал. Как разглядывают то, что любят и с чем скоро прощаются.

— Здесь нельзя после закрытия, — сказала она. Глупо. Это ей нельзя, а ему — можно.

Он обернулся. Лицо худое, обветренное, и глаза — светлые, почти прозрачные, как тот лед на протоке, под которым еще видно течение.

— Я знаю каждую трещину на этих стенах, — ответил он тихо. — А вы ее сегодня замеряли неправильно. Она идет глубже. Вон туда, под мафорий.

Гавриил.

Так его звали. Послушник. Жил при монастыре третий год, помогал в архиве, знал росписи лучше любого экскурсовода — потому что выучил их не для рассказа, а для себя. Через девять дней его должны были постричь. Новое имя, черный куколь, и — все. Точка. Дальше — стена.

Анна это понимала. Головой.

А грудь понимать отказывалась; там, под ребрами, что-то дергалось и тянуло всякий раз, когда он входил в собор — а входил он теперь каждый вечер, будто между ними был уговор, которого никто не произносил вслух.

Они говорили о красках.

Честно — только о красках. Он рассказывал, как мастер клал санкирь под лики, как «плавил» охрой щеки святых, отчего те будто светятся изнутри. Она — про реставрационные растворы, про то, как нельзя спешить, как пять веков можно угробить за пять минут неловкой рукой. Стояли на расстоянии вытянутой руки. Никогда ближе.

И это расстояние гудело.

Как провод под напряжением. Подойди — ударит.

Однажды он сказал, не глядя на нее:

— Знаете, почему у Параскевы такие глаза? Дионисий написал их так, чтобы они смотрели на тебя из любой точки храма. Хоть в углу спрячься. Она все равно найдет.

— Это просто прием, — сказала Анна. — Перспектива.

— Может быть. — Он наконец повернулся к ней. — А может, она правда смотрит. И ей за нас стыдно.

Вот тогда он и подошел. На полшага. На те самые полшага, которых не хватало все эти вечера. Так близко, что она различила запах — ладан, морозный воздух, шерсть подрясника и под всем этим что-то живое, теплое, человеческое, чему в монастыре не место.

Они не коснулись друг друга.

Это было хуже, чем если бы коснулись. Стоять так — на вдохе, который не переходит в выдох, — и знать, что за спиной шестьсот метров святых, и Параскева своими дионисиевскими глазами видит все, и времени осталось девять дней. Восемь. Семь.

— Уезжайте, — сказал он. Шепотом. — Завтра. Прошу вас.

— А вы?

Он не ответил.

Отступил в темноту северного придела — туда, где даже фонарик не доставал, — и растворился, как тот снег в черной воде протоки. Не таял. Просто исчез.

Анна не уехала ни завтра, ни через день.

В ночь перед постригом она снова пришла в собор — у нее был ключ, нарушение всех правил, плевать. Свечу зажигать не стала. Села на холодный пол под «Покровом» и стала ждать.

Он не пришел.

Зато утром, когда били колокола и в храм потянулись люди в черном, она в последний раз подняла фонарь к лику Параскевы — проверить ту самую трещину. Ту, что, как он говорил, идет глубже, под мафорий.

Трещины не было.

Ни следа. Чистая, гладкая, пятисотлетняя лазурь — будто никто ее никогда не ранил. Будто кто-то за ночь залечил камень изнутри.

А глаза святой смотрели прямо на Анну. Из любой точки храма. И в них — Анна готова была поклясться — стояло то самое, человеческое, теплое, чему здесь не место.

Она так и не узнала, какое имя ему дали.

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

В Тбилиси меня привезли прятаться. Звучит как заголовок плохого детектива, но было именно так. Дед по матери — Реваз Гогиашвили, царствие небесное, упрямый, как ишак, и хитрый, как лиса — оставил мне в наследство виноградники в Кахетии под Сигнаги. Семь гектаров. Старая лоза. И какие-то очень неприятные люди в Москве, через которых дед лет двадцать назад продавал вино, решили, что наследницей быть мне — двадцатичетырехлетней москвичке Софии Дзагоевой — не положено.

И тетя Манана, мамина двоюродная, шипящим голосом по телефону: «Соня, душа моя, прилетай немедленно».

Прилетела.

Квартиру она сняла в Старом городе, на углу Бетлемской и Асатиани — двухэтажный домик с резным балконом, выходящим во внутренний двор, заросший виноградом. Над крышами — крепость Нарикала. Снизу — узкие улочки, где машины не помещаются, где соседи кричат через окно «гамарджоба!» и передают друг другу хачапури через бельевую веревку.

Я влюбилась в этот город за один вечер.

А в Дато — за три.

Его привела тетя Манана. «Местный, проверенный, сын моего соседа, ему можно». Высокий, худой, с тяжелой челюстью и темными кудрями, которые никак не хотели лежать. Лет двадцать восемь. Молчаливый, как все горцы. Когда он пожимал мне руку, я отметила: горячая. Очень. Как будто у человека лихорадка, но он этого не замечает.

— Дато, — сказал он.

— Просто Дато?

— Давид. Но никто меня так не зовет.

— Почему?

Он посмотрел на меня внимательно. Очень. Как смотрят, когда оценивают, выдержит ли человек правду.

— Длинная история, — сказал он. — Не сейчас.

Первые дни были обычные. Он возил меня — на старенькой синей «Ниве» — куда я просила. На Мтацминду, посмотреть на город сверху. В серные бани Абанотубани, где я мокла два часа, пока он ждал в чайхане напротив, попивая черный чай без сахара. На блошиный рынок Сухой мост. В пекарню на Мейдане, где хлеб тонэ — горячий, как камень, только что из глиняной печи.

Он почти не говорил. Слушал.

Но однажды, на четвертый день, я поймала его на том, как он смотрел на собаку.

Мы шли по Шардени. Вечер. Огни кафе, цыганка с гитарой у фонтана, запах хинкали из открытых дверей. Из переулка вышел крупный пес — приблудный, грязный, с порванным ухом. И вместо того чтобы зарычать или пройти мимо, он остановился. Поднял морду. И посмотрел на Дато с таким выражением, какое бывает у солдата, увидевшего офицера.

Дато едва заметно качнул головой.

Пес лег. Прямо посреди улицы. Лег и положил морду на лапы.

— Что это сейчас было? — спросила я.

— Что?

— Собака.

— Хорошая собака. Старая.

— Дато.

Он не ответил. Только зашагал быстрее.

В ту ночь я не могла уснуть. Лежала в съемной квартире, слушала, как за окном поют какие-то подвыпившие туристы, и думала о собаке. О том, как Дато ест — почти сырое мясо, с кровью, и как-то странно держит вилку, будто непривычно. О том, как он ходит — мягко, с пятки, перекатываясь, как охотник. О его глазах — карих, обычных, но иногда, в сумерках, мелькает в них что-то желтое, на дне.

Я встала. Накинула халат. Вышла во двор.

Полнолуние.

Он стоял у виноградной лозы. Спиной ко мне. Без рубашки. И на спине у него — между лопаток — я увидела при свете луны старый шрам. Длинный, рваный, в форме полумесяца. Не от ножа. От зубов.

— Дато.

Он вздрогнул. Обернулся.

И я поняла: я была права.

Его глаза светились. Не отражали свет — а светились сами, изнутри. Желтым.

— Иди в дом, София, — сказал он. Голос ниже, чем обычно. Хрипловатый.

— Что ты.

— Иди в дом. Пожалуйста.

— Дато. Скажи мне.

Он сжал зубы. Я видела, как у него на скуле дрогнула мышца. Потом он медленно, очень медленно подошел ко мне. Остановился в шаге.

Я не отступила.

— Мой дед, — начал он тихо, — был мдзлевари. Знаешь это слово?

— Нет.

— Защитник. На старом грузинском. Не охранник, не воин — защитник земли. Их было много в горах Тушетии, давно. Им нужно было быть сильнее людей, чтобы защищать людей. И они согласились на это.

— На что — на это?

Он поднял руку. Показал мне ладонь — и я увидела, как ногти у него длиннее обычного. И темнее.

— На звериную долю, — сказал он. — В полнолуние она проявляется. В остальное время — почти как все. Но не совсем.

— И ты.

— Сын. Внук. Это передается. Не всем — но мне передалось.

Я должна была испугаться. По всем законам жанра. Должна была убежать в дом, запереть дверь, позвонить тете Манане и кричать в трубку.

Вместо этого я подняла руку и провела пальцем по шраму на его груди — другому, маленькому, под ключицей.

Он перестал дышать.

— Откуда этот?

— Семь лет назад. Защищал не того. Не того, кто стоил.

— А я стою?

Он посмотрел на меня. Долго. И в желтом свете его глаз я увидела не зверя — человека. Очень уставшего, очень одинокого, очень осторожного.

— Ты, — сказал он, — не должна стоить. Ты — наследница, я — нанятый защитник. Это все.

— Это все?

— Это все.

Я сделала полшага вперед. Он не отступил.

— Дато, — сказала я. — Поцелуй меня сейчас. Один раз. И потом скажи еще раз, что это все.

Он закрыл глаза. Я видела, как он считает что-то про себя. Может, до десяти. Может, до тысячи.

Потом наклонился.

Губы у него были горячие, как у больного. Поцелуй короткий — он сам себя оборвал, отстранился. И когда заговорил, голос его был совсем хриплый.

— Это не все, — сказал он. — Это начало большой беды. Для тебя. И для меня. Те люди, что ищут твое наследство, — они тоже не совсем люди. И знают про мою кровь. И твоя тетя позвала меня не потому, что я сын соседа. А потому, что я единственный, кто может стоять между тобой и ими.

— Тогда стой, — сказала я. — Между.

Где-то на Нарикала ударил колокол. Ночной, тихий. Луна стояла над крышами Старого Тбилиси, и виноградные листья шевелились без ветра.

Дато взял меня за руку. Осторожно.

— До утра, — сказал он. — Потом я уйду в горы. До конца этой луны. А утром, когда вернусь, — мы поедем в Сигнаги. Смотреть твои виноградники. И решать, что делать дальше.

— А если те люди придут раньше?

Он улыбнулся. Впервые за вечер. И в этой улыбке было что-то такое, от чего у меня под ребрами не дернулось — а екнуло, плотно и горячо.

— Не придут, — сказал он. — Сегодня в Тбилиси полнолуние. Они не такие глупые.

Он отпустил мою руку и пошел через двор — к арке, выходящей в переулок. У арки обернулся.

— София.

— Да.

— Запри дверь. И не выходи, что бы ни услышала.

А потом он исчез — будто его и не было. Только виноградные листья еще покачивались.

Я заперла дверь. Села на кровать. И всю ночь слушала, как где-то далеко, за крышами Старого города, в стороне Мтацминды, поет — нет, воет — что-то большое и одинокое.

И думала: я приехала прятаться от наследства.

А нашла наследство куда более странное.

И куда более свое.

Виноградная косточка

Виноградная косточка

Ялта в сентябре семьдесят восьмого пахла мокрым асфальтом и переспелым виноградом.

Майя приехала в санаторий «Орлиное гнездо» лечить бронхит. Так было написано в путевке, которую муж выбил через профком — выбил с гордостью, будто орден. Иди, говорил, поправляйся. Дыши морем. Двадцать четыре дня — это, между прочим, не шутки.

Двадцать четыре дня.

Она стояла на балконе третьего корпуса и смотрела вниз — на каменную лестницу, ведущую к набережной, на пыльные кипарисы, на черно-белую плитку у фонтана, в которой кто-то когда-то выложил по краю слово «МИР». Где-то внизу, у эстрады, духовой оркестр репетировал «Севастопольский вальс». Звук плыл вверх криво, как пьяный.

Аркадия Львовича она увидела на третий день.

Он вышел из массажного кабинета — высокий, худой, с висками уже тронутыми сединой, хотя ему едва ли было сорок. Белый халат сидел на нем так, будто его шили в Доме моделей на Кузнецком, а не выдавали со склада санатория. В руках — папка с медицинскими картами; в зубах — незажженная «Ява».

— Соломатина? — спросил он, не глядя.

— Я.

Он поднял глаза. И вот тут что-то в груди у нее дернулось — как рыба на крючке, неловко, больно. Глаза у Аркадия Львовича были серые, очень светлые, почти прозрачные, и смотрел он так, будто уже все про нее знает: и про мужа-инженера, и про двух мальчишек, оставленных у свекрови в Туле, и про то, как она вчера вечером плакала в подушку, не понимая отчего.

— Заходите. Раздевайтесь до пояса. Ложитесь на живот.

Голос ровный. Деловой. Как у врача в поликлинике на Ленинском.

Она разделась.

Простыня была прохладная и пахла хозяйственным мылом. Майя уткнулась лбом в валик и закрыла глаза. Услышала щелчок — он зажег лампу. Потом — тишина. Долгая. Минуту. Или две. Или десять — кто считал.

И только потом — руки.

Ее мужа звали Володей. Володя был хороший человек, премированный, с грамотами. Володя любил ее как умел — по субботам, после бани, под программу «Время». Майя знала это наизусть, как таблицу умножения, и никогда раньше не задумывалась, что бывает иначе.

А теперь задумалась.

Потому что руки Аркадия Львовича не были руками мужа. И не были руками врача. Они были — как бы это сказать — руками человека, который точно знает, где у тебя болит. Не в спине. Не в шее. А вот тут — где-то под ребрами, чуть левее, в том месте, которое и сама-то не находишь.

Он молчал минут двадцать. Только дыхание — ровное, спокойное, чужое. Запах его одеколона — «Шипр», но не магазинный, а какой-то другой, заграничный, с горьким привкусом дыма.

— Соломатина, — сказал он наконец. — Вы зажаты.

— Я знаю.

— Не телом. Телом вы как раз нормально.

Она не нашлась, что ответить.

— Завтра в семь, — сказал он. — Не опаздывайте.

***

Про Аркадия Львовича в санатории говорили шепотом.

Говорили в курилке у пищеблока, где толстая Зина из третьей палаты, поправляя халат, шипела соседке: «Вдовый. Жена утонула в шестьдесят девятом, под Алупкой. С тех пор — ни одной законной. А незаконных — пол-Крыма».

Говорили в библиотеке, где библиотекарша Раиса Семеновна, выдавая «Графа Монте-Кристо», вздыхала: «Ох, девочки, держитесь от него подальше. Он же — как магнит для дур».

Говорили на пляже, где загорелые до черноты московские актриски, прикрывая глаза от солнца, лениво роняли: «Аркаша? Ну да, было. Один раз. Жалко только, что один».

Майя слушала. Кивала. Делала вид, что ей все равно.

А на следующий день в семь утра уже стучала в его дверь.

***

Он водил ее в места, которых она никогда бы не нашла сама.

Не в «Ореанду» — там было слишком людно, слишком парадно, слишком много валютных интуристов с фотоаппаратами. А в маленькую чебуречную на улице Боткина, где за тремя столиками с клеенкой в красную клетку грузин Гиви жарил чебуреки в чугунной сковороде размером с колесо. Чебуреки были такие, что после первого Майя забыла, как ее зовут.

В старый дом на Потемкинской, где жил его друг — пианист, бывший ленинградец, сосланный в Ялту за что-то невнятное. Друг играл им Шопена при свечах — электричество в доме отключали с восьми. Свечи капали на крышку рояля. Никто не смахивал.

На Поликуровский холм, где он показал ей могилу Калинникова — композитора, умершего в Ялте от чахотки в тридцать пять. Сел на камень рядом, закурил «Яву» и сказал: «Вот. Жил. Любил. Не успел. Запоминай, Соломатина».

Она запоминала.

Запоминала, как пахнет море в Массандровском парке после дождя — йодом и магнолией. Как звенит в стакане крепкий чай с чабрецом в татарской кофейне на углу Морской. Как ложится тень от платанов на брусчатку набережной — длинная, ломаная, будто кто-то небрежно набросал ее углем.

Как он смотрит на нее.

Именно так — как никто никогда раньше.

***

На двенадцатый день она спросила.

Они сидели на скамейке у Поляны Сказок. Уже стемнело. Внизу мигали огни Ялты — рыжие, дрожащие, будто город дышал.

— Аркадий, — сказала она. — Сколько нас у тебя было?

Он не ответил сразу. Достал папиросу. Не зажег.

— Зачем тебе?

— Хочу знать.

— Не считал.

— Врешь.

Он усмехнулся — коротко, кривовато.

— Считал. Семьдесят три.

Она не нашла, что сказать. Просто смотрела на огни внизу и думала: вот же дура, вот же дура, вот же дура. И все равно — никуда не уйду.

— А я? — спросила она тихо. — Я кто? Семьдесят четвертая?

Он долго молчал.

Потом наклонился — близко, очень близко, так что она почувствовала на щеке его дыхание, горькое, табачное, — и сказал:

— Ты — первая, которой я это сказал.

И это, наверное, было самой большой ложью в ее жизни. Или самой большой правдой. Майя так и не поняла — потом, через годы, перебирая в памяти эту скамейку, эти огни, этот запах. Не поняла.

***

На двадцать третий день она нашла в кармане его халата — он повесил халат на стул, забыл — нашла фотокарточку. Маленькую, черно-белую, обтрепанную по углам.

Женщина. Лет тридцати. С темными волосами, заколотыми наверх. Смеется.

На обороте — карандашом, выцветшим: «Лиде. От Аркаши. Алупка, июль 1969».

Майя смотрела на это лицо долго. Потом положила карточку обратно. Ровно так, как лежала.

Он вернулся через минуту. Посмотрел на нее. Понял.

— Соломатина, — сказал он.

— Не надо, — сказала она. — Молчи.

***

Она уехала на двадцать четвертый день, как было положено по путевке.

Поезд «Симферополь — Москва» отходил в восемь вечера. Аркадий пришел на вокзал. Стоял на перроне в своем белом халате — даже не переоделся, прибежал прямо с работы. В руках держал гроздь винограда — мелкого, черного, исанского, с белесым налетом.

— На дорогу, — сказал он. — Майя.

Она впервые услышала, как он зовет ее по имени.

Поезд тронулся. Она смотрела в окно — на его фигуру, становящуюся все меньше, на белое пятно халата среди серого перрона. Виноград держала на коленях.

Дома, в Туле, она вынула из грозди одну ягоду. Раскусила. Внутри была косточка — твердая, горькая, с острым ребром.

Майя выплюнула ее в ладонь. Подумала. И — почему-то — положила в спичечный коробок, на дно, под слой ваты. Спрятала в шкаф, за стопку постельного белья.

Коробок этот она будет находить еще лет двадцать. Каждую весну, перебирая белье. Будет открывать. Смотреть. Закрывать.

И ничего никому не скажет.

Никогда.

Полярная вода

Полярная вода

Мурманск в феврале не темнеет — он просто никогда не светлеет.

Полярная ночь не уходит, она становится чуть менее липкой к полудню, когда на горизонте проступает синяя полоска. Намек. Обещание. Обман. К часу дня свет уже снова утекает, и желтые фонари по проспекту Ленина зажигаются так, будто и не гасли.

Алена приехала сюда на три месяца. Контракт от института океанологии: посчитать что-то про микропластик в Кольском заливе, написать отчет, уехать. Все.

Осталась почти на год.

И все из-за человека, которого она встретила на причале номер семь, где швартовался траулер «Северомореец» — ржавый, огромный, пахнущий рыбой и соляркой так, что одежда после потом две стирки помнила этот запах.

Его звали Игнат.

Не Игнатий — он специально поправлял, если кто-то добавлял окончание. «Просто Игнат. Мать так записала, она знала, что делает». Он был старпомом на «Северомореце», лет тридцати пяти, может, чуть больше — в Мурманске мужчины старятся не годами, а штормами, и по лицу не угадаешь.

Глаза у него были — как лед на Семеновском озере в декабре. Серые. С прозеленью у зрачка.

— Вы биолог? — спросил он тогда, на причале, когда она сидела на корточках над пробой воды, в которой плавало что-то мерзкое, переливающееся, явно не природное.

— Океанолог. Это разное.

— Извините.

Он не извинялся, просто констатировал. И ушел. И она потом два дня думала: что это вообще было? Вспомнила его руки — большие, обветренные, с белой полосой на безымянном пальце, где раньше что-то носилось. Кольцо? Снято недавно? Или давно?

Не ее дело.

*

Они столкнулись через неделю в «Юности» — кинотеатр на проспекте Ленина, где зимой прячутся все, кому невыносимо просто идти домой. Шел какой-то старый Тарковский, ретроспектива, зал почти пустой. Алена села во второй ряд. Игнат — в третий. Не специально, она потом поняла. Он вообще ходил в кино один, всегда.

После сеанса они оказались в фойе одновременно. И он сказал:

— Хотите кофе? Тут рядом есть место. Не дрянь.

Место называлось «Чашка-ложка», маленькая кофейня в подвале на улице Володарского, где кофе варили в турке и где пахло корицей и сырым камнем. Алена потом узнает: Игнат бывает здесь всегда, когда сходит на берег. Это его территория. Его укрытие.

Она это поняла по тому, как с ним поздоровалась бариста — Лиза, рыжая, в круглых очках. Без слов. Кивком. Так здороваются с теми, кого видят чаще, чем хотят показать.

— Расскажите про микропластик, — попросил он, когда сели у окна. За окном ветер гнал по Володарского поземку, кружил ее под фонарями, как кошку, играющую с собственным хвостом.

Она рассказала. Долго. Он слушал так, как мало кто умеет слушать — не перебивая, но и не ускользая взглядом. Смотрел в глаза. И от этого было неуютно. И хорошо одновременно.

Потом он спросил:

— А вы знаете, что у нас в заливе под водой лежит четыре подводных лодки? Списанные. С реакторами.

— Знаю.

— И вы про микропластик пишете.

— Я пишу про то, что мне поручили.

Он усмехнулся. Уголком рта. Не насмешливо — горько. И в ту секунду она поняла: с этим человеком будут проблемы.

Знала и не ушла.

*

Дальше было — как полярный шторм. Сначала тишина. Потом все сразу.

Он позвал ее в Териберку — деревню на берегу Баренцева моря, два с половиной часа на машине по пустой дороге, по тундре, среди сопок, похожих на спины спящих чудовищ. Он вел свой старый «УАЗ-Патриот», молчал, иногда показывал пальцем — вон лиса, вон стадо оленей, вон скелет китовый на мысе.

В Териберке они смотрели на океан. Просто смотрели. Час, может два. Океан был черный и звучал как огромный дышащий зверь.

— Зачем вы меня сюда привезли? — спросила она.

— Чтобы вы поняли.

— Что?

— Где вы оказались.

Это была не та фраза, которую говорят случайно.

На обратном пути, на полпути, у заправки в Туманном, у машины полетел ремень. Игнат вышел, копался в моторе минут сорок, ругался тихо, по-флотски. Алена стояла рядом, замерзла так, что перестала чувствовать пальцы. И он, не глядя на нее, не говоря ни слова, снял свою куртку — толстую, с подкладкой из овчины, пахнущую табаком и чем-то морским — и накинул ей на плечи.

Куртка была горячая. От него.

Она впервые подумала: я в беде.

*

Он поцеловал ее только в конце марта, когда полярная ночь уже отступила, и над городом висели длинные сиреневые сумерки, длиннее самого дня. Они шли по набережной у Семеновского озера. Лед еще держался, кое-где рыбаки сидели над лунками, черными точками на белом.

Поцелуй был короткий. Жесткий. Без подготовки.

И сразу после — он отстранился и сказал:

— Ален, я женат.

Она стояла. Смотрела на лед. На рыбаков. На желтый огонек в окне ближайшей пятиэтажки — кто-то там жарил картошку, наверное, обычный мурманский ужин, обычная жизнь, обычные люди.

— Где она?

— В Североморске. Мы не живем вместе уже два года. Но я не разведен.

— Почему?

— Долго.

Она знала, что надо уйти. Прямо сейчас. Развернуться, дойти до остановки, сесть в троллейбус номер четыре, доехать до общежития на Папанина, лечь и забыть.

Не ушла.

Вместо этого спросила:

— А что еще?

Потому что было что-то еще. Она видела это. По тому, как он сжимал в кармане кулак. По тому, как смотрел не на нее, а сквозь.

— Не сегодня, — сказал он.

И повел ее к себе. Квартира была на Гаджиева — пятый этаж, окна на залив, видны портовые краны, как скелеты гигантских журавлей. В квартире пахло кофе и старыми книгами. И еще чем-то — еле уловимо — морской солью. Будто море просочилось через стены.

Они не легли в постель. Сидели на кухне, пили чай с морошковым вареньем, и он рассказывал про свою первую ходку на Шпицберген, в девяносто девятом, когда был еще матросом. Голос у него был ровный. Руки — нет. Руки выдавали.

Алена смотрела на белую полосу на его пальце.

— Игнат.

— Да.

— Что ты от меня скрываешь?

Он долго молчал. Потом встал, подошел к окну. Заговорил, не оборачиваясь:

— Прошлой осенью наш траулер... Мы потеряли человека. За борт. В шторм, у Медвежьего острова. Молодой парень, Костя, с Архангельска. Двадцать три года.

— Это не твоя вина.

— Моя вахта была.

Он повернулся. И в его серо-зеленых глазах было что-то такое, от чего у нее в груди дернулось — резко, как рыба на крючке.

— Я не имею права быть счастливым, Алена. Понимаешь? Не имею.

— А я имею?

Вопрос повис.

Она ушла под утро. На улице был сырой, плотный туман — тот самый мурманский туман, который наползает с залива и стирает контуры зданий, фонари, прохожих. Будто город отказывается от собственного существования.

Дома, в общежитии, она достала из сумки пробу воды. Ту самую, первую, с причала номер семь. Микропластик переливался под лампой, как маленькое отравленное созвездие.

И Алена поняла: она не уедет в апреле.

И в мае не уедет.

И дальше — кто знает.

В Мурманске вода держит крепче, чем где бы то ни было. Она это знала как океанолог. И теперь — как женщина.

За окном кричала чайка. Длинно, тоскливо, как будто звала кого-то по имени.

И он, на пятом этаже на Гаджиева, тоже не спал — она это чувствовала. Знала.

Как знают про прилив.

Кольцо на чужом пальце

Кольцо на чужом пальце

Бабушка Лейлы умирала красиво. Так умирают только бакинские женщины за восемьдесят: с прямой спиной, в шелковом халате, с чашкой чая — пить уже не могла, но держала ради запаха.

— Лейла-джан. Сядь.

— Я сижу.

— Ближе.

Лейла придвинулась. Комната пахла кардамоном и лекарствами; за три месяца запахи слились в один — запах ухода.

— Керимовы, — сказала бабушка.

Слово упало, как камень в колодец. Лейла ждала эха. Не дождалась. Бабушка произнесла фамилию — ту самую, запретную, двадцать лет не звучавшую в этих стенах — спокойно. Буднично. Как «передай сахар».

— Нана, не надо.

— Надо. Слушай.

И Лейла слушала. Про контракт. Про брак. Про документ — протокол допроса с первоначальными показаниями Ильяса Керимова, который двадцать лет назад оболгал ее отца на суде. Документ лежит в керимовском доме на Абшероне. Добраться до него можно одним способом — войти в семью.

— Ты выйдешь за его сына, — сказала бабушка. Не попросила. Сообщила.

— Нана...

— Полгода. Потом развод. И имя твоего отца — чистое.

Фарид Гасанов. Папа. Сел, когда Лейле было семь. Умер в колонии, когда ей исполнилось одиннадцать. От пневмонии. Или от тоски — разве есть разница, если результат один.

— Хорошо, — сказала Лейла. И сама испугалась, как быстро это вылетело.

***

Тимур Керимов прилетел из Стамбула во вторник.

Бакинский аэропорт Гейдар Алиев — стекло и свет, выгнутый, как морская волна. Он прошел мимо такси, мимо встречающих с табличками, вышел на воздух. Каспийский ветер. Соленый, тяжелый, с привкусом нефти — еле заметным, но его чуют все, кто здесь вырос. Тимур вырос. Уехал в восемнадцать, вернулся в тридцать. Двенадцать лет — и ветер тот же. Город — нет.

Пламенные башни горели оранжевым на фоне сумеречного неба. Не горели, конечно, — светились, LED-экраны имитировали пламя, — но издалека разница стиралась. Баку всегда любил огонь. Город, стоящий на нефти, не мог иначе.

Отец ждал дома — в квартире на Низами, четвертый этаж, балкон с видом на Фонтанную площадь. Ильяс Керимов. Шестьдесят два. Бывший — нет, действующий (он никогда не скажет «бывший») — нефтяной предприниматель.

— Сын.

— Отец.

Обнялись. Коротко. По-мужски. Между ними — те же двенадцать лет, что между Тимуром и Баку; и примерно столько же несказанного.

— Ты согласен?

— Я прилетел. Это ответ.

***

Свадьба — нет, подписание контракта (свадьба потом, если будет «потом») — назначена на пятницу. Три дня. Три дня на то, чтобы встретиться с женщиной, которую он должен назвать женой. Дочерью человека, которого его отец...

Тимур оборвал мысль. Привычка — обрывать мысли в этом месте. Как обрывают телефонный разговор: резко, на полуслове.

***

Лейла работала в парфюмерной лавке в Ичери-шехер.

Не бутике — лавке: крохотное помещение, каменные стены двенадцатого века, потолок такой низкий, что Тимур, войдя, машинально пригнулся. На полках — флаконы. Десятки. Сотни. Стеклянные, керамические, медные; некоторые — явно старше самих стен.

— Мне... — начал он.

— Я знаю, кто вы.

Голос — резкий, как нож по фарфору. Лейла стояла за прилавком: темные волосы собраны высоко, глаза — черные, огромные, злые. Нет — не злые. Сосредоточенные. Как у человека, который решает задачу. Задача — не расплакаться. Или не кинуть в него флакон. Или и то и другое.

— Лейла...

— Гасанова. Да. Дочь Фарида Гасанова. Которого ваш отец, — голос чуть дрогнул, чуть, — посадил.

Тимур не стал спорить. Не стал говорить: «Технически посадил суд». Или: «Мой отец только дал показания». Слова — те же, что он повторял себе двенадцать лет. Они ничего не значили. Не здесь, не в этой каменной лавке, пахнущей розовым маслом и старой обидой.

— Три дня, — сказала Лейла. — Потом подпись. Потом полгода. Потом...

— Потом документ, — закончил он.

Она вздрогнула. Еле заметно; плечо дернулось, как от сквозняка. Но сквозняка не было — в Ичери-шехер каменные стены держат воздух, как ладони держат воду.

— Вы знаете про документ.

— Моя бабушка тоже умирала, — сказал Тимур. — Три года назад. Тоже красиво. Тоже с чаем. И тоже — с секретом.

***

Они шли по Ичери-шехер. Узкие улочки — камень, камень, камень; стены выщерблены веками, фонари желтые, тусклые, как воспоминания. Кошка — рыжая, наглая, бакинская — перебежала дорогу и уселась на подоконнике. Посмотрела на них с выражением: ваши проблемы меня не касаются. Правильная кошка.

Девичья башня темнела слева — круглая, массивная, равнодушная ко всем влюбленным и невлюбленным, которые за восемьсот лет прошли мимо нее. Лейла покосилась на Тимура — шел рядом, руки в карманах, смотрел под ноги. Высокий. Худой. Не красивый — нет; скорее из тех лиц, которые запоминаются не сразу, а потом всплывают в четыре утра, и злишься: зачем.

— Документ — протокол допроса, — сказал Тимур. — Мой отец изменил показания перед подписанием. Оригинал — с первоначальными — лежит в сейфе в нашем доме на Абшероне. Отец не знает, что я знаю.

— Зачем вы мне это говорите?

— Потому что вы должны понимать, за что выходите замуж.

Лейла остановилась. Площадь перед дворцом Ширваншахов — открытая, ветреная, мощенная светлым камнем. Ветер с Каспия забрался сюда, в сердце крепости, и теребил полы ее пальто.

— А вы? За что женитесь вы?

Тимур повернулся к ней. В желтом фонарном свете его лицо — скулы, тени под глазами, линия челюсти — было почти красивым. Почти. Недобранная красота; как аккорд, в котором не хватает одной ноты.

— За то, что мой отец — лжец. И я хочу это исправить. Единственный способ — дать вам доступ к дому.

— Благородно.

— Нет. Эгоистично. Я двенадцать лет живу с этим. Хочу перестать.

Тишина. Ветер. Где-то внизу, за стенами, — гул города: машины, музыка из ресторана на Бульваре, чей-то смех.

— Вы странный Керимов, — сказала Лейла.

— А вы — опасная Гасанова.

— Опасная?

— Вы варите духи в подвале крепости и смотрите так, будто можете отравить.

Лейла фыркнула. Не засмеялась — именно фыркнула; резко, коротко, как кошка, которой наступили на хвост. Но уголок губ дернулся. Предатель.

***

Контракт подписали в пятницу, в маленькой конторе на улице Истиглалийят. Нотариус — мужчина с усами, которые, казалось, росли здесь с советских времен, — даже не поднял бровь. Баку видел и не такое.

Лейла поставила подпись — ровную, твердую. Тимур — свою. Их руки на мгновение оказались рядом: ее — смуглая, пальцы в микроожогах от эфирных масел; его — бледная после двенадцати стамбульских зим, с чернильным пятном на безымянном. Кольца еще не было. Купят потом. Или не купят.

На выходе Тимур задержал дверь.

— Одно условие, которого нет в контракте.

— Какое?

— Когда найдете документ... прочтите до конца. Там не только про вашего отца. Там — про обоих. И не все так, как рассказала ваша бабушка.

Лейла замерла. Бакинский ветер — соленый, нефтяной, знакомый до тошноты — ударил в лицо. Пламенные башни за спиной Тимура мерцали. Оранжевый. Синий. Белый. Цвета флага. Или цвета огня, который пожирает, не спрашивая разрешения.

— Вы хотите сказать, что мой отец...

— Я хочу сказать: прочтите. Сами. А потом решайте — кто здесь враг.

Он ушел. Растворился в толпе на Низами; его спина, его затылок, руки в карманах — мелькнули и пропали среди вечерних огней, витрин, прохожих с пакетами из «Парк Бульвар».

Лейла стояла. На пальце — пусто. В груди — нет, не пусто. Что-то тяжелое, горячее, похожее на гранатовый сок, который пролили на белую скатерть. Не отстирать.

Она достала телефон. Набрала бабушку. Три гудка. Четыре. Пять.

— Нана. Что ты мне не рассказала?

Тишина в трубке — долгая, бакинская, пахнущая кардамоном и секретами.

— Приезжай, — сказала бабушка. — Чай поставлю.

Лейла повернулась к Ичери-шехер. Каменные стены. Желтые фонари. Рыжая кошка на подоконнике — та же или другая, кто их разберет.

Она пошла обратно. В крепость. В прошлое. В брак, который пах полынью, гранатом и чужой правдой.

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Я пришла на могилу бабушки в десять вечера. Глупость. Откровенная глупость — калитка должна была быть заперта, кладбище закрывается, но там была она, и скрипела так легко, почти... не знаю, приглашающе. Я не подумала. Следовало бы.

Потому что через три поворота аллеи, между корявых клёнов, стоял парень. Тёмная куртка, фонарь в руке, свешивается вниз. И смотрит. Вот так вот — как будто ждёт именно меня.

— Кладбище закрыто, — сказал он. Голос низкий. Ровный, без всякого раздражения. Просто факт.

— Я быстро. Минут пять.

Он не пошевелился. Фонарь качнулся — его тень поехала по гравию, потянулась до моих ног. Что-то в этом движении было... неправильное. Или правильное, но странно правильное.

— Какой участок?

— Семнадцатый.

— Далеко. Я провожу.

И пошёл. Не оглянулся. Я могла бы — развернуться, уйти отсюда, вернуться завтра при нормальном свете, когда здесь будут люди с пластиковыми цветами, с лейками, с нормальной грустью. Но ноги уже шли за ним, и это было странно — не страх, нет, не логика даже, а что-то совсем другое. Тупое и тёплое. В районе рёбер, прямо там.

Его звали Матвей. Узнала потом.

А в тот момент просто шла в трёх шагах позади и смотрела, как фонарь вытягивает из темноты имена. Кузнецова. Дементьев. Рябова, 1931–2019. Целые жизни в дефисе. Вот и всё.

— Вы давно здесь работаете? — спросила я. Нужно было что-то говорить, молчание между оградами давило — не мрачное, просто... плотное. Как воздух перед грозой.

— Четыре года.

— И как вам?

Он обернулся. В полумраке — скулы, тень от козырька кепки, усмешка. Может, не усмешка. Может, просто уголок рта.

— Тихо, — сказал он.

Бабушкина могила нашлась быстрее, чем я ожидала. Я присела, поправила венок — фиолетовый, дурацкий, мамин, ещё в ужасном состоянии. Матвей остался в стороне, не светил мне, не мешал. Просто стоял.

И вот что подкосило: он отвернулся. Когда у меня задрожали плечи — задрожали, потому что бабушка мертва восемь месяцев, а я первый раз здесь — он отвернулся. Не из чёрствости. Из... такта, что ли. Из такого бережного, точного, хирургического такта, что в горле встало что-то горячее и колючее. Как ком мятой фольги. Не знаю, как ещё описать.

Обратно шли медленнее. Или мне казалось. Время в темноте считается по-другому.

— Можно я ещё приду? — вырвалось у калитки. Зачем я это сказала. Зачем вообще это спросила.

Он посмотрел. Долго. Фонарь висел вдоль бедра, луч бил в землю снизу, и в этом свете его лицо было — ну, страшным. Честно, страшным. Резкие тени, впадины глазниц, острый подбородок. Лицо из фильма, где потом во всех титрах говорят: в памяти.

— Замок на калитке не работает, — сказал он. — Три месяца уже сломан.

Я засмеялась. Он нет. Но рот дёрнулся, и мне этого хватило.

***

Я пришла через два дня. Потом через день. Потом — каждый вечер. Себе говорила: бабушка, долг, могила. А сама — мимо семнадцатого участка, к сторожке. Кирпичная, жёлтый свет в окне, запах растворимого кофе, который он варил в железной кружке на плитке. Кофе был отвратительный. Я его пила.

Матвей рассказывал обрывками. Учился на архитектора, бросил. Жил в Калининграде, уехал. Здесь оказался — ну. Не потому что больше некуда. Потому что тишина. Просто потому что тишина.

— Мёртвые не врут, — сказал он однажды, и в голосе не было никакой позы. Он правда это думал. Среди камней и оград он выглядел, как — как дерево, которое выросло именно в этом месте. Уместнее, чем кто-либо живой в любом живом месте.

А я в своём пальто, с телефоном (который он просил убирать — свет бьёт по ночам в глаза), со своими вопросами, со своей целой жизнью снаружи. И всё равно приходила.

Однажды он взял меня за руку.

Не романтично. Просто — я наступила на корень, чуть не упала, а он поймал. Пальцы холодные, жёсткие, с мозолями — руки человека, который копает мёрзлую землю. Он держал. Секунду. Может, полторы. Потом отпустил.

Эта полторы секунды.

Я не спала потом до четырёх утра. Лежала дома, в нормальной квартире с нормальными обоями, с котом на подушке, и думала — пальцы, холод, шершавость, отпустил. Как подросток. Мне тридцать один, я работаю в логистике, у меня ипотека. А я перебираю в голове чужие пальцы на своём запястье. Смешно. Нет. Не смешно. Страшно.

***

Потому что на третьей неделе я поняла. Матвей не выходит за ограду. Ни разу. Я предложила — кафе, парк, просто пройтись по нормальной улице. Он качал головой.

— Мне здесь хорошо.

— Всегда?

Пауза.

— Давно.

И это слово — давно вместо всегда — саднило, как заноза. Что-то было. Что-то его сюда привело и — не замком, не должностью, а чем-то внутри, чему я не знала названия.

Одной ночью дождь, октябрь, фонарь в его руке мечется от ветра, — он сказал:

— Не приходи завтра.

Я остановилась.

— Почему?

— Потому что я начинаю ждать.

И это прозвучало как — господи, как это прозвучало. Как признание и как приговор одновременно. Он стоял в дожде в дурацкой куртке, мокрый, с этим лицом, в темноте почти каменным, — и говорил мне не приходить, потому что начал ждать.

— А если я хочу, чтобы ты ждал?

Тишина. Дождь. Где-то ворона каркнула — среди ночи, дура.

Он шагнул ко мне. Один шаг. Фонарь упал. Мы стояли так близко, что я чувствовала — мокрую ткань, землю, кофе, и ещё что-то, его, тёплое под слоями холода.

— Ты не понимаешь, — сказал он.

— Тогда объясни.

— Не могу.

Он поднял руку. Коснулся моей щеки одним пальцем, как трогают что-то хрупкое. Или горячее. Или запретное — да, запретное.

Потом отступил.

Я стояла под дождём, и в груди было — ну, как это сказать. Не сердце. Другое. Как будто кто-то взял мою грудную клетку и давит, медленно, уверенно, и не собирается отпускать. И я не хотела, чтобы отпускал.

***

Я пришла назавтра. Конечно пришла.

Сторожка тёмная. Плитка холодная. Кружка на столе пустая.

На двери замок. Новый. Блестящий.

А на скамейке у входа фонарь. Тот самый. И записка под камнем. Почерк мелкий, ровный, как у человека, что пишет в темноте.

«Замок починил. Не жди.»

Я села на скамейку. Фонарь был тёплым — значит, горел недавно.

Воздух пахнул мокрой землёй. Ноябрь. Кладбище. Тишина.

И я подумала: ладно. Замок — так замок. Не жди — так не жди.

Потом включила фонарь и пошла по аллее. Мимо Кузнецовой. Мимо Дементьева. Мимо Рябовой, 1931–2019.

К семнадцатому участку. К бабушке.

Потому что калитка — может, и заперта. Но я уже внутри.

Свадьба под контрактом

Свадьба под контрактом

Вика узнала о свадьбе в четверг.

Не от матери. От юриста в трубке—голос сухой, нудный. Параграфы, пункты, подпункты. Жених, говорит, Матвей Ельцын. Ельцын. Само слово казалось проклятьем, которое в их доме выплёвывали, как гвоздь. Двадцать лет войны между семьями—суды, перехваты контрактов, один поджог, который, конечно, не доказали. А теперь—вот же, свадьба. Слияние активов, обёрнутое в белый атлас и завёрнутое в розы, чтоб пахло красиво.

Отец позвонил ровно через час.

—Подпишешь в субботу. Ресторан на Патриарших, всё согласовано.

Она хотела возразить, но он продолжил:

—Холдинг трещит. Третий квартал—акции падают. Они предложили слияние.

Дальше объяснять было незачем. Вика понимала. Холдинг действительно держался на волоске, и слияние с Ельцыными было единственным выходом, кроме как деньги в окно выбрасывать. Выход назывался дочкой. Дешевле, чем международный переговорщик.

—Пап.

—Ты же понимаешь.

Понимала. И это было хуже всего—что понимала, что видела логику, хотя логика была мерзкая.

Матвея она встречала дважды. Первый раз на конференции, мельком—запомнила только рост и тёмное пальто, больше ничего. Второй раз на странице журнала. Фотография: резкие скулы, глаза цвета мокрого асфальта, и вообще красивый. Как нож красив. Смотреть можно, брать в руки—опасно.

Суббота.

Ресторан оказался не на Патриарших, а за ними, в переулке—разница в сто метров и, судя по счёту, в полмиллиона. Вика надела чёрное платье. Мать сказала: неуместно. Вика молчала. Траур есть траур; по кому именно—разницы нет.

Он сидел у окна. Один, без охраны, без адвокатов—это удивило. Пиджак тёмно-синий, рубашка без галстука, расстёгнутая на одну пуговицу. Когда она подошла, встал. Улыбаться не стал.

—Виктория Сергеевна.

—Матвей... —запнулась, отчества не знала.

—Просто Матвей.

Сели. Официант принёс воду, которую никто не просил. Вика разглядывала его руки: длинные пальцы, на костяшке указательного шрам рваный, старый. Ни одного кольца. Тишина висела между ними секунд двадцать, может, сорок—время как-то криво идёт, когда тебя нервируют.

—Ты куришь?—спросил вдруг.

—Нет.

—Жаль. Был бы повод выйти.

Она фыркнула. Просто так, непроизвольно, как фыркают от раздражения. Что-то дрогнуло в его лице—не улыбка, нет, скорее её эскиз, её тень. Он это видел.

Контракт был в папке из телячьей кожи. Сорок страниц, исписанные надменным корпоративным языком. Матвей листал его, как листают рекламный буклет, небрежно.

—Параграф семь. Раздельное проживание. Мой юрист настоял. Твой тоже, я в курсе. Параграф двенадцать—публичные появления, минимум два в месяц. Рестораны, мероприятия, всё в духе. Параграф тридцать шесть—расторжение по истечении двух лет с разделением активов по прилагаемой формуле. Чистая арифметика.

Он поднял глаза. Вблизи они были не серые совсем—с зелёной крошкой, как гранит.

—Ты злишься.

—А ты?

—Был. Позавчера. Потом выпил и перестал.—Откинулся на спинку стула.—Послушай. Мы оба в клетке. Можно два года ненавидеть друг друга. Можно—терпеть. Я за второе.

Два года. Срок контракта. После—развод, раздел активов по формуле, и каждый в свою жизнь. Чистая математика, которая ничего не объясняет.

Подписали.

Чернила высохли за секунду. Вика подумала: вот так подписывают приговоры. Тем же движением, уверенно и бессмысленно одновременно.

***

Первый месяц прошёл мимо них.

Квартиры раздельные, сообщения по делу: «В четверг партнёры, приезжу в семь». На публике он клал руку ей на поясницу—жест, от которого каждый раз что-то дёргалось в груди, как рыба на крючке. Не отвращение. В этом-то вся проблема—не отвращение.

Второй месяц.

Дождь. Галерея современного искусства—кляксы на холстах по цене квартиры. Вика стояла у окна с бокалом, который не пила. Матвей подошёл сзади; почувствовала его ещё до того, как услышала.

—Ненавижу современное искусство,—сказал он тихо.

—Я тоже.

—Тогда зачем мы здесь?

—Параграф двенадцать.

Он рассмеялся. В первый раз. Коротко, негромко—но что-то внутри перевернулось, как страница, которую долго не могли оторвать.

Сбежали. Как подростки—через чёрный ход, мимо кухни, где пахло креветками и горелым маслом. Он поймал такси одним жестом, почти магия. Дождь хлестал. Она промокла за пять шагов; волосы облепили лицо, тушь потекла, и ей было всё равно.

—Ужасно выгляжу,—сказала она.

—Нет.

Одно слово. Но он смотрел так, будто... Впрочем, ерунда. Вика отвернулась к окну. Капли ползли по стеклу горизонтально, потому что ехали быстро.

До дома довёз её сам. Не поднялся. На прощание коснулся её руки—кончиками пальцев, коротко, будто проверял пульс.

***

Третий месяц.

Всё посыпалось.

Отец звонил: Ельцыны ведут параллельные переговоры с китайцами. Может, правда, может, слухи. Но—а что если Матвей знал? А что если вся эта свадьба отвлекающий манёвр, троянская лошадь с обручальным кольцом?

Вика набрала его номер. Руки дрожали. Не от злости. От страха—что он окажется тем, чего она боялась больше всего, что всё было ложь с самого начала.

—Китайцы,—выпалила она без приветствия.

Молчание. Три секунды.

—Приезжай. Поговорим.

Его квартира оказалась неожиданностью. Вика готовилась к минимализму, стерильному, холодному—вместо этого нашла книги. Горы книг. На полах, на полках, стопкой у дивана. Пластинки. Пепельница. Врал про сигареты. Кухня, где пахло кардамоном и кофе.

—Я не знал о китайцах,—сказал он с порога.

—Докажи.

—Не могу. Но не знал.

Он смотрел ей в глаза. Открыто, больно, без защиты. Так смотрят люди, у которых нечего больше терять.

—Зачем ты согласился на этот брак?—спросила Вика.—Честно.

—Отец попросил. Я ему должен. Долгая история.

—Расскажи.

Он рассказал про болезнь матери, про деньги на клинику в Мюнхене, про долг, который не отдашь никакими деньгами. Вика слушала и думала: мы одинаковые. Два человека, которых используют как пешки. Только пешки иногда доходят до края доски.

Она не помнила, кто первым. Может, оба—одновременно, навстречу. Его губы были горячие, горькие, табачные. Вика вцепилась в лацканы его рубашки и подумала—очень ясно, как титры на экране—что это ошибка. Чудовищная, непоправимая.

И не отпустила.

***

Утро. Его квартира. Кардамон и книги везде.

Матвей спал. Она лежала рядом—не касаясь—и смотрела на шрам его руки. Считала: двадцать один месяц. После—развод, раздел активов, параграф тридцать шесть. Всё в контракте.

Телефон вибрировал. От отца: «Ельцын-старший вышел на китайцев. Информация подтверждена. Будь осторожна».

Матвей повернулся во сне. Его рука легла ей на талию—тяжёлая, тёплая, бессознательный жест. Или нет?

Вика закрыла глаза.

Договор есть договор. А любовь... любовь—пункт, который забыли вписать в контракт.

Перья на кафельном полу

Перья на кафельном полу

Нино переводила грузинские стихи на русский — работа, от которой сводит виски к трем часам ночи. Пачвари, ламази, сицоцхле — слова крутились, как медяки в стиральной машине, и ни одно не хотело ложиться в строку. Балкон в ее квартире на Леселидзе не закрывался с мая: петли проржавели, и дверь просто стояла нараспашку, впуская тбилисский воздух — горячий, с привкусом базилика и бензина.

В ту ночь воздух принес кое-что еще.

Человека.

Он лежал на кафельных плитках балкона, скрючившись, как брошенная марионетка, и между его лопаток — Нино потом долго убеждала себя, что ей показалось — чернели два ожога. Длинных, симметричных, похожих на следы от чего-то вырванного с корнем. Она стояла в проеме с кружкой остывшего чая и думала: позвонить в полицию, или в скорую, или вниз к Гиви, который держит хинкальную и у которого кулаки размером с дыню. Потом человек открыл глаза.

Серые. Нет — серебряные. Нет. Серые, конечно. Просто луна так падала.

— Где? — спросил он по-русски, без акцента, без контекста.

— Тбилиси, — ответила Нино, потому что на дурацкие вопросы она всегда отвечала буквально. — Улица Леселидзе, второй этаж. Квартира без номера, потому что табличку свинтили еще до меня.

Он сел. Движение далось ему так, будто каждый позвонок нужно было уговаривать отдельно. Рубашка — белая, тонкая, вроде льняной — промокла насквозь, хотя дождя не было уже неделю. Нино заметила, что его руки дрожат, а на правом запястье — браслет. Не украшение; что-то плетеное, грубое, из материала, который она не могла опознать.

— Вам нужен врач.
— Мне нужно... — Он замолчал. Посмотрел на свои ладони, словно видел их впервые. — Я не помню слово.
— Какое?
— Для того, что болит вот тут. — Он коснулся груди, слева, чуть ниже ключицы.

Нино знала это слово. Тоска. Или одиночество. Или та штука, которую чувствуешь в четыре утра, когда перечитываешь переписку с человеком, который больше не пишет.

Она не позвонила ни в полицию, ни Гиви.

***

Его звали Лука. Или он сказал, что его зовут Лука — разница принципиальная, но Нино решила не копать. Пока. Он провел остаток ночи на ее диване, под пледом, который пах лавандой и нафталином, и не шевелился до полудня. Нино варила кофе в медной турке — шесть ложек, как учила бабушка, и никакого сахара — и наблюдала из кухни.

Ожоги. Она видела их, когда он повернулся во сне: два темных росчерка от лопаток вниз, сантиметров по сорок каждый. Ровные. Слишком ровные для несчастного случая. Хирургические? Ритуальные? Нино гнала от себя третью версию, ту, в которой фигурировали крылья. Она взрослый человек. Переводчик. У нее ипотека.

Но черт возьми, как объяснить, что он оказался на балконе второго этажа, к которому не ведет ни лестница, ни пожарный выход? Водосточная труба? Нино высунулась и проверила. Труба была в четырех метрах левее и заросла плющом так, что не выдержала бы кота.

Кот. Соседский рыжий Бесо, который жил на всех балконах одновременно, сидел на перилах и смотрел на спящего Луку с выражением крайнего неодобрения. Или интереса. У котов не разберешь.

— Ты его видишь? — спросила Нино у Бесо шепотом. — Он настоящий?

Бесо моргнул и ушел.

Лука проснулся в два. Сел, посмотрел на Нино — она к тому моменту сидела за столом с ноутбуком и делала вид, что работает, — и сказал:

— У тебя красивый потолок.

Потолок был в трещинах, с пятном от протечки, похожим на Каспийское море.

— Спасибо, — сказала Нино. — Кофе?

***

Они гуляли. Это случилось как-то само: Лука встал, и Нино сказала «пойдем», и они вышли на Леселидзе, где туристы фотографировали балконы — те самые, резные, обвисшие, с бельем и виноградом, — а местные протискивались мимо них с пакетами из «Никора». Воздух пах шаурмой и горячим асфальтом. Лука шел медленно, задирая голову на каждом перекрестке, и Нино подумала: так ходят люди, которые давно не видели неба.

Они свернули к Мейдану, прошли вдоль Куры по набережной Бараташвили — вода была мутной и быстрой после жары, пахла глиной и чем-то минеральным. Лука остановился у Метехского моста и долго смотрел на крепость Нарикала наверху, на серную баню, на лоскуты тумана в ущелье. Потом сказал:

— Раньше здесь было иначе.
— Раньше — это когда?

Он не ответил. Просто положил ладонь на каменные перила моста, и Нино увидела, как под его пальцами — секунду, не дольше — камень стал теплым. Не метафорически. По-настоящему. Она потрогала это место, когда Лука убрал руку.

Теплый.

Ладно.

В кафе «Энтели» на Шардени — крохотном, на шесть столиков, где кофе варят так, что хочется плакать — Лука ел хачапури и закрывал глаза на каждом кусочке, будто первый раз пробовал еду. Может, и первый. Нино не спрашивала. Она смотрела на его руки — длинные, с чуть неестественно ровными пальцами — и на его шею, где билась жилка, и на его рот, и понимала, что это плохо. Очень, очень плохо.

Потому что она уже хотела коснуться.

***

Третья ночь.

Нино не спала. Лежала в своей комнате, слушала, как за стеной дышит Лука — ровно, глубоко, как механизм, — и думала о том, что нормальные люди так не делают. Нормальные люди не пускают к себе незнакомцев с балкона. Нормальные люди не водят их по городу. Нормальные люди не замирают, когда чужая ладонь случайно касается их запястья в очереди за мороженым на Руставели.

Но Нино давно подозревала, что она не очень-то нормальная.

Она встала. Прошла в гостиную. Лука сидел на полу у балконной двери — босой, в ее старой футболке, слишком маленькой для его плеч — и смотрел на город. Тбилиси ночью выглядит как шкатулка с рассыпанными бусами: огоньки карабкаются по холмам, обрываются у крепости, снова загораются внизу, у реки.

— Не спится? — спросила Нино.
— Я не уверен, что умею, — ответил он. — Спать. Может, я просто выключаюсь.

Она села рядом. Их плечи соприкоснулись. Нино почувствовала — и вот это было по-настоящему странно — что от него идет не тепло. Жар. Как от камня, который весь день пролежал на солнце.

— Лука.
— Да.
— Что ты такое?

Он повернул голову. Их лица оказались так близко, что Нино видела крапинки в его радужке — не серебряные, нет; золотые, крохотные, как пылинки в луче проектора. Он пах грозой. Не одеколоном с названием «Гроза», а настоящей грозой — озоном, мокрой землей, электричеством.

— Я не знаю, — сказал он. — Но когда я рядом с тобой, я почти помню.

Он коснулся ее щеки. Кончиками пальцев, едва-едва, как трогают что-то хрупкое или опасное. И Нино подумала — отчетливо, холодно, как переводчик, который разбирает строку: «Это слово означает гибель».

А потом перестала думать.

Его губы были горячими. Обжигающими. Поцелуй длился секунду или вечность — Нино не считала, — и когда он отстранился, на его лице было выражение, которое она видела только однажды: у человека, который понял, что прыгнул, и парашют не раскроется.

— Мне нельзя, — прошептал он.
— Что нельзя?
— Все это. — Он обвел рукой комнату, балкон, Тбилиси за окном, ее. — Особенно тебя.

На полу, у балконного порога, лежало перо. Белое, длинное, с опаленным кончиком. Нино подняла его утром, когда Лука спал (или выключился), и спрятала между страницами словаря.

***

На четвертый день Нино нашла еще перо. На пятый — три. На шестой Лука стоял на балконе, спиной к ней, и ожоги на его лопатках светились.

Она должна была испугаться.

— Красиво, — сказала Нино вместо этого.

Лука обернулся, и в его глазах — впервые — она увидела страх.

— Когда вырастут обратно, — сказал он тихо, — мне придется уйти.

— Куда?

— Вверх.

Она подошла к нему. Положила ладонь на его грудь, туда, где он не мог вспомнить слово. Под ее пальцами сердце билось — или то, что заменяло ему сердце, — быстро, рвано, неправильно.

— А если я попрошу остаться?

Он закрыл глаза.

— Тогда будет хуже.

Ветер с Куры шевелил занавески. Где-то внизу смеялись туристы. Рыжий Бесо спал на соседском балконе, подставив пузо луне.

Нино не убрала руку.

Корона из шипов

Корона из шипов

Брашов пахнет жженым сахаром и мокрым камнем.

Это первое, что поняла Лина, выйдя из автобуса на Piața Sfatului — главной площади, которую местные зовут просто «площадь». Середина марта; снег в горах еще лежит, белые шапки на вершинах Тымпы видны отовсюду, а внизу — уже весна. Странная, осторожная, с резким ветром, который налетает из-за хребта без предупреждения.

Черная церковь — Biserica Neagră — стояла там, где стояла всегда: громадная, закопченная пожаром 1689 года, так и не отмытая до конца (а может, не захотевшая отмыться — кто знает, что думают старые церкви). Лина задрала голову. Готические контрфорсы. Горгульи. Ворона на карнизе — живая, блестящая, смотрит одним глазом.

— Ты тоже здесь работаешь? — спросила Лина ворону.

Ворона не ответила. Мудро.

Лина приехала из Петербурга. Реставратор фресок, пять лет в Русском музее, потом — вольные хлеба, частные заказы, командировки. Последняя — в Брашов: восстановить фрагмент росписи в капелле рядом с Черной церковью. Фреска XV века, сильно поврежденная, сюжет — «Поцелуй Иуды». Заказчик — частный фонд. Имя основателя фонда ей сообщили только по прилете.

Раду Влайку.

— Влайку? — девушка на ресепшене отеля на страда Републичий дернулась, как от удара током. — Вы... работаете на него?

— Для его фонда, — уточнила Лина. — А что?

Девушка посмотрела за окно. Потом — на свои руки. Потом сказала тихо, как будто стены слушают:

— Ничего. Просто будьте... внимательны.

Внимательны. Осторожны. Берегитесь. Лина слышала вариации этой фразы четыре раза за два дня. Таксист. Официант в ресторане на Strada Sforii — самой узкой улице Европы (полтора метра между стенами; Лина прошла, задев оба плеча). Старик в антикварной лавке на Strada Michael Weiss. И — уборщица в капелле, маленькая женщина с глазами затравленной кошки, которая крестилась каждый раз, когда произносила фамилию Влайку.

Раду Влайку. Темный принц, как его называли в городе — не в лицо, нет, упаси Боже; шепотом, за закрытыми дверями, после второго бокала цуйки. Последний из рода, который владел землями вокруг Брашова еще до Габсбургов. Род, о котором рассказывали... разное.

Лина не верила в «разное». Лина верила в пигменты, грунтовку и ультрафиолетовую лампу.

Он пришел на третий день.

Капелла — маленькая, холодная, с витражами, сквозь которые мартовское солнце пробивалось цветными пятнами: синее на пол, красное на стену, зеленое — на леса, с которых Лина работала. Она стояла наверху, на высоте четырех метров, и расчищала фрагмент — лицо Иуды, проступающее сквозь вековую копоть.

Шаги внизу. Легкие. Размеренные.

— Вы нашли его глаза?

Голос — низкий, с едва заметным акцентом. Не румынским. Каким-то более старым.

Лина глянула вниз. Мужчина. Темное пальто. Лицо — в тени (витраж давал свет, но не туда; как будто специально). Высокий. Худой. Волосы — черные, до плеч. Средневековый профиль; если бы он надел кольчугу, никто бы не удивился.

— Глаза Иуды? — переспросила Лина. — Еще нет. Под копотью не видно.

— Когда увидите — поймете.

Он поднялся по лесам — легко, как будто делал это каждый день. Встал рядом с ней на узкой площадке. Лина инстинктивно отступила, но отступать было некуда — стена; фреска. Иуда смотрел из-под копоти пустыми глазницами.

Раду Влайку пах холодом. Не одеколоном, не мылом — холодом, как камень в январе. Как крипта.

— Этой фреске пятьсот лет, — сказал он, не глядя на Лину. Глядя на Иуду. — Мой предок заказал ее. Знаете зачем?

— Религиозный сюжет...

— Нет. — Он повернулся. Свет витража наконец упал на его лицо — красный, от стекол, — и Лина увидела глаза. Темные. Не карие — темные, как колодец, в который бросили фонарик и он погас, не долетев до дна. — Мой предок хотел напомнить себе, как выглядит предательство. Чтобы узнать. В следующий раз.

Лина сглотнула. Площадка покачнулась (или ей показалось).

— Вы Влайку.

— Раду.

— Лина.

— Я знаю.

Разумеется.

Он приходил каждый день. К трем, когда свет в капелле менялся и витражи начинали гореть, — садился на каменную скамью у стены и смотрел, как она работает. Молча. Иногда — с книгой (старой, в кожаном переплете, на языке, который Лина не узнала; точно не румынский, скорее что-то латинское, полустертое). Иногда задавал вопросы — о пигментах, о технике, о том, как отличить оригинальный мазок мастера от позднейших дописок. Он слушал ответы так, как будто каждое слово стоило денег. Или жизни.

А Лина привыкала. К его шагам — узнавала их еще до того, как он входил. К его запаху — этому невозможному каменному холоду, от которого по спине бежали мурашки, но не те, от которых хочется надеть свитер, а другие, непослушные, горячие. К его молчанию, которое было красноречивее любого разговора.

На пятый день Лина расчистила глаза Иуды.

И замерла.

Глаза на фреске были — его. Те же. Темные, бездонные, с чем-то на самом дне, что не хочется видеть, но невозможно отвести взгляд. Пятьсот лет назад художник написал лицо предателя — и вложил в него черты заказчика.

— Теперь вы понимаете, — сказал Раду из-за спины. Она не слышала, как он поднялся.

— Это... ваш предок? На фреске?

— Все Влайку похожи. — Пауза. — Включая Иуду.

Она должна была засмеяться. Или отшутиться. Что-нибудь про генетику, про совпадения, про то, что фрески XV века — не фотографии и сходство субъективно. Но губы не двигались. Потому что сходство не было субъективным. Оно было... пугающим. И прекрасным одновременно — так, что внутри все путалось, и Лина не могла разобрать, где заканчивается профессиональный восторг реставратора и начинается что-то другое.

Вечер. Они шли по Strada Sforii — той самой, полтора метра, плечом к стене. Раду впереди; его пальто касалось обоих стен. Лина за ним. Узкая щель между зданиями, небо наверху — тонкая полоска, уже темнеющая. Где-то в переулке мяукнула кошка — тощая, пятнистая, метнулась из-под ног и исчезла в щели, которая казалась уже, чем она сама.

— Почему вас боятся? — спросила Лина его спину.

Раду остановился. В узком проулке остановка означала — близко. Вплотную. Он обернулся, и стены сжались, и воздуха стало меньше.

— Потому что меня нельзя предать.

— Это не ответ.

— Это предупреждение.

В щели между домами было почти темно; только его глаза — те самые, с фрески — блестели, ловя последний свет. Лина стояла в тридцати сантиметрах от него. Стены справа и слева. Уйти — только назад.

Она не ушла.

Его пальцы — холодные, как камень; как фреска; как пятьсот лет — коснулись ее щеки. Легко. Как реставратор касается красочного слоя: чтобы почувствовать, не повредить.

— Вы не боитесь, — сказал он. Тихо. Почти удивленно.

— Я реставратор, — ответила Лина. И голос был ровный, спокойный, а под ребрами — пожар; настоящий, как тот, что почернил Черную церковь в 1689-м; и так же, как церковь, она не собиралась отмываться. — Я каждый день работаю с тем, что давно должно было исчезнуть.

Он не улыбнулся. Влайку не улыбаются — это Лина поняла еще в первый день. Но что-то в его лице дрогнуло; на секунду; как копоть, под которой проступает цвет.

Они стояли в самом узком месте Европы, между стенами, которым четыреста лет, и воздух между ними пах холодом и чем-то еще — чем-то живым, горячим, что не имело права здесь быть, но было. Фонарь на выходе из проулка мигнул. Или это мигнуло у нее в глазах — попробуй разбери.

Потом он отступил. Вышел из проулка на улицу, где горели фонари и гуляли туристы, и снова стал тем, кем был: темный принц Брашова, которого все боятся и никто не называет по имени.

Лина вышла следом. Ноги дрожали. (Узкий проулок. Каблуки. Брусчатка. Определенно — каблуки и брусчатка.)

Фреска «Поцелуй Иуды» ждала ее в капелле. Иуда смотрел глазами Раду Влайку. Пятьсот лет предательства, замершего в красках.

Лина взяла кисть и продолжила работу. Руки не дрожали. Это было профессионально.

Но когда в три часа раздались шаги — легкие, размеренные, знакомые уже до последнего звука, — ее сердце... нет, не сжалось. Рванулось. Как зверь, услышавший охотничий рог, — и побежавший не прочь, а навстречу.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Начните рассказывать истории, которые можете рассказать только вы." — Нил Гейман