Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 24 мар. 17:52

Тот, кто едет следом

Маша считала свечи. Двенадцать, вроде. Сбилась. Считала сначала. Шесть лет человеку — а упрямства, кажется, на все сорок с лишним. Торт вишнёвый, розочки из крема сверху, одна уже смятая (Маша два раза её пальцем проверила, делала вид, что между прочим).

Ирина у плиты стояла, полотенце через плечо. Смотрела на мужа. Тем самым взглядом — Сашка Кузякин за двенадцать лет научился его читать, и никакого перевода не требовалось. Взгляд говорил ясно: ты поедешь, я знаю, что ты поедешь, мне все равно, но ладно.

— Пап, ты загадал?

Сашка закрыл глаза. Не загадал. Просто задул.

Свечи погасли. Все, кроме одной — той, что Маша воткнула криво, в самый угол. Горела дальше, упрямая свечка. В кого она такая — понятно без слов.

Он поехал.

Каждый день рождения одно и то же: торт, Маша вопит, Ирина наливает себе вино (белое, сухое, другое не признавала, объясняла гостям про танины с самым серьёзным лицом), потом Сашка выкатывает из гаража мотоцикл и уезжает. Не далеко. Просто по дороге. По ночной. По пустой. По своей.

Коврово — такое место, где «по дороге» значит сквозь лес. Сосны, потом ольха, потом опять сосны. Калининградская область — старая Пруссия, тут из-под каждого холма что-нибудь торчит немецкое. Фундамент. Стена. Кусок арки с надписью, которую не разобрать. Привыкаешь. Мотоцикл, фара, дорога, руины — всё становится как обои, которые перестаёшь замечать.

В наушнике играло Кино.

«Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве...»

Цой для байкера — банально, да. Сашка это знал, ему было плевать. Не потому что песня нравилась (нравилась, черт, нравилась), а потому что батя слушал ту же кассету, когда вёз его, шестилетнего, на бензобаке «Урала» по этой же самой дороге. Маше сейчас столько же лет. Совпадение — дешёвое, липкое, из тех, что садятся под рёбра и не отпускают.

Дорога после Коврово: два километра асфальта, потом грунтовка, потом асфальт похуже первого. Фонарей нет. Луна сквозь облака, рваная, как через марлю. Мотор тянет ровно, в шлеме тепло, в груди — то чувство, которое Сашка не мог назвать, но ради которого выезжал каждый год. Свобода? Слово пошлое. Скорее — тишина внутри, когда всё остальное шумит снаружи (мотор, ветер, дорога), а внутри ничего. Пусто и хорошо.

На третьем километре он заметил фару.

Сзади. Одна. Жёлтая, не белая, как светодиод, а жёлтая, мутноватая — как у старых мотоциклов, тех, что заводились с толкача и воняли маслом на всю улицу.

Сашка глянул в зеркало. Далеко ещё. Метров триста; может, четыреста — на ночной дороге расстояние врёт как пьяный сосед. Кто-то ехал за ним по той же дороге. Ничего странного. Совсем ничего.

Он прибавил газу. Стрелка качнулась — восемьдесят, девяносто. Грунтовка тряхнула, сбросил до семидесяти. Ольха стеной по бокам; ветки лезли к дороге — просто ветки, просто ольха, нечего тут придумывать.

Фара сзади не отстала.

Те же триста метров. Или четыреста. Ровно столько же. Он ускорился — и она ускорилась. Без задержки, без рывка — как приклеенная к зеркалу жёлтая точка, которая отказывалась менять размер.

«Пожелай мне удачи в бою, пожелай мне не остаться в этой траве...»

Цой пел в правом наушнике; левый Сашка всегда оставлял свободным — привычка: слышать дорогу. И сейчас он слышал. За мотором, за ветром — второй мотор. Глухой. Не четырёхтактный ровный гул, а что-то рваное, с перебоями, с металлическим лязгом; оппозит. Как «Урал». Как старый BMW R75 — тут, в бывшей Пруссии, их находили по сараям ещё в девяностых, ржавые, мёртвые, с крестами на баках.

Сашка сбросил до пятидесяти.

Фара — те же метры. Не ближе, не дальше.

Он остановился.

Мотор тикал, остывая. Сашка снял шлем, повесил на руль. Тишина ударила по ушам — не та, внутренняя, хорошая, а другая. Наружная. Неправильная. Лес не издавал звука. Ни ветра, ни ночных птиц (они есть, он знал, но не сейчас). Даже комары пропали.

Фара стояла.

Триста метров сзади. Не гасла, не мигала — горела ровным жёлтым пятном, как глаз. Один. Без второго.

Минуту Сашка стоял и смотрел. Или две. Или тридцать секунд — на ночных дорогах время работает иначе; часы врут, как пьяный сосед.

Фара погасла.

Не удалилась, не повернула — погасла. Щёлк. Как выключили.

Сашка выдохнул. Натянул шлем. Завёл мотоцикл. И в эту секунду — в правом наушнике, между песнями, в паузе — он услышал шёпот. Не слово. Звук, который хотел стать словом, но не дотянул; как когда говоришь сквозь подушку. Сквозь стену. Сквозь метр земли.

Он тронулся. Быстро.

Четвёртый километр — развалины. Бывшая усадьба, кирпич прусский, мелкий, красный; стены до второго этажа, дальше — небо. Сашка проезжал тут сто раз. Двести. Каждый день рождения, и летом, когда дорога сухая.

Сегодня у стены стоял мотоцикл.

Старый. Тяжёлый. Коляска сбоку — пустая. Краска облезла, но угадывался цвет: серый, матовый, полевой. На баке — ничего; может, было, но стёрлось. Или счистили нарочно.

Рядом — никого.

Сашка проехал мимо. Потом остановился; сто метров дальше, у дуба. Старый, толстый, в обхват не возьмёшь — говорили, довоенный. Ещё кайзеровский.

Зачем остановился?

Он не знал. Дёрнуло что-то в груди — не страх; что-то другое. Батя бы сказал — «дурь». Батя вообще много чего говорил, особенно после третьей. Но «дурь» — это когда Сашка в семнадцать полез в подвал заброшенной казармы у Балтийска и провалился по пояс в чёрную воду, а на дне — каска, магазин от автомата, запаянный в ил.

Тут, в Калининградской, подвалы — отдельная история. Подземелья Кёнигсберга, тоннели, бункеры. Люди лезят и не вылезают; кладоискатели, чёрные копатели, просто идиоты с фонариками. Ищут янтарь. Ищут золото. Ищут Комнату — ту самую, которую вывезли, спрятали, замуровали (или сожгли? или утопили? — версий больше, чем искателей). Никто не нашёл. Один человек, говорят, знал. Молчал до самой смерти; в тюрьме, в Польше, с гниющими ногами и памятью, которая, может, уже ни черта не держала. Унёс в могилу — и правильно, наверное.

Сашка слез с мотоцикла. Подошёл к развалинам.

Мотоцикл у стены стоял на месте; коляска пустая. Но на сиденье коляски лежал предмет. Маленький. Тусклый. Он протянул руку — и ладонь обожгло холодом.

Янтарь.

Кусок размером с грецкий орех. Внутри — что-то тёмное. Он поднёс к свету фары, и кусок мутно, рыжим, зажёгся изнутри. Жук. Чёрный, с длинными усами, идеально сохранённый. Миллионы лет — и целёхонький.

Мёртвый и целый.

Сашка сунул янтарь в карман куртки. Потому что батя бы так сделал. Потому что в день рождения на пустой дороге находишь кусок окаменевшей смолы с жуком внутри — и не берёшь? Серьёзно?

Он сел на мотоцикл. Завёл. Оглянулся — фары сзади нет. Дорога домой: шесть километров, знакомый поворот, ворота, гараж. Ирина не спала — ждала на кухне с чаем (зелёный, без сахара; она считала, что полезнее, хотя Сашка подозревал — просто привыкла).

Вошёл тихо. Снял куртку, ботинки.

Маша спала, свернувшись калачиком. Рядом — медведь плюшевый, седой от стирок. Ирина стояла в дверях кухни.

— Как?
— Нормально.

Он не сказал про фару. Достал янтарь — показал.

— Нашёл. На дороге.

Ирина взяла, повертела, посмотрела на свет лампы.

— Красивый. Маше покажи утром — она с ума сойдёт.

Красивый. Ну — да.

Сашка лёг в час. Глаза закрылись сразу — устал, продуло, день длинный. Но перед тем как провалиться, он услышал. За окном. Далеко, на дороге — или ему показалось — глухой, рваный, с перебоями, звук мотора.

Оппозит. Двухцилиндровый. Старый.

Он шёл к Коврово.

Сашка натянул одеяло до подбородка — как в детстве, когда одеяло ещё было защитой. За стеной ровно дышала Ирина. В комнате Маши тикали часы; батарейка садилась, они отставали на три минуты в неделю, Сашка всё собирался поменять.

Мотор стих.

Или не стих — просто Сашка уснул раньше, чем звук кончился.

Утром — ничего. Солнце, кофе (растворимый, три ложки, Ирина морщилась), Маша вертела янтарь в руках и орала «жу-у-ук!» на весь дом. Обычное утро.

Только одна деталь.

Когда Сашка вышел в гараж — проверить масло, привычка — на сиденье мотоцикла лежал второй кусок янтаря.

Внутри — тот же жук.

Чёрный. С длинными усами. Идеально сохранённый.

Мотоцикл стоял в закрытом гараже. Ворота — на замке. Окон нет.

Сашка долго стоял с янтарём в руке. Потом положил его на полку рядом с первым — между банкой с гвоздями и старой фотографией бати на «Урале».

Вечером поехал по той же дороге.

Развалин не было.

Не «снесли», не «разобрали» — их не было. Чистое поле. Ольха, сосны, трава, пустота. Там, где вчера стояли стены до второго этажа и старый серый мотоцикл с коляской, — ничего. Поле, и всё. Как будто не было никогда.

Сашка постоял. Закурил — хотя бросил три года назад; Ирина учует, убьёт. Докурил до фильтра, обжёг пальцы.

Поехал домой.

Больше он в день рождения по ночам не ездил.

Ночные ужасы 20 мар. 10:00

Сладкое у двадцать третьего

Сладкое у двадцать третьего

Серёга знал район не по названиям, а по запахам — это потом выясняется, когда работаешь в этом деле четвёртый год. У дома 12, например, рыба. Просто рыба, как в магазине, только какая-то концентрированная, почти материальная. У 17-го — наполнитель. Кошачий. Удушливый, будто туда спустили штук сорок животных и забыли убирать.

А у 23-го?

Сладкое. Постоянно. Не мёд — мёд было бы ещё туда-сюда; не варенье, не выпечка. Что-то третье, совсем другое, такое, от чего ноздри подводило, а в горле першило и печало одновременно (вот это слово, между прочим, давно не слышал).

Он не думал об этом. Мусорщик думать не должен — прямой путь к тому, чтобы спиться. Кидаешь бак, закрываешь крышку, едешь. Всё. Дальше — ничего не интересует.

Пять тридцать утра. Март. Темнота полная, как в погребе. Фонарь у третьего подъезда мигает — всегда мигает, сколько помнит. Оранжевый жилет, перчатки на руках, на торпеде лежит термос с «Жокеем», растворимый. Сто девяносто рублей пачка; на две недели хватает, если не жадничать.

Витёк молчит. Идеальный напарник, то есть ленивый; может, одно и то же. Рот открывает только чтобы сплюнуть или сказать «готово».

Колонка хрипит.

Хаски. «Пуля-дура» — по кругу, в сотый раз. Серёге, кажется, нравится; или привык — не разобраться.

Маршрут.

Дом за домом. Бак за баком. Рутина с анестезией — не хорошо, не плохо, просто спишь стоя, работаешь во сне. Серёге тридцать четыре. Не женат (был когда-то, но вспоминать нечего). Квартира на Загорьевской, однушка, потолки два сорок. Из окна — другая панелька. Нормально.

Дом 23. Притормозил, как всегда. Запах. Сладкий, только сегодня — да, приторный, как жжёная карамель с чем-то цветочным. Лилии? Не знал, как они пахнут. Или знал, но забыл.

Поднял крышку.

Свадебное платье.

Белое. Длинное. Кружева. Кто-то положил его — не кинул, не запихнул в спешке, а именно положил, как в гроб. Как в шкаф. Но это был контейнер, так что.

Пожал плечами.

Бывает. Люди выбрасывают всякое — протезы видел, иконы, живую черепаху (не спрашивай), скрипку однажды. Свадебное платье — ну и что? Развод, видимо. Или просто устала хранить.

Закинул. Крышку закрыл. Поехал.

«Пуля-дура, пуля-дура...» — хрипела колонка.

***

Через неделю. Вторник. Пять сорок. Ещё темнее — фонарь наконец сдох.

Откраивает бак (Витёк спит).

Коляска.

Детская. Синяя. Облупившаяся, потёртая. Пустая. Но ремень — пристёгнут. Пятиточечный. Затянут на последнюю дырку, как будто... как будто кого-то закрепляли? Воздух? Невидимку какую-то?

Потрогал пальцем. Ремень холодный. Пластик. Застёжка щёлкнула.

Отдёрнул руку.

Витёк из кабины:
— Готово?
— Щас.

Закинул. Хрустнула коляска — и стало не страшно. Гадко. Вот это слово подходит. Как когда видишь на тротуаре детский ботинок, один, без пары. Просто ботинок, а внутри — дёргается ниточка, тонкая, которую не потрогаешь, не назовёшь.

Сел. Отхлебнул. Холодный.

Ну и ладно.

***

Месяц.

Каждый день — двадцать третий, сладкий запах, мусор. Почти забыл. Почти — потому что иногда, засыпая, видит ремень. Пристёгнутый. Затянутый. В пустоте.

А потом альбом.

Фотоальбом. Большой. Тяжёлый. Бордовая обложка, тиснение. Серёга помнит такие — в девяностых. У матери был: золотые буквы, «Наша семья». Этот просто бордовый.

Не открывай, сказал бы себе нормальный. Кидаешь бак и едешь. Но Серёга открыл — стоя у контейнера, в пять тридцать семь, при фарах, пока Витёк курит в стороне.

Первая страница.

Женщина. Тёмные волосы. Чёлка. Улыбается, но мимо — смотрит на кого-то позади фотографа, на того, кого нет. Молодая. Может быть, красивая; Серёга не разбирался.

Вторая. Та же. Парк. Осень. Листья. Но лицо то же. Взгляд мимо.

Дальше. И дальше. Везде она. На кухне. На балконе. У подъезда (какого подъезда, угадаешь?). В метро. На пляже. За столом. Одна. Один мужа нет, подруг нет, детей нет — только она и камера. Десять страниц. Двадцать.

Серёга листал. Перчатки скользили. Сладкий запах лез в ноздри. И вот — может, глупость, но казалось — женщина стареет. Не как в кино, где морщины за кадр. Нет. Потоньше. На первых — гладкая, яркая. Дальше — тени под скулами. Складка у рта. Взгляд тяжелее. Спрессованные годы. Картон и клей.

На предпоследней она в белом платье.

Свадебном.

Том самом.

Узнал кружево. И в груди провернулось, тупо, как ржавый болт. Стоит одна. Жениха нет. Белое платье, позади стена — серая, бетон, окон нет. И смотрит. Впервые прямо в камеру.

Перевернул страницу.

Последняя.

Он.

На фотографии. В жилете. В перчатках. У этого самого бака. С альбомом в руках. Снято сверху — откуда? С балкона? С крыши? Нет, угол не тот. Скорее из воздуха, из места, где человек стоять не может. Раннее утро. Фары. Пар из рта. И он, Серёга, смотрит в альбом. В этот. В эту страницу.

Захлопнул.

Руки — нормально. Не дрожат. Серёга не из тех.

Положил обратно. Медленно крышку закрыл. Постоял.

«Пуля-дура» из кабины.

Обернулся.

Дом 23. Пять этажей. Панелька. Окна все тёмные.

Кроме одного.

Четвёртый этаж. Второе слева. Горит. Не лампа — свеча, может быть.

И в окне силуэт. Женщина. Тёмные волосы. Чёлка. Стоит и смотрит вниз. На него.

Серёга не бежит. Не вскрикивает. Просто сел в кабину, закрыл дверь:
— Поехали.
— А бак?
— Поехали.

Витёк посмотрел. Сплюнул. Тронулся.

Мусоровоз отъехал от дома 23. Серёга не смотрел в зеркало. Не хотел видеть, горит ли свет. Не хотел знать, стоит ли она там.

Термос на полу. Остыл давно.

Запах — остался. В носу, на перчатках, на языке. Лилии. Точно лилии. На похоронах матери были лилии.

***

Следующее утро.

Пять тридцать. Жилет. Перчатки. Термос.

Дом 23.

Новый бак. Зелёный. Чистый, блестит. Старого нет. Площадку подмели. Пахнет хлоркой.

Постоял. Открыл крышку.

Пусто. Даже пакетов нет.

Поднял глаза на четвёртый этаж.

Окно тёмное. Но на подоконнике — снаружи, на карнизе — стоит термос. Красный. Чёрная крышка. Его термос. Тот самый, который он вчера... или нет. Помнит же, как поднял его с пола кабины.

Сунул руку в сумку.

Термоса нет.

Витёк врубил радио. Вместо Хаски — белая тишина. Помехи. Долгие такие. А потом женский голос, тихо, на грани слышимости:

«Серёжа».

Витёк выключил.
— Помехи, — сказал он.

Кивнул.

Поехали. Двадцать четыре, двадцать пять, двадцать шесть. Баки. Пакеты. Рутина. Серёга работал. Руки делали. Голова стояла у дома 23 и смотрела на красный термос на карнизе четвёртого этажа.

Вечер. Однушка на Загорьевской.

Открыл телефон. Набрал в поиске: «дом 23 Бирюлёво происшествия».

Ничего. Ну почти ничего. Одна заметка, мелкая, в районной газете, 2019: «Жительница найдена в квартире спустя две недели после смерти. Соседи обратили внимание на запах».

Запах.

Сладкий.

Закрыл телефон. Лёг. Потолок два сорок. Из окна — другая панелька. Фонарь мигает, мигает.

Закрыл глаза.

Услышал — далеко, как из стены, из-под пола, отовсюду сразу — голос Хаски:

«Я — пуля-дура. Я лечу и не знаю куда».

А потом щелчок. Как пятиточечный ремень. В пустой коляске.

Открыл глаза.

В комнате пахло лилиями.

Ночные ужасы 15 мар. 16:09

Голос из батареи

Голос из батареи

Лёша переехал в ноябре. Квартира была холодная — не образно, не поэтично, а на деле: батареи едва теплые, щели во всех окнах, из-под плинтуса тянет погребным, промёрзлым воздухом, как из подвала, который полгода никто не проветривал. Первую ночь спал в куртке. Вторую тоже. Позвонить хозяйке? Нет, как-то неловко было, типа он тряпка.

На третью ночь батарея начала.

Ну, не совсем «начала». Батареи издают звуки — это известный факт. Булькают, щёлкают, визжат иногда дикий визг. Лёша это знал. Вырос в той же коммуналке, слышал это столько раз, что уже не замечал. Но то, что произошло около часа ночи, это было совсем другое.

Голос.

Тихий. Женский, может быть, или детский — не разобрать было. Как будто из соседней комнаты кто-то говорит в трубу, через стену, из другого измерения. Он сел. Луна в окне — полная, наглая, заливала комнату этим кремовым светом, который всё делает либо волшебным, либо жутким, и ты не знаешь, какой из двух вариантов это всё же происходит. Батарея под окном — чугун, советская, семь слоёв белой краски, может, восемь — молчала.

Ожидал. Минуту. Две. Или три, если считать честно.

Лёг.

В четвёртую батарея вернулась. Только на этот раз Лёша не спал — за ноутбуком сидел, читал какую-то интернет-тряпку (новости, истории, неважно что), и услышал. Отчётливее, чем прошлый раз. Не слова вообще. Мелодия. Колыбельная — та самая, которую все поют, но никто не помнит, откуда: «баю-баюшки-баю, не ложися на краю...» Только медленнее. Раз в пять медленнее. Как будто пластинку с неправильной скоростью крутят, или магнитофон умирает.

Подошёл к батарее. Присел на корточки. Прижал ухо к горячему, наконец-то горячему металлу.

Мелодия оборвалась.

Вместо неё дыхание. Ровное, глубокое, совершенно спокойное. Кто-то в трубу дышал с той стороны.

Отскочил. Затылком об подоконник — хрясь, дурацкая боль прошила. Смотрит на батарею. Она молчит. А краска... только сейчас заметил: треснута. Или не треснута, нет. Поцарапана. Чем-то острым. Линии... они же буквы.

Телефон включил. Фонарик.

«СЛУШАЙ».

Свежее. Совсем свежее. Белая краска отколота кверху, серый чугун видно. Провёл пальцем по царапинам. Палец белый стал от пыли, от краски. Старой краски, должно быть, они накидывали слоями десятилетиями.

Позвонил хозяйке утром. Алла Петровна — пенсионерка, голос как у курильщика со стажем, каждое предложение начинает с «значит так». Значит так, два года пустая была. Значит так, раньше женщина жила, тихая, проблем не доставляла. Значит так, потом съехала, или нет, не съехала, погоди... умерла. Нашли через четыре дня, когда соседи внизу пятно на потолке заметили, понимаешь.

Положил трубку. Батарею смотрит.

Взял нож. Начал краску скрести рядом со словом. Под белым слоем — бежевый. Под бежевым — голубой. Под голубым — белый снова. На самом чугуне под всем этим — царапины ещё. Штук сто, может быть. Мелкие, неровные, как писал кто-то в темноте, вслепую, отчаянно.

«НЕ УХОДИ».

И ниже: «ОНА ЗДЕСЬ».

Едва видно, совсем мелко: «В СТЕНЕ».

Встал. Ноги гудят — слишком долго на корточках. Посмотрел на стену за батареей. Обои — зелёные, бледные, с узором каким-то растительным. Девяностые это было или восьмидесятые — кого волнует. Пузырились местами, снизу отходили, штукатурка выглядывала серая, поцарапанная.

Потрогал стену. Твёрдая. Обычная. Холодная.

Даже рядом с батареей холодная.

Батарея кипит. Стена льдистая. Как будто по ту сторону не квартира, а улица. Только там же, он видел план, живут соседи. Видел же, когда квартиру снимал.

Ночью спать не удалось. Ноутбук закрыл. Телефон экраном вниз. Луна уходит за облака. Темнота вещественная, можно почти потрогать; но это нормально в ноябре, все это знают. Слушает. Ждёт.

В 01:07 голос вернулся.

Не из батареи.

Из стены.

Слова: «помоги... она не отпускает...» — еле слышно, но слова.

Свет на весь дом включил. К стене подошёл. Ладонь приложил.

Теплая.

Нет. Горячая. Как кожа живого существа. Он руку отдёрнул, и в ту же секунду — он готов клясться, хотя это звучит идиотски — стена дрогнула. Совсем чуть. Как мембрана дрожит. Как барабанная кожа.

Отступил назад. Сел на кровать. Сидит, не двигаясь.

И потом он сделал то, что делать, очевидно, не стоило. Постучал в стену. Три раза. Костяшками пальцев по твёрдому штучному материалу.

Тук. Тук. Тук.

Тишина.

А потом стена ударила в ответ. Три удара. Изнутри. Такие тяжёлые, гулкие, что на кухне посуда зазвенела в шкафу.

Выбежал в коридор. Стоит, слушает то, что внутри бьётся — не сердце, что-то ниже, в животе, древнее, слепое. Куртку надел. На площадку лестничную вышел. В соседнюю дверь позвонил — ту, что по ту сторону этой проклятой стены.

Никто не открыл. Звонил три минуты, потом стучал, потом звонил снова. За дверью абсолютная, хирургическая, невозможная тишина.

Вниз спустился к консьержке. Спала в будочке. Разбудил её. Спросил про четырнадцатую квартиру.

Она посмотрела на него. Помолчала долго.

— Милок, в четырнадцатой никого нету. Там стены нет.

— Как это нету?

— Ну так. Пожар был, лет пять назад, может, четыре. Межкомнатную разобрали, капитальную повело. Её разобрали. Теперь там полость, вентиляционная шахта. Пусто.

Лёша смотрит на консьержку. Она на него. В будке часы висят — круглые, стрелка сломана.

— А кто раньше там жил?

— Женщина. Одна. Тихая была. После пожара — уехала. Или...

Бабка губы пожевала. Отвела глаза в сторону, к окну, где давно уже ничего не видно.

— Уехала. Точно уехала.

Она лгала.

Вернулся в квартиру. Весь свет включил: кухня, ванная, коридор, спальня, везде. На полу перед стеной сел.

Стена.

Молчит.

Ноготь в обои — отодрал длинную полоску. Сухой треск бумаги, шелест. Под ней штукатурка серая, нормальная. Постучал по ней.

Пусто. Но не то пусто, когда соседская комната. Другое. Глубокое. Как в колодец стучишь. Как в шахту без дна.

Ещё полосу отодрал. Ещё. Штукатурка вся в трещинах — тонких, ветвящихся, как капилляры на теле, как реки на старой карте. И в этих трещинах — что-то. Тёмное. Поднёс фонарик.

Волосы.

Из трещин торчат волосы. Тонкие, длинные, совершенно чёрные. Как будто кто-то с той стороны прижимался всем телом, всей головой к стене — и волосы проросли сквозь штукатурку, сквозь щели.

Встал медленно. Очень медленно. Аккуратно. Отошёл к двери.

Это произошло без звука.

Стена — целиком, от пола до самого потолка — вздохнула. Обои на неотодранных участках начали шевелиться, выпучиваться пузырями, как дыхание под кожей; штукатурка затрещала по всей поверхности; из трещин волосы начали выползать медленно, как черви из земли после дождя, как волны на поверхности воды.

И голос — теперь явный, теперь близкий, теперь прямо в комнате:

— Ты слушал. Хорошо делал. Теперь уходить ты не будешь.

Лёша ушёл.

Выбежал в чём был: трусы, куртка, тапки прямо на босую ногу. Ноябрь. Два часа ночи. На лавочке у подъезда сел и просидел до шести, пока кафе на соседней улице не открылось.

Вещи не забрал. Попросил друга. Друг днём съездил, ноутбук взял, документы, одежду. Сказал потом: «Квартира как квартира. Обои, правда, ободраны. Ты ремонт начал, что ли?» Стена нормальная. Никаких волос. Никаких царапин на батарее.

Лёша молчал.

Другую квартиру снял. Третий этаж, окна пластиковые, конвекторы вместо батарей. Центральное отопление, никаких труб, ничего подозрительного.

Всё хорошо.

Только иногда — где-то около часа ночи, плюс-минус несколько минут — стена за изголовьем кровати становится теплее, чем должна быть. Совсем чуть-чуть. Он даже термометр приносил, проверял. Полградуса разница. Может, там труба горячей воды проходит. Может, соседи отапливают сильнее. Может быть.

К стенам ухо больше не прикладывает.

На всякий случай.

Дело №666/Б: Подсудимый вызвал себя трижды и требует адвоката покрасивее

Дело №666/Б: Подсудимый вызвал себя трижды и требует адвоката покрасивее

Классика в нашем времени

Современная интерпретация произведения «Битлджус (Beetlejuice)» автора Тим Бёртон

ПРОТОКОЛ СУДЕБНОГО ЗАСЕДАНИЯ
Палата по делам нарушения посмертного порядка
Загробный муниципальный суд, зал №13

Дело №666/Б-2024
«Загробная канцелярия против Битлджуса (фамилия не установлена)»

Обвинения:
— Незаконная био-экзорцистская деятельность без лицензии (ст. 44 Кодекса Мёртвых)
— Принуждение к браку несовершеннолетней (ст. 12 Кодекса Живых во взаимодействии с Мёртвыми)
— Порча казённого имущества загробного мира, а именно: приёмной, коридоров, зала ожидания, одного надувного фламинго (бывшего стула)
— Систематическое нарушение карантина (347 зафиксированных выходов)
— Моральный ущерб свидетелям

Председательствующий: судья Мортимер Т. Крипт
Обвинитель: ст. прокурор Юнона
Защитник: Отис Ф. Грейвс (назначен судом, посмертный стаж 340 лет, из них 280 — на проигранных делах)
Подсудимый: Битлджус

═══════════════════════════════════════
СТЕНОГРАММА
═══════════════════════════════════════

[10:02]
СУДЬЯ КРИПТ: Заседание объявляется открытым. Подсудимый, встаньте. Назовите полное имя.

БИТЛДЖУС: Не-а. Вы же знаете правило. Скажу три раза — и привет, я свободен. Так что давайте я лучше... [щёлкает пальцами, стул обвинителя превращается в надувного фламинго]

ЮНОНА: Ваша честь, прошу зафиксировать — это нарушение номер триста сорок восемь.

СУДЬЯ КРИПТ: Зафиксировано. Подсудимый, перестаньте трогать мебель. Адвокат, представьтесь.

ГРЕЙВС: Отис Грейвс, назначенный защитник. Ваша честь, хочу заявить, что мой подзащитный... [шёпотом] ...не сказал мне ни слова по существу дела. Все наши подготовительные встречи он пытался продать мне таймшер в чистилище.

БИТЛДЖУС: Отличное предложение, кстати. Вид на огненное озеро. Первый месяц — бесплатно.

СУДЬЯ КРИПТ: Тишина. Слово обвинению.

[10:07]
ЮНОНА: Уважаемый суд. Подсудимый — я отказываюсь произносить его имя по очевидным процессуальным причинам — является призраком класса «Б», карантинированным более шестисот лет назад. Формулировка в деле: «невозможность сосуществования с любой формой разумной нежизни». Проще говоря, его выгнали отовсюду. Даже из чистилища. Из чистилища, ваша честь. Там терпят всех.

За время карантина подсудимый: покидал отведённую зону 347 раз; выдавал себя за лицензированного био-экзорциста, распространяя рекламу в справочнике для недавно умерших; вступил в контакт с Адамом и Барбарой Мэйтланд, используя обман и психологическое давление; пытался принудить несовершеннолетнюю Лидию Дитц к заключению брака — с целью получения постоянного доступа в мир живых.

Он также превратил голову Чарльза Дитца в курицу.

БИТЛДЖУС: На семнадцать минут! Семнадцать! Не округляйте!

ЮНОНА: Прошу максимальную меру — бессрочную ссылку на Сатурн. Без права переписки.

[10:15]
СУДЬЯ КРИПТ: Вызывается свидетель — Барбара Мэйтланд.

БАРБАРА МЭЙТЛАНД: [поправляет воротник, нервно оглядывается] Спасибо, ваша честь. Мы с Адамом... ну, мы умерли. Мост, река, собака на дороге — глупейшая случайность. Один момент ты рулишь, другой — мокрая темнота, а потом стоишь у себя в прихожей и не можешь выйти за порог, потому что за порогом — какой-то песочный кошмар с червями.

СУДЬЯ КРИПТ: Соболезную. Продолжайте.

БАРБАРА: Мы остались в доме. Наш дом. Три года ремонта. Я лично выбирала каждую плитку в ванной — три месяца, девятнадцать каталогов. А потом приехали Дитцы. Скульптуры. Инсталляции. Они покрасили наш камин в чёрный.

АДАМ МЭЙТЛАНД: [из зала, не выдерживает] Они выкинули мой макет города! Я строил его полтора года!

СУДЬЯ КРИПТ: Свидетель, вас не вызывали. Сядьте.

БАРБАРА: Мы хотели их напугать сами. Но мы — не очень хорошие в этом. Простыни с дырками для глаз — вот наш максимум.

БИТЛДЖУС: Ужас. Просто позорище. Я чуть не заплакал, когда увидел. Хотя я не могу плакать — высохли протоки лет четыреста назад.

БАРБАРА: Мы нашли его рекламу в справочнике. «Био-экзорцист. Быстро. Надёжно. Гарантия или ваша смерть назад». Две звезды на загробном Yelp, но мы были в отчаянии.

ЮНОНА: Лицензии у него нет. Не было никогда. Он сам разместил рекламу.

БИТЛДЖУС: Самопродвижение — основа предпринимательства.

ЮНОНА: Здесь — это статья 44, пункт 6.

[10:24]
СУДЬЯ КРИПТ: Вызывается свидетель — Лидия Дитц.

ЛИДИЯ ДИТЦ: [входит; чёрное от воротника до подошв, серебряное кольцо с пауком на указательном пальце]

СУДЬЯ КРИПТ: Вам шестнадцать?

ЛИДИЯ: В паспорте. В душе мне примерно триста.

СУДЬЯ КРИПТ: Расскажите суду о событиях.

ЛИДИЯ: Он хотел на мне жениться. Не из любви — из бюрократических соображений. Брак с живым человеком — лазейка в загробном кодексе. Устроил церемонию прямо в гостиной. Священник — скелет. Гости — какие-то твари с потолка. Я была в красном платье.

Пауза.

ЛИДИЯ: Платье, кстати, было хорошее. Единственный плюс.

ГРЕЙВС: Мой подзащитный утверждает, что всё происходило добровольно и—

ЛИДИЯ: Добровольно? Он засунул моих родителей в потолок. Буквально. У папы ноги торчали из гипсокартона, а голова... ну.

БИТЛДЖУС: Семнадцать. Минут.

ЛИДИЯ: Курица. Семнадцать минут курицы.

[10:31]
ЮНОНА: Ваша честь, вещественное доказательство номер один.

[Помощник вносит полосатый чёрно-белый пиджак в прозрачном пакете. Из правого кармана выпадает мёртвый жук. Потом ещё один. Потом семнадцать.]

ЮНОНА: Экспертиза костюма. Подсудимый носил его непрерывно более шестисот лет. Обнаружено четырнадцать видов плесени. Три из них не классифицированы ни живой, ни мёртвой микологией. Один вид, предположительно, разумен.

БИТЛДЖУС: Это. Винтаж.

ЮНОНА: Это биологическое оружие, ваша честь.

[10:35]
СУДЬЯ КРИПТ: Подсудимый, желаете дать показания?

БИТЛДЖУС: Ещё как.

[Встаёт. Поправляет воображаемый галстук. Откашливается — из горла вылетает моль.]

БИТЛДЖУС: Дамы, господа. Живые, мёртвые, и ты, Юнона, — не знаю, к какой категории тебя отнести, ты куришь через дыру в шее, это вообще как?

ЮНОНА: [затягивается; дым выходит из трёх мест одновременно] Без комментариев.

БИТЛДЖУС: Меня судят за профессионализм. Я пугаю живых лучше всех — это не самохвальство, это статистика. Мэйтланды обратились ко мне, потому что сами не справились. Простыни! С дырками! Я предложил решение. Змеи из перил. Танец «Гарри Белафонте» за ужином. Комплексный сервис. Был ли диплом? Нет. Лицензия? Технически — тоже нет. Но назовите мне хоть одного лицензированного био-экзорциста! Их нет! Рынок нерегулируемый! Я — монополист!

ГРЕЙВС: [шёпотом, закрыв лицо папкой] Прошу, перестаньте...

БИТЛДЖУС: А свадьба — стратегическое партнёрство. Бизнес-план. Девочка видит мёртвых, я — мёртвый; синергия. Win-win.

ЛИДИЯ: [из зала] Мне. Было. Пятнадцать.

БИТЛДЖУС: А мне шестьсот! По загробным меркам я эмбрион!

СУДЬЯ КРИПТ: Сядьте. Немедленно.

[10:42]
ДЕЛИЯ ДИТЦ: [входит в асимметричном платье-скульптуре и шляпе из проволоки и перьев] Я — художник. Скульптор. И я пережила эстетическую травму.

Он материализовал гигантскую змею из лестничных перил. Посреди ужина. Мои гости — нью-йоркские критики — видели, как рептилия длиной в пять метров проглотила закуску и чуть не съела Бернарда. Бернард — куратор Гуггенхайма, между прочим.

БИТЛДЖУС: Змея была шедевр, и ты это знаешь.

ДЕЛИЯ: ...визуально — да, впечатляюще. Но суть не в этом!

[10:48]
ЮНОНА: Итог. Подсудимый: нет лицензии; нарушил карантин 347 раз; манипулировал недавно умершими; принуждал ребёнка к браку; превратил голову живого гражданина в птицу; материализовал крупное пресмыкающееся в жилом помещении; носит один костюм шестьсот лет.

Сатурн. Навечно.

ГРЕЙВС: Ваша честь, защита просит учесть обстоятельства. Подсудимый — продукт системы. Загробная канцелярия не предоставила ему реабилитации, терапии, даже нормального зала ожидания. Он ждал очереди триста лет. Журналы 1974 года, один стул на сорок призраков, автомат с номерками, который жуёт талоны.

БИТЛДЖУС: Первый раз за процесс адвокат сказал что-то дельное!

ГРЕЙВС: Не помогайте.

[10:55]
СУДЬЯ КРИПТ: Суд удаляется на совещание.

[11:20]
СУДЬЯ КРИПТ: Оглашаю. По совокупности обвинений подсудимый признаётся виновным по всем пунктам. Назначается наказание: бессрочное заключение в зону ожидания загробной канцелярии. Пересмотр через пятьсот лет.

БИТЛДЖУС: Зону ожидания?! Это ХУЖЕ Сатурна! Там один стул! Журналы! Номерки! Автомат, который жуёт ваш талон, выплёвывает обратно и жуёт снова! Там пахнет мокрым ковром и чужим отчаянием!

СУДЬЯ КРИПТ: Заседание закрыто.

БИТЛДЖУС: [кричит, пока его уводят] Несправедливость! Я подам апелляцию! Я — Битлджус! Битлджус! Битл—

[Стенограмма обрывается. Свет мигнул трижды. Кресло подсудимого пустое. Полосатый пиджак остался. Из кармана выполз жук. Охрана поднята по тревоге. Юнона закурила вторую.]


ПРИПИСКА СЕКРЕТАРЯ СУДА: Подсудимый не обнаружен до настоящего времени. Если вы его увидите — НЕ произносите его имя. Ни разу. Тем более трижды. Особенно трижды.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Наследство Акакия Акакиевича: неизвестная глава «Шинели»

Наследство Акакия Акакиевича: неизвестная глава «Шинели»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Шинель» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы — словом, всякого рода меха и кожи, какие только придумали люди для прикрытия собственной.

— Николай Васильевич Гоголь, «Шинель»

Продолжение

В департаменте... впрочем, лучше не говорить, в каком именно департаменте, потому что у нас нынче все департаменты перепутались до такой степени, что и сами чиновники затрудняются сказать, где они служат, — словом, в одном департаменте, спустя лет семь или восемь после известных событий, случилось происшествие, о котором стоит рассказать, хотя бы и не все поверят.

Жил в том же департаменте чиновник по фамилии Прохарчин — Иван Семёнович Прохарчин. Фамилия эта, надо заметить, не имела ровно никакого отношения к покойному Акакию Акакиевичу Башмачкину, да и сам Прохарчин был человек совершенно иного свойства: росту среднего, лицом круглый, с маленькими глазками, которые глядели на мир с тем выражением постоянного удивления, какое бывает у людей, не вполне понимающих, зачем они родились и куда им, собственно, деваться.

Прохарчин занимал ту самую должность, которую некогда занимал Башмачкин, — переписывал бумаги. Он переписывал их аккуратно, без ошибок, но и без той любви, которую питал к своему делу покойный Акакий Акакиевич. Для Прохарчина переписывание было просто работой, и он относился к ней так же, как относится лошадь к своей телеге, — тащит, не рассуждая.

И вот однажды — а именно в ноябре, в том самом месяце, который, как известно, бывает в Петербурге особенно неприятен, потому что ветер дует решительно со всех четырёх сторон сразу, чего по законам физики быть никак не должно, но в Петербурге случается с завидной регулярностью, — словом, в ноябре Прохарчин обнаружил, что его шинель пришла в совершенную негодность.

Открытие это было сделано не самим Прохарчиным — он, по природной своей ненаблюдательности, мог бы ещё целый год проходить в рваной шинели и не заметить, — а его сослуживцами, которые стали отпускать на его счёт замечания. Особенно усердствовал один молодой чиновник, недавно поступивший на службу и ещё не утративший привычки замечать чужие несчастья.

— Иван Семёнович, — сказал он однажды громко, на весь департамент, — ваша шинель, кажется, ещё при Александре Первом была сшита?

Прохарчин посмотрел на свою шинель и увидел то, чего прежде не замечал: сукно протёрлось на локтях до полной прозрачности, подкладка висела клочьями, а воротник приобрёл тот неопределённый цвет, который нельзя назвать ни серым, ни коричневым, ни каким-либо другим, известным человечеству.

Здесь автор этих строк должен сделать необходимое отступление. Иные читатели, конечно, уже заметили сходство положения Прохарчина с положением покойного Башмачкина и, быть может, ожидают, что и далее всё пойдёт по той же самой дорожке. Но жизнь, как давно известно, повторяется — однако всегда с такими вариациями, от которых делается не то смешно, не то страшно, а иногда — то и другое враз.

Прохарчин отправился к портному — не к Петровичу, разумеется, тот давно уже помер от неумеренного употребления известного напитка, — а к его ученику, портному по имени Григорий, который унаследовал от учителя мастерскую, кривой глаз и привычку заламывать совершенно несуразные цены.

— Сто пятьдесят рублей, — сказал Григорий, осмотрев шинель с тем презрением, которое портные во все времена испытывают к чужой работе.

Прохарчин побледнел. Сумма эта была для него столь же невообразима, как если бы ему предложили купить Зимний дворец со всей обстановкой. Он ушёл от портного в состоянии полного расстройства и даже забыл надеть калоши, которые оставил в прихожей.

И вот тут-то начинается самое странное.

В ту же ночь — а ночь была тёмная, мокрая, с тем мелким ледяным дождём, который в Петербурге заменяет собою все прочие виды осадков, — Прохарчин, возвращаясь домой через площадь, увидел фигуру. Фигура стояла под фонарём, и на ней была шинель. Но что это была за шинель! Даже в тусклом свете газового рожка было видно, что она сшита из превосходного сукна, с бобровым воротником, с пуговицами, которые сияли, как маленькие луны.

Прохарчин хотел пройти мимо — мало ли кто стоит ночью под фонарём в столице, — но фигура вдруг повернулась к нему, и он увидел лицо. Лицо было бледное, маленькое, с выражением чего-то жалкого и вместе с тем грозного.

— Тебе, — сказала фигура и сделала движение, словно снимая с себя шинель.

Прохарчин закричал и побежал. Он бежал, не разбирая дороги, по лужам, мимо тёмных домов, мимо будки, в которой дремал будочник, — бежал до самой своей квартиры и, ворвавшись в комнату, заперся на все замки.

Наутро он проснулся и обнаружил, что лежит на кровати полностью одетый. Это было бы не слишком удивительно, если бы не одно обстоятельство: на нём была надета шинель. Новая, тёплая, из превосходного сукна, с бобровым воротником. Та самая.

Прохарчин потрогал шинель дрожащими пальцами. Она была совершенно настоящая. Он встал, подошёл к зеркалу и посмотрел на себя. Шинель сидела на нём превосходно — лучше, чем если бы была сшита по мерке самым искусным портным. И в ту же секунду ему стало холодно. Не снаружи — снаружи шинель грела отменно, — а изнутри, откуда-то из самой глубины, из того места, где, по мнению учёных людей, располагается душа, а по мнению людей простых — находится всё, что болит.

С того дня Прохарчин ходил в новой шинели, и все в департаменте дивились и завидовали. Начальник отделения, проходя мимо, даже остановился и потрогал сукно. Но сам Прохарчин странно переменился. Он стал молчалив и задумчив, ходил, не поднимая глаз, и по ночам не мог заснуть, потому что ему казалось — нет, он был совершенно уверен, — что шинель шевелится на вешалке в темноте.

Однажды вечером, возвращаясь поздно домой, он снова увидел ту фигуру — на том же месте, под тем же фонарём. Только теперь на ней не было никакой шинели. Фигура стояла в одном мундирчике, дрожа от холода, и смотрела на Прохарчина глазами, полными невыразимой тоски.

— Верни, — прошептала она. — Мне холодно.

И Прохарчин понял — вдруг, разом, с той ужасной ясностью, которая приходит только в петербургские ноябрьские ночи, когда ветер свистит в подворотнях и фонари мигают, как больные глаза, — он понял, что должен будет отдать. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так через год. Но отдать — непременно. Потому что ничто в этом городе не даётся даром, а то, что даётся даром, обходится дороже всего.

Впрочем, чем именно кончилось это дело, автору в точности не известно. Поговаривали разное. Одни утверждали, что Прохарчин сошёл с ума и был помещён в жёлтый дом. Другие — что он однажды ночью снял с себя шинель, положил её на мостовую и ушёл в одном мундире, и с тех пор его никто не видел. Третьи — и это, пожалуй, самое странное — уверяли, что Прохарчин по-прежнему ходит на службу, переписывает бумаги и носит ту самую шинель, только вот лицо у него стало бледное, маленькое, с выражением чего-то жалкого и грозного. Точь-в-точь как у того — под фонарём.

Ночные ужасы 07 мар. 13:37

Клиентка без записи

Клиентка без записи

Лариса закрывала салон в десять. Всегда в десять. Привычка, что ли.

Ольга Михайловна — последняя клиентка, стрижка с окрашиванием — ушла в девять сорок, оставила двести рублей чаевых и разлилась по воздуху «Шанелью» (или подделка? неважно). Инструменты убраны, зеркала протёрты, музыка выключена.

Тишина.

Лариса слушала эту гулкую, почти чувствуемую на коже тишину, которая заполняла салон после целого дня чужих голосов, требований, жалоб на бывших. Спорт, работа, мужчины — всегда одно и то же. А в тишине можно было просто стоять, не думая ни о чём.

Седьмого марта. Завтра выходной — спать до одиннадцати, потом к маме на пироги, потом вообще ничего. План хороший, насколько план может быть хорошим, когда ты уже знаешь весь набор вариантов жизни наизусть.

Звонок.

Не телефон, дверь. Кто-то дёрнул ручку, потом постучал — решительно, но в меру. Лариса на часы: 22:14. Салон закрыт. Вывеска выключена. Жалюзи опущены. А она — в тапочках, без лица, пучок на затылке.

Стук повторился. Вежливый стук, такой, который трудно игнорировать.

К двери подошла медленно, отодвинула жалюзи ровно на палец. На крыльце стояла женщина. Молодая, лет двадцати пяти может быть, или чуть младше. Пальто тёмное, длинное, застёгнутое как-то чересчур аккуратно. Волосы чёрные, и они — мокрые, прилипли ко лбу. Дождь был? Лариса не помнила. Вроде бы нет.

— Закрыто, — сказала сквозь стекло.

Женщина улыбнулась. Спокойно. На паспортном фото так улыбаются — нижняя половина лица включена, верхняя нет.

— Укладку. Мне нужна. — Голос как-то глухо звучал. — Завтра... нужно. Праздник же.

Между ними было только стекло, но голос всё равно казался издалека, из-за стены.

Лариса хотела отказать (правда хотела), но — день восьмого марта, укладка, праздник, женщина мокрая (или не мокрая, откуда ей знать) стоит на тёмном крыльце одна, а в кармане ещё две сотни чаевых от Ольги Михайловны. И совесть там же висит на цепочке, как брелок.

Открыла дверь.

— Входите. Быстро только. Домой мне надо ещё.

Вошла женщина.

Запах. Сразу, первым делом — запах, не парфюм и не пот, не то чтобы от дождя. Цветочный, но испортившийся. Как букет лилий на третий день — вода зеленеет, лепестки становятся слизкими, скользят в руке с мясистым звуком. Лариса с запахами работала ежедневно: лак, краска, перекись, шампуни за четыреста рублей. Знала, как они пахнут. Десять лет в профессии, десять лет одни и те же ароматы.

Эта была другая. Совсем.

Может, нишевый парфюм. Сейчас модно платить восемь тысяч, чтобы пахнуть как чердак. Или подвал. Или забытая могила.

Женщина села в кресло. Лариса набросила пеньюар и отдёрнула руку, как от огня.

Шея холодная. Не прохладная, не с мороза — холодная, как дверная ручка в январе, когда на улице минус двадцать. Пальцы обожгло холодом, до боли в суставах, до ломоты, которая не проходит минут пять.

— Вам плохо? — Лариса постаралась, чтобы голос звучал как голос, а не как писк. — Может, вы замёрзли, чаю...

— Нет. Хорошо.

Голос ровный, улыбка на месте, глаза — чёрные, неподвижные, как у статуи.

Расчёску взяла. Волосы у женщины были... потом Лариса долго это слово подбирала, не подобрала, так и не нашла точного. Не мокрые, влажные да, но не от воды. Другая там была текстура — как мох на камне, или как шёлк, который лежал в сырости. Гладкий снаружи, но внутри — затхлость, гниль, что-то неправильное. Расчёска шла слишком легко, волосы не путались, не цеплялись за зубцы, не сопротивлялись.

Как мёртвые.

(Именно это слово потом её озарило, Лариса вспомнит это потом, расскажет подруге по телефону. Она его в голову прогонит, как муху.)

— Какую укладку хотите?

— Как в восьмидесятых. Объём. — Рукой обвела контур вокруг головы. Пальцы тонкие, белые, очень чистые, неестественно. У живых людей под ногтями что-нибудь всегда завязнет. Грязь, косметика, жизнь.

— Начёс? Локоны?

— Да. И чтобы... красиво. Мне нужно выглядеть. Он ждёт.

— Муж?

Пауза. Секунда. Две.

— Нет.

Лариса не стала уточнять. Включила фен.

Фен работал нормально — минут три, потом свет начал мигать. Не отключился, именно мигал, как будто контакт шатался, хотя проводка была новая, Лариса сама в ноябре платила электрику, шестнадцать тысяч, чтобы всё было нормально. Раз, два, три. Стабилизировался. Продолжила.

В зеркале — большом, с подсветкой, том самом, за который отдала чуть ли не ползарплаты — женщина сидела с закрытыми глазами, голову чуть откинула. Спокойная. Настолько неподвижная, что кажется, не дышит вообще. Или дышит так тихо, что фен перекрывает.

Лариса привыкла, что клиентки ёрзают, чешут нос, телефон проверяют, просят чуть левее, жалуются на жизнь. Эта просто сидела, как манекен в витрине, как кукла в музее.

И тень. В зеркале.

За спиной женщины, чуть дальше, у стойки с шампунями — тень. Человеческая, или почти. Руки длинноваты, голова... набок наклонена. Как у собаки, которая слушает музыку, которую не слышит.

Лариса моргнула.

Её нет.

(Подсветка. Мигание. Усталость. Десять часов на ногах. Вот и всё.)

Локоны накручивала на плойку. Волосы держали форму сразу, без лака, без мусса, без помощи. Как будто помнили эту причёску. Как будто раньше, много раз, так лежали, и теперь просто возвращались в свой естественный вид. Если у мёртвого волоса может быть память.

— Раньше такую носили? — спросила, просто чтобы тишину разбить. Тишина давила, как вес.

— Да. Давно.

— Идёт.

Женщина открыла глаза. В зеркало посмотрела.

Лицо. Впервые по-настоящему его увидела, при свете, отражённым. Молодое, да, красивое, безусловно. Но как фотография. Как глянцевая фотография красивого лица. Без морщинок, без микромимики, без этих крошечных подёргиваний, которые делают лицо живым. Когда нормальный человек на себя в зеркало смотрит, он щурится, губы поджимает, голову поворачивает, ракурс ищет. Все так. Эта просто смотрела, как на витрину с той стороны стекла, как на картину в музее.

— Красиво, — сказала. — Спасибо вам.

Пеньюар сняла. Встряхнула. Ни одного волоса. Ни одного за двадцать минут — сушка, расчёсывание, плойка — не выпало на ткань. За десять лет работы такого Лариса не видела. Никогда. У всех выпадают волосы. У всех. Три-пять минимум. У этой — ноль.

Встала женщина.

— Сколько я?

— Тысячу двести. — Голос едва не дрогнул.

Из кармана пальто достала деньги. Бумажные. На стойку положила. Лариса не глядя взяла — а женщина к двери пошла.

— С праздником, — сказала автоматически. Так говорят. Мышечная память.

Остановилась в дверях.

— И вас. — Голос как тот запах — тягучий. — Через парк не ходите. Сегодня.

Вышла. Дверь закрылась. Колокольчик звякнул.

Лариса держала деньги. Холодные. Три купюры. Тысяча и две сотни. Правильная сумма. Но старые. Советские. Образца 1991 года — Лариса знала, у деда такие в книгах между страницами лежали, как закладки. И две сторублёвки с Лениным, хрусткие, как вчера из банка.

К двери бросилась. Рванула ручку. На крыльцо выскочила.

Пусто. Улица пустая, фонарь жёлтый горит. Дождя не было. Асфальт сухой, совсем сухой, ни луж, ни следов, ни мокрых отпечатков на ступенях.

На капоте припаркованной «Шкоды» сидел кот и смотрел на неё не мигая. Зелёные глаза в ночи.

Салон заперла. Свет выключила. Сумку собрала. Руки тряслись — мелко, противно, как после пятой чашки кофе.

Домой пошла не через парк. Длинной дорогой — по проспекту, мимо супермаркета, мимо аптеки, мимо остановки. Пятнадцать минут вместо семи.

Утром восьмого марта, за кофе, ленту новостей открыла. Привычка. Третья строчка:

«В парке на Кирова обнаружено тело женщины. По предварительным данным, смерть наступила около 23 часов 7 марта...»

Чашку поставила. Медленно. Очень медленно.

На тумбочку у входа глянула, где вчера советские купюры положила.

Их там не было.

Вместо них — три лепестка лилии. Бурые, скользкие, с тем самым запахом. Запахом гниения и забвения.

Лариса их не тронула.

В салон пришла к двенадцати. Открыла. Включила свет. Всё обычное: зеркала, кресла, стойка.

На полу у кресла, где сидела ночная клиентка, лежал один волос. Чёрный, блестящий, длинный.

Холодный на ощупь.

Ночные ужасы 07 мар. 13:07

Чужие духи

Чужие духи

Надя не ждала подарков.

Костя — бывший, уже полгода как бывший — прислал бы смайлик ровно в полночь и забыл про всё. Подруги скинули в общий чат открытку: розы, надпись «С праздником, красотки!» — типовая, как из одного шаблона. Надя лайкнула и закрыла телефон. Восьмое марта. Четверг. Ничего интересного не ждалось.

Коробка стояла под дверью. Маленькая, в крафте, без подписи. Лента мятая, завязана как-то небрежно, не так, как это делают в нормальных магазинах.

Надя подняла. Лёгкая — в ней почти ничего.

Внутри флакон. Духи, видно, старые — стекло мутное, пузырьки воздуха как в янтаре. Этикетка на французском, но буквы стёрлись почти полностью; остались какие-то буквы и дальше — пятно, непонятно какое. Крышка латунная, позеленевшая. Внутри плеск — на четверть, может на треть, кто там считал.

Отвинтила крышку.

Запах был... ну. Странный. Не гадкий — нет. Но и не то чтобы хороший. Густой, тяжёлый, как будто кто-то повесил мокрую штору прямо перед носом, и за ней прячется что-то. Ландыш, что-то сладкое, потом — горчинка, может, миндаль? нет, скорее как раздавленный лист черёмухи пахнет, этот зелёный терпкий сок. Запах забивался в голову, заполнял всё, и Надя — сама не понимала зачем — провела пальцем по горлышку, потом по запястью.

Тёплая волна прошла по телу.

На диван легла, хотя не планировала. Ноги стали мягкие, как вата, голова поплыла — как после горячей ванны, когда встаёшь резко. Потолок качнулся.

Закрыла глаза.

И — кухня.

Чужая. Маленькая, с плитой на четыре конфорки, с клеёнкой в ромбик на столе. Жёлтый свет от голой лампочки. На стене отрывной календарь. Март. Восьмое. Год — хм, восьмидесятые, это точно; цифры двоились, но Надя откуда-то ЗНАЛА, что восьмидесятые, с такой же уверенностью, с какой знала собственное имя.

Женщина сидела за столом.

Тридцать пять, может сорок — не разберёшь. Волосы тёмные, завязаны в хвост. Халат фланелевый, с мелким цветком. Курила. Пепельница (вырезанная из-под шпрот) стояла рядом с чашкой, в чашке остывал чай. Смотрела в окно; за окном двор, панельки, качели без сидений, тополь с обрубленной верхушкой.

Надя хотела отвернуться, но не смогла. Это был не сон — слишком отчётливо, слишком подробно для сна. Видела трещину на клеёнке. Видела жёлтый налёт на пальцах женщины между указательным и средним. Даже запах ощущала — те же духи, только свежие, яркие, как только что нанесённые на тёплую кожу.

Звонок.

Женщина вздрогнула. Сигарета упала на клеёнку — не поднялась. Встала медленно, как будто знала, кто там, и не хотела знать. Шаги — шлёп-шлёп — тапочки по линолеуму.

Кто вошёл, Надя не видела. Только голос — мужской, тихий, совсем без интонации. Слов не разобрала; звучали как сквозь воду, глухо. Но отсутствие интонации было понятно. Это не поздравление. Не «с праздником, дорогая». Что-то другое.

Женщина ответила. Тоже тихо.

Потом тишина.

Звук. Надя не сразу поняла, что это. Хруст? щелчок? что-то среднее. Негромкий, деловитый — как будто сломали сухую ветку. Или карандаш. Или...

Картинка погасла.

Потолок. Свой, белый, с пятном от протечки. Диван. Квартира. Часы показывали 23:47. Спала четыре часа.

Флакон стоял на журнальном столике, ровно там, где оставила.

Руки пахли. Сладко, тяжело, ландышем и горечью.

Надя прошла на кухню, включила кран, тёрла запястье хозяйственным мылом — жёлтым, которое берёт всё. Тёрла долго. Кожа покраснела, запах не уходил.

Вернулась, посмотрела на флакон. Взяла двумя пальцами, как берут дохлую мышь, опустила в пакет, завязала. За дверь на площадку.

Легла. Закрыла глаза.

Кухня снова.

Клеёнка. Плита. Пепельница. Но другой день — календарь сдвинулся, листок оторван. Девятое марта. Женщина сидела на полу, прижавшись спиной к холодильнику. Халат порван на плече. На запястье синяк, длинный, как браслет из пальцев.

Не курила. Просто сидела.

На столе восемь гвоздик — красных, уже подвядших, края лепестков коричневые. И записка. Прочесть не могла (далеко), но видела почерк: крупный, размашистый, с таким нажимом, что бумага продавилась.

Женщина подняла голову. Посмотрела прямо на Надю.

Вот это было худшее. Не синяк. Не порванный халат. А этот взгляд — прямой, тяжёлый, усталый, как будто женщина её видела, узнавала, как будто ждала. Как будто знала, что кто-то рано или поздно придёт.

Губы шевельнулись. Беззвучно.

Два слова. Надя прочла или показалось:

«Не открывай.»

Утром проснулась на диване. Шея затекла, голова гудела — как после вина, а она не пила ничего. Духи держались на коже, хотя ночь прошла и мыла руки дважды.

Пакет за дверью. Вынесла к мусоропроводу, бросила. Слышала стук далеко внизу.

Вернулась, закрыла оба замка. Заварила чай. Руки не дрожали — но только потому, что очень старалась.

День прошёл как обычно. Созвон по работе, обед из контейнера, сериал на фоне. К вечеру забыла почти. Почти — потому что запах вернулся часам к шести, когда стемнело; просочился откуда-то, из стен ли, из одежды ли, и заполнил комнату, как дым.

Проверила квартиру. Чисто. Флакона нет, пакета нет. Помнила точно — бросила в мусоропровод, слышала.

В восемь позвонили в дверь.

Посмотрела в глазок.

Коробка. Маленькая, крафт, без подписи. Лента мятая, завязана кое-как.

Та же.

Надя стояла в глазок и смотрела. Дышала через рот, медленно, как на йоге, которую бросила в ноябре. За коробкой площадка. Пустая. Лампочка светит. Никого.

И запах — полз из-под двери, живой какой-то, сладко-тяжёлый, ландышевый, с этой тухлой горчинкой.

«Не открывай,» — вспомнила.

Не открыла.

Стояла — минуту, две, пять, дольше, может. Кто считал.

Тишина за дверью. Совсем.

Потом стук. Не в дверь. В коробку. Изнутри. Ритмичный, тихий, настойчивый.

Как будто кто-то стучал костяшками по стеклу флакона.

Надя отступила на шаг.

Стук продолжался.

Ночные ужасы 05 мар. 14:10

Борщ на первом этаже

Борщ на первом этаже

Почтовый ящик Людмилы Петровны не закрывался.

Я это понял не сразу. День третий был, или пятый — вообще запутался. Но точно помню: газеты из щели торчали, как язык собаки в жару, и каждое утро туда попадала новая. Кто это ещё бумажные газеты читает? «Аргументы и факты» — да, этот кто-то точно читал. Жила она тут: третий подъезд, первый этаж, вторая квартира.

Я над ней.

То есть был.

Нет, жил. Живу. Формально вроде живу — спим там, едим, коммуналку плачу. Только вот после того четверга я минимизирую время в этом месте, и если вы слушаете, то сами поймёте почему.

Число одиннадцатое — вот тогда запах появился. Сначала думал, что не одиннадцатое, потом вспомнил: как раз ёлку на помойку волок в феврале (да, знаю, странно), и в подъезде вонь такая — кислая, давящая. Канализация, подумал. Хрущёвка, старая, трубы ещё при Брежневе менялись, потом только ржаветь начали. Обычное дело для таких домов.

Прошла неделя. Запах стал другим.

Сладким. Но не печеньем пахло.

Вы представляете? Или не хотите. И правильно, не стоит. Но скажу всё равно: это запах мяса, которое уже не совсем мясо, а превращается во что-то... в землю. В какую-то химию. В тяжёлую, приторную гадость, которую не перебивает ни морской бриз из баллончика, ни три слоя малярного скотча на решётке. Я пробовал. Всё пробовал.

Двадцать третьего февраля позвонил участковому (запомнил, потому что праздник). Денис Сергеевич, молодой, ушастый, вечно с папкой под мышкой. Пришёл только двадцать пятого.

Вскрыли дверь.

За спиной у Дениса Сергеевича я стоял, смотрел, как слесарь Толик из ЖЭКа монтировкой замок ковыряет, матерится вполголоса (уважение, видимо, либо к мертвецу, либо к участковому — не разобрать). Щёлк. Дверь открывается сантиметров на десять и упирается.

В цепочку.

Которая изнутри.

Денис Сергеевич глядит на меня. Я на него. Толик — «ё-моё» — и кусачками цепь перекусывает.

В прихожей порядок. Тапочки: бордовые войлочные, задники стоптаны, и ещё мужские, клетчатые, размер сорок четвёртый наверное. Людмила Петровна — ну, бабушка была, нога тридцать седьмого-восьмого. Мужские тапочки — это не должно быть. Это не может быть.

Мы прошли дальше.

Людмила Петровна в кресле. Старое, продавленное, зелёный гобелен с какими-то цветами (лилии там или что-то в этом роде). Сидит прямо, руки на подлокотниках, голова чуть в сторону, как будто уснула перед телевизором. Только.

Уснула не очень.

Плазма работала. «Самсунг», новенький, приличный. На экране — «Слово пацана», сезон второй, я по заставке узнал. Звук тихий, но в полной тишине казалось, что оглушительный. Макс Корж оттуда — медленная, басистая песня. Саундтрек какой-то.

Денис Сергеевич — бледный весь.

Я — нет. Я вообще ничего не ощутил, только запах (плотный, как одеяло) и какую-то тупую растерянность. Не страх. Страх — это потом, ночью. Сначала просто не могу сообразить.

Потом кухня.

Денис Сергеевич туда пошёл, я вслед (зачем — не понимаю, ноги сами несли). Кухня маленькая, метров шесть, окно во двор, занавески в ромашку. Газовая плита, раковина, холодильник белый, гудит. Обычная кухня в обычной квартире.

В сушилке — посуда. Две тарелки, две ложки, кружка.

Две штуки.

На плите стоит кастрюля. Эмалированная, синяя, край отколот. Денис Сергеевич крышку поднял.

Борщ.

Свежий. Тёплый ещё, почти горячий. Сметана, укроп сверху зелень, видно. Борщовый запах — он пробил весь остальной ужас, и на секунду мне — по-детски, по-домашнему — стало хорошо. А потом... дошло.

Людмила Петровна в кресле сидит. Три недели сидит. Борщ кто-то варил.

На столе счёт за электричество. Оплачен, печать Сбербанка, число: двадцать второе. Вчера было. Людмила Петровна умерла в начале февраля — третьего, четвёртого числа, по предварительным оценкам.

Счёт оплатили через девятнадцать дней после смерти.

Мы вышли. Денис Сергеевич дверь опечатал, бригаду вызвал. У него руки не дрожали — молодец. У меня дрожали. Я на второй этаж подернулся, оба замка запер.

Потолок подо мной — её потолок.

Тишина.

В одиннадцать ночи услышал шаги.

Подо мной. В её квартире. Опечатанной. Шаркающие, не спешные, туда-сюда — от комнаты к кухне. Маятник какой-то. И потом — звук. Не сразу сообразил какой.

Кто-то конфорку включил.

Газовая плита, пьезоподжиг, щёлк — это я слышал тысячу раз. Щёлк. Гудит газ.

Денис Сергеевич звонить не стал. Что я скажу? «Там ходят»? В опечатанной квартире мертвой старухи? Он подумает, что я с ума сшёл.

Лёг спать. То есть лёг. Спать не спал.

Три ночи — телевизор снизу. Тихо, но я узнал мелодию. Макс Корж. Знакомое дело.

Утром спустился. Печать целая. Не тронута.

Из-под двери — борщ. Свежий, пахнет.

Я три минуты стоял перед этой дверью (или десять, или тридцать секунд — не уследил). За дверью тишь. Потом, я готов клясться, кто-то тарелку на стол поставил. Фарфор о клеёнку — мягкий звук, домашний.

Тапочки. Шлёп-шлёп. К двери.

Я вверх так быстро, что ступень пропустил, колено об край — содрал. Тридцать четыре года, прораб по профессии, я не верю ни во что сверхъестественное, но я содрал колено, убегая от звука тапочек.

Через два дня тело вывезли. Эксперты ещё раз дверь открывали. Я со своего этажа подсматривал. Один вышел покурить, говорит другому:

«Борщ свежий, в кастрюле. Сегодня варен. Квартира два дня запечатана, окна закрыты. Кто, блядь, борщ готовит?»

Коллега молчит. Докурили. Ушли.

Снова ночь. Опять шаги. Снова конфорка. Телевизор.

Неделя прошла — я съехал. Снимаю однушку в Бирюлёво, далеко от работы, но подальше от третьего подъезда подальше.

Свою квартиру выставил на продажу. Приходят люди, смотрят, кивают — и отказываются. Все. Каждый раз. Риелтор говорит: рынок плохой. Я думаю: не рынок.

Вчера звонила Валентина. С третьего этажа. Соседка.

«Ты слышишь? Снизу?»

Я соврал. Сказал нет.

«А я слышу. Каждую ночь. Ходит, ходит. Борщом пахнет. И интересное такое...»

«Что?»

«Газ отключили. Свет, воду — тоже. А пахнет. Каждое утро. И эти тапочки, боже, шлёп-шлёп, шлёп-шлёп...»

Положила трубку.

Я сижу на кухне в своей бирюлёвской однушке. Час ночи. За окном — двор, фонарь, мусорные баки.

Ничего.

И вот я слышу.

Подо мной. Первый этаж.

Шлёп-шлёп.

Шлёп-шлёп.

Запах. Борщ. Свежий, с укропом.

Но я на первом этаже. Подо мной подвал.

Подвал.

Щёлк — конфорка.

Ночные ужасы 20 февр. 10:28

Восковые не спят

Восковые не спят

Геннадий Павлович Соколов работал ночным охранником в музее «Лица эпохи» уже четыре года. Он знал каждую фигуру по имени — привычка, выработанная от скуки в долгих ночных обходах. Вот Пётр Первый у главного входа — Петя. Вот Распутин в тёмном углу — Гриша. Вот Екатерина Великая на парадной лестнице — Катя.

Всего в музее было сто двенадцать фигур.

Он считал их при каждом обходе. Старая привычка, почти ритуал. Двадцать пять, сорок, семьдесят... сто двенадцать — значит, всё в порядке. Можно идти на пост, наливать чай, смотреть в мониторы.

В ноябре музей привёз новую партию — четырнадцать фигур для тематического зала «Серебряный век». Художники и поэты. Геннадий помогал расставлять постаменты. Тяжёлая работа. Зато интересная: фигуры были хорошими, очень убедительными. Теперь их стало сто двадцать шесть.

Он скорректировал свой счёт. Сто двадцать шесть.

Первая неделя прошла нормально. Обходы, чай, мониторы. Сто двадцать шесть.

Потом он насчитал сто двадцать семь.

Решил: сбился. Прошёл ещё раз, медленнее, с блокнотом. Сошлось на ста двадцати шести. Конечно. Устал, вот и ошибся.

Через три дня насчитал сто двадцать восемь.

На этот раз он не стал пересчитывать сразу. Достал блокнот и прошёл по всем залам, ставя галочку напротив каждой фигуры. Сошлось на ста двадцати шести. Точно.

Геннадий сидел на посту и смотрел на блокнот. Два раза он насчитывал лишних. Значит, ошибался. Значит, устал.

Но не в ту ночь.

В половине третьего он шёл через зал «Серебряного века» и остановился.

Анна Ахматова стояла у окна. Он это точно помнил — она всегда стояла у окна, чуть повёрнутая вправо, как будто смотрит на ночную улицу сквозь стекло. Он помогал устанавливать этот постамент. Запомнил, потому что постамент был тяжёлым и пришлось звать напарника.

Сейчас Ахматова стояла у окна. Но смотрела не на улицу.

Она смотрела на дверь в коридор. Туда, откуда пришёл Геннадий.

Он долго смотрел на неё. Стеклянные глаза, восковое лицо. Неподвижная. Ничего живого. Просто фигура, которая стоит не так.

Не так.

Геннадий подошёл и попробовал повернуть постамент обратно. Тяжёлый. Не сдвинуть одному — это точно. Он осмотрел пол: никаких следов скольжения.

Он позвонил напарнику Мише.

«Ты сегодня в музее был после закрытия?» — спросил он.

«Нет,» — сказал Миша сонно. — «А что?»

«Ничего,» — сказал Геннадий. «Извини, что разбудил.»

Он убрал телефон. Посмотрел на Ахматову. Потом пошёл дальше по залу.

У выхода в следующий зал он снова остановился.

В дверном проёме стояла фигура. Невысокая. В тёмном длинном пальто, голова опущена вниз. Геннадий смотрел и пытался вспомнить: кто это? Кто из ста двадцати шести?

Он подошёл. Таблички у постамента не было. Постамента не было вообще. Фигура стояла прямо на паркете.

Геннадий поднял руку и осторожно приподнял восковой подбородок.

Фигура смотрела прямо на него. Без выражения. Стеклянные глаза. Но — и это он понял не сразу, а потом, сидя на посту — зрачки были не круглыми. Они были чуть вытянутыми. Как у живого человека в темноте.

Он вернулся на пост. Открыл инвентарный список со фотографиями — сто двадцать шесть позиций. Листал долго, сравнивая каждую. Фигуры в тёмном пальто с опущенной головой в списке не было.

Геннадий смотрел на монитор третьей камеры — зал «Серебряного века». Ахматова у окна, повёрнутая вправо, как должна. В дверном проёме никакой фигуры.

Он встал и пошёл обратно.

Фигура в тёмном пальто стояла посередине зала. Голова поднята. Смотрит прямо на него.

Геннадий понял несколько вещей одновременно. Первое: он не слышал никакого звука — ни шагов, ни скрипа. Второе: зал был под камерой, а на мониторе фигуры не было — он только что проверял. Третье: расстояние между ним и фигурой — около шести метров.

Он попятился. Вышел в коридор. Пошёл на пост. Не оборачивался.

Утром сдал смену молча. Не написал ничего в журнал. Оделся и ушёл.

Позвонил директору в обед и уволился. Директор удивился, но лишних вопросов не задал.

Геннадий до сих пор иногда думает: может быть, новую фигуру привезли ночью и рабочие поставили не там. Может быть, камера барахлила. Может быть, он просто переработал.

Может быть.

Но он помнит тепло. Когда он приподнял восковой подбородок, щека фигуры была чуть теплее, чем должна быть. Не комнатной температуры. Теплее.

Вот об этом он старается не думать. Почти получается.

Ночные ужасы 20 февр. 09:58

Лишний в кадре

Лишний в кадре

Настя сняла комнату в коммуналке на Лиговском через сайт объявлений. Цена была смешная для центра — потому что квартира была большой, старой, с деревянными скрипучими полами и трубами, которые разговаривали по ночам. И ещё потому что в конце длинного коридора была кладовка, которую предыдущий жилец переделал под фотолабораторию.

Тёмная комната. Красный свет. Ванночки для проявителя. Немецкий увеличитель, ещё рабочий. Хозяйка сказала: жилец уехал и оставил всё оборудование. Если не нужно — можно разобрать.

Настя изучала фотографию. Оборудование её обрадовало.

Первые недели она проявляла свои плёнки — портреты с улицы, натюрморты, петербургская архитектура под зимним небом. Привычная работа: плёнка в бак, проявитель, стоп-раствор, фиксаж, промывка. Потом медленное рождение изображения в ванночке под красным фонарём — момент, который она любила больше всего. Как будущее становилось прошлым прямо у неё на глазах.

В кладовке нашлись чужие плёнки.

Целая коробка из-под обуви — двенадцать катушек, аккуратно подписанных чёрным маркером. «Семья. Лето. 2003», «Дача. 2004», «Новый год. 2005», «Ваня 8 лет. 2007». Частные снимки, явно не для чужих глаз. Настя колебалась. Потом решила: проявит — может найдёт адрес или имя, вернёт через хозяйку.

Первая катушка: лето на даче. Трое взрослых и мальчик лет семи. Шашлык, речка, огород. Обычные семейные снимки, немного смазанные, снятые непрофессионалом. На одном — мальчик у плетня, смеётся в объектив. На заднем плане дом. Окно мансарды.

В окне кто-то стоит.

Настя поднесла отпечаток ближе к красному свету. Фигура в окне — неподвижная, смотрит вниз во двор. Плохо видно из-за расстояния и зернистости плёнки. Но ясно: это не кто-то из тех троих взрослых. Все трое были во дворе.

Она положила снимок сушиться и взяла следующую катушку.

«Дача. 2004». Те же места, другой год. Мальчик подрос. И снова — на третьем снимке, в окне мансарды на заднем плане: та же фигура. Та же поза. Та же неподвижность.

Та же фигура.

Настя не паниковала. Думала рационально: случайный человек, который жил в доме или заходил. Просто дважды попал в кадр.

Но на катушке «Новый год. 2005» фигура была уже не в окне.

Она стояла в коридоре. На заднем плане за праздничным столом — за стопкой тарелок и бутылками с шампанским. Немного в тени. Нечёткая — но человек. Стоял и смотрел на тех, кто сидел за столом. Они не замечали. Дед Мороз раздавал подарки, женщина в красном свитере смеялась, мальчик тянулся за конфетой.

Никто не смотрел в ту сторону.

Настя проявила оставшиеся плёнки за одну ночь. Не могла остановиться. Раскладывала отпечатки на сушильной верёвке под красным светом и смотрела. Руки стали пахнуть химией, глаза щипало.

«Ваня 8 лет. 2007». День рождения, торт со свечами, воздушные шарики, гости. Фигура стоит прямо за мальчиком. За спиной. Близко. Намного ближе, чем на всех предыдущих снимках. Почти касается его плеча.

Последняя плёнка была без подписи.

Снимки были другими. Интерьеры. Длинный коридор. Облупленные стены с рисунком обоев. Настя смотрела — и с нарастающим холодом в животе понимала: это этот коридор. Эта коммуналка на Лиговском. Фотограф снимал здесь. Вот кухня с той же белой газовой плитой. Вот дверь в ванную. Вот длинный тёмный коридор с деревянным полом.

Вот дверь в фотолабораторию.

Она приоткрыта. Внутри горит красный свет.

И у стола стоит человек.

Настя долго смотрела на снимок. Человек был размытым — двигался в момент съёмки или плёнка давала зернистость. Но очертания — вытянутые, тёмные — были похожи на ту же фигуру с дачных снимков.

Только теперь фигура была в этой комнате. В комнате, где сейчас стояла она.

Настя повесила отпечаток на верёвку. Выключила красный свет. Постояла в полной темноте, слушая, как капает вода в ванночке.

Потом вышла из лаборатории и плотно закрыла дверь.

Утром позвонила хозяйке и спросила про предыдущего жильца. Хозяйка помолчала — не растерянность, а что-то другое. Потом сказала: молодой парень, фотограф. Жил два года. Исчез внезапно, бросил вещи. Она думала, уехал к родителям.

«Он оставил адрес? Контакты?» — спросила Настя.

«Нет,» — сказала хозяйка. «Он оставил только плёнки».

Настя съехала на следующей неделе. Коробку с плёнками оставила в кладовке. Лаборатория осталась нетронутой.

Но иногда она думает о последнем снимке. О том, что фотограф снимал изнутри лаборатории — видна приоткрытая дверь и тёмный коридор за ней. Значит, фигура снаружи смотрела на него через щель.

Или он снимал из коридора — тогда фигура была внутри. Стояла у его стола. Под его красным фонарём.

Она так и не решила, какой вариант хуже.

Ночные ужасы 20 февр. 08:28

Тень на плёнке

Тень на плёнке

Марина Сергеевна Кошелева работала рентгенологом двадцать три года. Она привыкла к тёмным коридорам ночной больницы, к запаху проявителя и фиксажа, к мерному гудению оборудования. Она не боялась смерти — видела её каждый день на плёнке: белые пятна опухолей, тёмные провалы некроза, хрупкие нити сосудов на грани разрыва.

Но в ту ночь она разбирала архив.

Архив рентгеновского отделения занимал подвальный этаж старого корпуса — того, что строили ещё в шестидесятые. Стеллажи тянулись рядами, конверты с плёнками были пожелтевшими, подписи — выцветшими. Главврач попросил оцифровать всё до пятницы: отдел сносили.

Марина работала методично. Доставала конверт, смотрела дату, раскладывала снимки на световом столе, фотографировала телефоном, убирала. Снимок за снимком. Лёгкие, позвоночник, череп. Лёгкие, колено, таз. Работа монотонная, почти медитативная. Только тихое гудение лампы, запах старой бумаги и ощущение чужих прожитых лет, которые она держала в руках и убирала на полку.

В половине второго ночи она добралась до стеллажа с маркировкой 1971–1973.

Первые пять конвертов были обычными. На шестом она задержалась.

Снимок грудной клетки. Пациент: Воронин Е.А., 1941 г.р. Дата: 14 марта 1971 года. Снимок был хорошим — чётким, правильно проявленным. Лёгкие чистые. Сердце в норме. Марина уже почти убрала его — и остановилась.

За левым плечом пациента — там, где должен был быть просто тёмный фон — стояла фигура.

Марина поднесла снимок ближе к лампе. Нет, это не артефакт проявки. Не случайный засвет. Это была чёткая, хотя и полупрозрачная, человеческая фигура. Вытянутая. Немного наклонённая к пациенту. Без лица — только контур головы, плечи, руки, опущенные вдоль тела. Как тень, отброшенная несуществующим источником света.

Марина положила снимок. Потёрла глаза. Посмотрела снова.

Фигура никуда не делась.

«Засвет,» — сказала она вслух. Голос прозвучал странно в тишине архива. Слишком громко. Слишком одиноко. Она убрала снимок и взяла следующий.

Пациентка: Белова О.П., 1938 г.р. Дата: 19 апреля 1971 года. Снимок позвоночника. Лёгкий сколиоз — ничего серьёзного. Но снова — за правым плечом пациентки — та же фигура. Немного иначе повёрнутая. Голова чуть склонена.

Марина не стала успокаивать себя. Она начала методично доставать конверты.

1972 год. Фигура на пяти снимках из семи.

1973 год. Фигура на каждом втором.

1974 год. Марина перелистывала снимки всё быстрее. Фигура была везде — за плечом, чуть в стороне, иногда почти касаясь головы пациента. Иногда удалённая, едва заметная на краю кадра. Иногда совсем близко, и тогда она занимала треть снимка — полупрозрачная, но несомненно присутствующая.

В 1978 году Марина нашла снимок, на котором фигура стояла прямо перед пациентом. Лицом к нему. И хотя лица у неё не было, что-то в наклоне головы, в положении плеч говорило о том, что она смотрит. Внимательно смотрит.

Марина перевернула конверт. Пациент: Воронин Е.А., 1941 г.р.

Тот же человек, что и на первом снимке. Марина проверила картотеку на соседней полке. Воронин Евгений Алексеевич скончался 21 марта 1978 года. Диагноз: рак лёгкого, четвёртая стадия.

Она вернулась к стеллажу 1971 года. Достала его первый снимок. Положила рядом с последним.

На первом фигура стояла далеко — у самого края кадра, почти незаметная.

На последнем она стояла вплотную. Вплотную к человеку, которому оставалось жить несколько недель.

Марина долго смотрела на оба снимка. Потом медленно, очень медленно обернулась.

Архивная комната была длинной. Стеллажи отбрасывали длинные тени от единственной лампы у её рабочего стола. В глубине, там, где ряды стеллажей сходились к дальней стене, было темно.

Не так темно, как должно было быть.

Там было что-то чуть светлее тьмы. Вытянутое. Неподвижное. Чуть наклонённое — будто смотрит.

Марина не стала смотреть долго. Она собрала сумку, вышла из архива, поднялась по лестнице. В коридоре горели дежурные лампы. У поста сидела медсестра, смотрела сериал на телефоне. Всё было нормальным. Всё было обычным.

Марина не сказала ничего.

Дома она долго не могла уснуть. Всё думала: фигура всегда стояла за плечом. Всегда чуть позади. Всегда рядом. Она сопровождала. Она ждала. Она знала что-то, чего пациент ещё не знал о себе.

И ещё она думала о том, что за двадцать три года сделала тысячи снимков. И ни разу не смотрела на фон.

В пятницу она позвонила главврачу и сказала, что оцифровать архив не успела. Пусть сносят вместе со снимками.

Главврач раздражённо вздохнул и согласился.

Марина не вернулась в тот подвал. Но иногда, когда она работает в тёмном кабинете и смотрит на свежий снимок на подсвеченном экране монитора, она думает: а что, если посмотреть не на пациента, а на фон?

Она никогда этого не делает.

Ночные ужасы 14 февр. 23:16

Голос, который знал дорогу

Голос, который знал дорогу

Антон заметил это на сорок третьем километре трассы М-7.

Навигатор сказал: «Через триста метров поверните направо».

Никакого поворота направо там не было. Только лес — чёрный, плотный, без единого просвета — и узкая обочина, на которой не поместилась бы даже велосипедная дорожка. Антон усмехнулся. Карты устарели. Бывает. Он проехал мимо, и навигатор послушно перестроил маршрут.

Но через два километра снова:

«Через двести метров поверните направо».

Антон бросил взгляд на экран. Синяя линия маршрута уходила в сторону от трассы, петляла по каким-то просёлочным дорогам и обрывалась в точке, обозначенной просто кругом — без названия, без адреса. Он ткнул пальцем в экран, пытаясь увеличить масштаб. Спутниковый снимок показал только зелёное пятно леса. Ни строений, ни дорог.

«Маршрут перестроен», — сообщил навигатор ровным женским голосом.

Антон поехал дальше. За окном мелькали фонари — редкие, тусклые, словно кто-то расставил их нехотя. Было начало ноября, и темнело рано. В шесть вечера казалось, что уже глубокая ночь.

Он ехал к матери в Нижний. Четыре часа пути, привычная дорога, которую он проделывал десятки раз. Обычно Антон включал музыку или подкасты, но сегодня забыл наушники, а радио ловило только помехи — сухой треск, будто кто-то комкал фольгу прямо в динамике.

Навигатор молчал минут двадцать. Антон расслабился. А потом голос произнёс:

«Антон, через пятьсот метров поверните направо».

Он не сразу понял, что изменилось. Перестроил маршрут, машинально начал притормаживать — и вдруг осознал.

Навигатор назвал его по имени.

Антон медленно посмотрел на экран. Обычный интерфейс. Синяя линия. Время прибытия. Ничего необычного, кроме того, что маршрут снова уводил вправо, в лес.

Он провёл пальцем по экрану. Приложение не реагировало. Тогда он нажал кнопку выключения на телефоне. Экран погас.

И из выключенного телефона раздалось:

«Маршрут перестроен».

Антон резко нажал на тормоз. Машину чуть повело, шины прошуршали по влажному асфальту. Он остановился на обочине, схватил телефон. Экран был чёрным. Мёртвым. Он удерживал кнопку питания — ничего. Телефон не включался.

Антон положил его на пассажирское сиденье и несколько секунд просто дышал, слушая стук собственного сердца. Потом рассмеялся. Нервы. Усталость. Он работал по двенадцать часов последние две недели, какие-то слуховые галлюцинации — это нормально.

Он тронулся. Без навигатора. Дорогу он знал наизусть.

Через десять минут в тишине салона — ни радио, ни телефона, ни единого звука, кроме гула мотора — он услышал голос. Тот же голос. Спокойный, ровный, женский.

«Ты проехал нужный поворот, Антон».

Голос шёл из динамиков автомобиля. Не из телефона — из штатной аудиосистемы. Антон в панике ткнул кнопку выключения магнитолы. Экран бортовой системы погас.

«На перекрёстке развернись», — сказал голос из погасшей системы.

Антон остановил машину. Руки дрожали. Он сидел на пустой ночной трассе, в темноте, и слушал, как из мёртвой электроники кто-то разговаривает с ним по имени.

«Не бойся, — сказал голос. — Я просто показываю дорогу».

— Какую дорогу? — Антон произнёс это вслух, и собственный голос показался ему чужим. — Куда?

Пауза. Потом:

«Туда, где ты был прошлой зимой».

Внутри что-то оборвалось. Прошлой зимой. Перекрёсток. Декабрь, гололёд, четыре часа утра. Он ехал с корпоратива. Не пьяный — нет, он не пил — но уставший, невнимательный. Удар был глухой, короткий. Он остановился, вышел. На обочине лежал велосипед — смятый, изуродованный. Рядом — никого. Он искал. Честно искал. Обошёл всё вокруг, звал в темноту. Никого. Ни следов крови, ни тела. Просто велосипед. Он уехал. Позвонил в полицию анонимно, описал место. На следующий день проверил новости — ничего. Ни сводок, ни происшествий. Он убедил себя, что велосипед просто лежал на обочине. Что удар был о бордюр. Что ничего не случилось.

Но он знал. Где-то в самой глубине, в том месте, куда не пускаешь сознание, — он знал.

«Через четыреста метров поверните направо», — сказал голос.

Антон посмотрел вперёд. В свете фар он увидел съезд. Узкая грунтовая дорога, ведущая в лес. Он не помнил этого съезда. Он ездил здесь десятки раз и никогда его не видел.

Он не повернул. Нажал на газ и поехал прямо.

«Маршрут перестроен», — сказал голос. Но теперь в нём появилось что-то новое. Не раздражение. Не злость. Терпение. Бесконечное, нечеловеческое терпение.

Следующие полчаса голос молчал. Антон ехал в абсолютной тишине. Фонарей стало меньше, потом они исчезли совсем. Он не узнавал дорогу. Разметка пропала. Асфальт стал хуже — трещины, выбоины. Он не помнил этот участок.

Он включил телефон. Тот послушно загрузился, как ни в чём не бывало. GPS показал, что он на трассе М-7, всё правильно. До Нижнего — два часа. Антон выдохнул.

И тогда на экране телефона, поверх карты, появилось уведомление. Не от навигатора — от мессенджера. Неизвестный номер. Текст сообщения:

«Я нашёлся».

Антон нажал на уведомление. Чат был пустой. Одно сообщение, без контекста, без истории. Он набрал ответ — «Кто это?» — и нажал отправить. Сообщение не ушло. Серая галочка. Нет соединения.

Он поднял глаза на дорогу.

Впереди, метрах в пятидесяти, в конусе света фар стоял велосипед. Тот самый — со смятой рамой, вывернутым колесом. Он стоял прямо посередине дороги, и он не мог стоять, потому что у него было сломано всё, что позволяло стоять.

Антон ударил по тормозам. Машина остановилась в десяти метрах от велосипеда.

Тишина.

Он смотрел на велосипед. Велосипед стоял. Это было невозможно. Смятая рама, согнутая вилка, спущенные шины — и он стоял вертикально, как будто кто-то невидимый держал его за руль.

Навигатор ожил.

«Вы прибыли в точку назначения».

Антон медленно перевёл взгляд на зеркало заднего вида.

На заднем сиденье кто-то сидел.

Он не мог разглядеть лица — только силуэт, тёмный, неподвижный, с чуть склонённой головой. Антон хотел закричать, но горло перехватило. Он хотел открыть дверь — но руки не слушались.

Силуэт на заднем сиденье медленно поднял руку. Тонкую, неестественно длинную. И указал вправо — туда, где темнел лес.

Навигатор произнёс:

«Через пятьдесят метров поверните направо».

И Антон повернул руль.

Он не хотел. Руки двигались сами. Машина съехала с дороги на грунтовку, которую он не видел секунду назад. Деревья сомкнулись над головой, фары выхватывали только стволы — бесконечные, одинаковые, как колонны в пустом храме.

«Через двести метров вы прибудете», — сказал голос.

Антон плакал. Он не мог остановить машину. Не мог убрать руки с руля. Не мог закрыть глаза.

Дорога оборвалась на поляне. Машина остановилась сама.

В свете фар Антон увидел яму. Неглубокую, аккуратную, будто кто-то копал её долго и терпеливо. Рядом с ямой лежала лопата. Рядом с лопатой лежал велосипедный шлем.

Детский.

Силуэт на заднем сиденье наклонился к его уху. Антон почувствовал холод — не дыхание, а именно холод, как если бы открыли окно зимой. И голос — уже не из динамиков, а прямо в его голове — прошептал:

«Копай».

Фары мигнули и погасли.

Машину Антона нашли через три дня. Она стояла на обочине М-7, в двадцати километрах от того места, где он обычно сворачивал. Двери заперты. Ключи в замке зажигания. Бак пустой.

Антона в машине не было.

На пассажирском сиденье лежал его телефон. Навигатор был открыт. Маршрут вёл в точку посреди леса — место, где по спутниковым снимкам не было ничего.

Полиция проверила. В указанной точке нашли поляну. На поляне — свежевскопанную яму. В яме — ничего.

Рядом с ямой на земле кто-то аккуратно выложил из веток слово.

«Нашёлся».

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов