Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Балкон в Сололаки

Балкон в Сололаки

Я веду блог про тбилисские балконы. Да, вот такое у меня занятие — фотографирую деревянные кружева, которые город теряет быстрее, чем я успеваю их снимать.

Зовут меня Нико. Тридцать четыре, разведен, живу в Сололаки, в квартире, доставшейся от бабушки, — с потолком в трещинах и видом на двор, где сохнет белье трех поколений. Днем — экскурсовод. Вожу немцев и поляков по Старому городу, рассказываю про серные бани, про дом с зеркалами, про то, как Пушкин ехал в Арзрум. Вечером — поднимаюсь на крышу с фотоаппаратом и снимаю балконы.

Эти балконы умирают. Резные, ажурные, в облупленной краске цвета запекшейся крови — их сносят, перестраивают, заколачивают. Я их сохраняю. Хоть так.

Блог называется @nikos.aivani. Подписчиков — пара тысяч. Большинство — туристы, которые лайкнули и забыли.

А она — нет.

@eteri.k появилась осенью. Первый комментарий — под фотографией балкона на улице Бетлеми. Она написала по-русски, с легким акцентом, который слышен даже в буквах: «Этот балкон любил петь. Когда дул ветер с Мтацминды, доски в нем гудели, как контрабас. Хозяин, старый Шалва, говорил: дом со мной разговаривает. А соседи говорили — Шалва пьет».

Я улыбнулся. Какая-то бабушка, подумал, из эмигрантов, ностальгирует по молодости.

Мы разговорились. И — слушайте — она знала Тбилиси так, что у меня мурашки шли. Не по путеводителям. По запахам. По звукам.

Она знала, что у кофейни на Леселидзе — той, которой давно нет, — пахло жженым кардамоном и мокрым камнем. Что в окне дома на Амаглеба горела зеленая лампа, и под ней женщина гадала на кофейной гуще, и брала за это не деньги, а истории. Что в Бетлемском подъеме сорок одна ступенька, а не сорок, как пишут, потому что одну добавили позже, и она кривая.

Я пошел и пересчитал. Сорок одна. Кривая — двадцать седьмая.

Кто ты, — спросил я однажды ночью, сидя на теплой еще черепице. Внизу лаяла собака, и где-то на Мтацминде звонил трамвай — последний, в полночь.

«Я отсюда, — ответила она. — Просто давно не выхожу».

Я влюблялся. Стыдно признаться — в комментарии, в строчки, в женщину, которой не видел. Но как было не влюбиться. Она писала про мой город так, будто город был живым существом, которое она держала на ладони и грела дыханием. Я начал снимать для нее одной. Иду по Сололаки и думаю: вот это ей понравится. Вот этот балкон с виноградом она бы назвала «бесстыжим» — она так говорила, «бесстыжий балкон», про те, что вылезают на улицу больше остальных.

Писала всегда по ночам. Днем — тишина. А в полночь, под трамвай, — приходило.

«Сними дом на Чонкадзе, девять. Двор. В углу должна быть мраморная плита, вмурованная в стену. Если она еще там — сними. Я хочу посмотреть».

Я пошел утром. Двор нашел — заросший, с фонтанчиком, в котором вместо воды лежали желтые листья. Плита была. Старая, в трещинах, мраморная мемориальная доска, какие вешали жильцам.

Я протер ее ладонью от пыли.

«Этери Кипиани. 1948–1976. Жила в этом доме. Помним».

Пятьдесят лет. Ровно пятьдесят.

В груди у меня будто оборвалась струна — тихо, без звука, как лопается нитка в темноте.

Я стоял в этом дворе, и солнце било в плиту, и пахло мокрой листвой и кошачьей шерстью — рыжий кот терся о мою ногу, теплый, наглый, живой. Совершенно живой. А я держал ладонь на холодном мраморе с ее именем.

Етери. Этери Кипиани. Умерла в год, который для меня всегда был просто цифрой в учебнике.

Надо было закрыть телефон. Удалить блог. Уехать в Батуми и не вспоминать.

Вместо этого я сфотографировал плиту и отправил ей.

Ответ пришел сразу. Среди бела дня — впервые среди дня.

«Спасибо, что нашел. Я тут жила. На втором этаже, балкон с резьбой в виде гранатов. Его, кажется, уже сняли — да? Я давно не вижу свой балкон».

— Этери, — напечатал я, и руки не слушались. — Тебя нет. Ты умерла. Пятьдесят лет назад.

«Знаю, дзамико. Знаю. Я упала с того самого балкона. С гранатами. В семьдесят шестом, в марте, когда цвел миндаль. Перила были гнилые, а я перегнулась — хотела дотянуться до ветки, она лезла прямо в окно, бесстыжая. — Пауза. Долгая. — Я не сразу поняла, что случилось. Думала, все еще живу. Просто город менялся слишком быстро, а я не поспевала».

Я молчал. Внизу, на Мтацминде, прозвонил трамвай.

«Ты первый за пятьдесят лет, кто разговаривает со мной как с живой, — написала она. — Остальные либо не замечали, либо пугались. А ты показал мне мой балкон. Мой двор. Мою плиту. Ты вернул мне город. Понимаешь, чего это стоит?»

Я понимал. В этом и был весь ужас — я слишком хорошо понимал.

«Поднимись на балкон с гранатами, — написала она. — Чонкадзе, девять. Второй этаж. Сегодня ночью, когда зацветет миндаль. Он как раз зацвел — я чувствую. Я буду ждать. Хочу наконец увидеть того, кто меня услышал».

Сейчас почти полночь. Я стою во дворе на Чонкадзе. Миндаль и правда цветет — белый, как иней, осыпается мне на плечи. Балкон с гранатами на месте; его не сняли, она ошиблась — или соврала, чтобы я пришел проверить.

Перила все такие же гнилые. За пятьдесят лет никто не починил.

Я знаю, что нельзя на них опираться.

Я поднимаюсь по лестнице — двадцать одна ступенька, последняя кривая. На балконе пахнет миндалем и чем-то еще, теплым, женским, духами, которых давно не делают.

В дверном проеме, в темноте комнаты, кто-то стоит.

И тянет ко мне руку — туда, где гниют перила.

Девять кипарисов до Бодбе

Девять кипарисов до Бодбе

Сигнахи называют городом любви.

Дурацкое прозвище. Кто его придумал — туристы, мэрия, какой-нибудь поэт под третий стакан саперави, — неважно; прилипло намертво. На деле это старая приграничная крепость на горе, двадцать три башни по периметру, узкие улочки в булыжнике, и ветер. Ветер тут с характером. По ночам он спускается с гор, проходит насквозь через Алазанскую долину и приносит запах — забродивший виноград, мокрая земля, дым из тонэ, где пекут хлеб. Пахнет так, что хочется плакать. Непонятно отчего.

Артем приехал на неделю. Снимать.

Заказ был простой: Кахетия для глянцевого журнала, виноградники-квеври-балконы с резьбой, ну и обязательный кадр — кипарисовая аллея к монастырю Бодбе. Девять деревьев, темно-зеленых, почти черных, выстроенных в струну, ведущих вниз, к женскому монастырю, где под спудом лежит святая Нино. Та, что крестила Грузию крестом из виноградной лозы, связанным собственными волосами.

Кадр и кадр. Он снимал такое сотни раз.

Ее он встретил у источника.

Источник святой Нино — внизу, под монастырем, идти к нему минут двадцать по серпантину, сквозь лес, мимо коров, которые смотрят на тебя с философским презрением. Артем спустился туда на закате, ради света — золотого, косого, какой бывает в Кахетии в сентябре минут пятнадцать в сутки, и все, лови момент.

Она стояла у каменной чаши, наполняла кувшин. Платок, темное длинное платье, руки в воде. И когда обернулась на щелчок затвора — он понял, что снял лишнего.

Глаза.

Цвета мокрого базальта. Не злые, не испуганные. Просто очень внимательные — так смотрят на тебя те, кто давно решил все про эту жизнь и слегка удивлен, что ты еще нет.

— Тут нельзя фотографировать, — сказала она. По-русски, с мягким, тягучим акцентом, в котором перекатывались горы. — И меня — нельзя.

— Уже снял, — глупо ответил Артем. — Простите. Я удалю.

— Не удаляйте. — Она чуть улыбнулась — одними уголками, будто украдкой даже от себя. — Просто никому не показывайте.

Ее звали Тамар.

Послушница. Готовилась к постригу — через неделю, в день памяти. Жила в монастыре два года, до того — Тбилиси, университет, обычная девчонка с обычной, как она сказала, «слишком громкой» жизнью, которую однажды выключила, как радио. Раз — и тишина.

Они не должны были разговаривать. Совсем.

Но Артем приходил к источнику каждый вечер — будто бы за светом, врал он себе, за тем самым кахетинским золотом. И каждый вечер она была там. С кувшином. И каждый вечер они стояли по разные стороны каменной чаши, и между ними текла вода, ледяная, с гор, и эту воду нельзя было перейти — а хотелось.

Говорили о ерунде.

О том, что чурчхела бывает ореховая и фундучная, и фундучная лучше, и она по ней скучает. О том, что в Сигнахи в каждом дворе свое вино и каждый хозяин клянется, что его — лучшее в Кахетии, и все врут, и все правы. О кипарисах — почему девять, никто толком не знает, просто всегда было девять.

О постриге — никогда.

И все-таки между ними гудело. Под ребрами, в горле, в кончиках пальцев, держащих камеру. Подойди — ударит. Как провод. Как тот ветер с долины, от которого вздрагиваешь даже в теплую ночь.

В предпоследний вечер дождь загнал их под навес у источника. Тесно. Капли с кипарисов — тяжелые, как ягоды. Долина внизу утонула в сизом, и колокол монастыря ударил один раз — низко, длинно, на всю Кахетию.

Тамар стояла так близко, что Артем слышал, как она дышит. Платок намок, прилип; одна прядь выбилась — черная, мокрая, живая.

— Знаете легенду? — сказала она, не глядя на него, глядя в дождь. — Эта вода исцеляет. Кто попьет с верой — получит, о чем просил. — Пауза. — Я два года не пила. Боялась, о чем попрошу.

— А сегодня?

Она повернулась.

И вот тут — на том самом полушаге, которого не хватало всю неделю, — она подняла руку. Не обняла. Просто положила ладонь, мокрую, ледяную от родника, ему на грудь, туда, где колотилось так, что стыдно. Подержала. Будто проверяла — настоящее ли. Будто прощалась.

Они не поцеловались.

Это было хуже. Стоять под кипарисами, в дожде, на границе двух жизней, и знать: один шаг — и оба упадут с этой горы, как срывается с серпантина камень. И что завтра колокол ударит не один раз, а сорок, и она войдет в монастырь Тамар, а выйдет — другая, с чужим именем, в черном, навсегда.

— Уезжайте утром, — сказала она. — Рано. До колоколов.

— А вы попьете воды?

Она убрала ладонь. И ушла вверх, по серпантину, в сизую муть — не оборачиваясь, прямая, как те девять кипарисов.

Артем уехал на рассвете. Малодушно, как она и просила.

Уже в Тбилиси, разбирая флешку, он нашел тот первый кадр — у источника, на закате, золотой свет, ее базальтовые глаза. Открыл. Хотел не удалять, как обещал. Просто посмотреть.

Кадра не было.

Пустая, черная картинка — будто кто-то стер изображение, оставив только воду. И все.

А на следующем фото — кипарисовой аллее — он насчитал деревья. Машинально.

Их было десять.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

Тбилиси, серные бани и его настоящее имя

В Тбилиси меня привезли прятаться. Звучит как заголовок плохого детектива, но было именно так. Дед по матери — Реваз Гогиашвили, царствие небесное, упрямый, как ишак, и хитрый, как лиса — оставил мне в наследство виноградники в Кахетии под Сигнаги. Семь гектаров. Старая лоза. И какие-то очень неприятные люди в Москве, через которых дед лет двадцать назад продавал вино, решили, что наследницей быть мне — двадцатичетырехлетней москвичке Софии Дзагоевой — не положено.

И тетя Манана, мамина двоюродная, шипящим голосом по телефону: «Соня, душа моя, прилетай немедленно».

Прилетела.

Квартиру она сняла в Старом городе, на углу Бетлемской и Асатиани — двухэтажный домик с резным балконом, выходящим во внутренний двор, заросший виноградом. Над крышами — крепость Нарикала. Снизу — узкие улочки, где машины не помещаются, где соседи кричат через окно «гамарджоба!» и передают друг другу хачапури через бельевую веревку.

Я влюбилась в этот город за один вечер.

А в Дато — за три.

Его привела тетя Манана. «Местный, проверенный, сын моего соседа, ему можно». Высокий, худой, с тяжелой челюстью и темными кудрями, которые никак не хотели лежать. Лет двадцать восемь. Молчаливый, как все горцы. Когда он пожимал мне руку, я отметила: горячая. Очень. Как будто у человека лихорадка, но он этого не замечает.

— Дато, — сказал он.

— Просто Дато?

— Давид. Но никто меня так не зовет.

— Почему?

Он посмотрел на меня внимательно. Очень. Как смотрят, когда оценивают, выдержит ли человек правду.

— Длинная история, — сказал он. — Не сейчас.

Первые дни были обычные. Он возил меня — на старенькой синей «Ниве» — куда я просила. На Мтацминду, посмотреть на город сверху. В серные бани Абанотубани, где я мокла два часа, пока он ждал в чайхане напротив, попивая черный чай без сахара. На блошиный рынок Сухой мост. В пекарню на Мейдане, где хлеб тонэ — горячий, как камень, только что из глиняной печи.

Он почти не говорил. Слушал.

Но однажды, на четвертый день, я поймала его на том, как он смотрел на собаку.

Мы шли по Шардени. Вечер. Огни кафе, цыганка с гитарой у фонтана, запах хинкали из открытых дверей. Из переулка вышел крупный пес — приблудный, грязный, с порванным ухом. И вместо того чтобы зарычать или пройти мимо, он остановился. Поднял морду. И посмотрел на Дато с таким выражением, какое бывает у солдата, увидевшего офицера.

Дато едва заметно качнул головой.

Пес лег. Прямо посреди улицы. Лег и положил морду на лапы.

— Что это сейчас было? — спросила я.

— Что?

— Собака.

— Хорошая собака. Старая.

— Дато.

Он не ответил. Только зашагал быстрее.

В ту ночь я не могла уснуть. Лежала в съемной квартире, слушала, как за окном поют какие-то подвыпившие туристы, и думала о собаке. О том, как Дато ест — почти сырое мясо, с кровью, и как-то странно держит вилку, будто непривычно. О том, как он ходит — мягко, с пятки, перекатываясь, как охотник. О его глазах — карих, обычных, но иногда, в сумерках, мелькает в них что-то желтое, на дне.

Я встала. Накинула халат. Вышла во двор.

Полнолуние.

Он стоял у виноградной лозы. Спиной ко мне. Без рубашки. И на спине у него — между лопаток — я увидела при свете луны старый шрам. Длинный, рваный, в форме полумесяца. Не от ножа. От зубов.

— Дато.

Он вздрогнул. Обернулся.

И я поняла: я была права.

Его глаза светились. Не отражали свет — а светились сами, изнутри. Желтым.

— Иди в дом, София, — сказал он. Голос ниже, чем обычно. Хрипловатый.

— Что ты.

— Иди в дом. Пожалуйста.

— Дато. Скажи мне.

Он сжал зубы. Я видела, как у него на скуле дрогнула мышца. Потом он медленно, очень медленно подошел ко мне. Остановился в шаге.

Я не отступила.

— Мой дед, — начал он тихо, — был мдзлевари. Знаешь это слово?

— Нет.

— Защитник. На старом грузинском. Не охранник, не воин — защитник земли. Их было много в горах Тушетии, давно. Им нужно было быть сильнее людей, чтобы защищать людей. И они согласились на это.

— На что — на это?

Он поднял руку. Показал мне ладонь — и я увидела, как ногти у него длиннее обычного. И темнее.

— На звериную долю, — сказал он. — В полнолуние она проявляется. В остальное время — почти как все. Но не совсем.

— И ты.

— Сын. Внук. Это передается. Не всем — но мне передалось.

Я должна была испугаться. По всем законам жанра. Должна была убежать в дом, запереть дверь, позвонить тете Манане и кричать в трубку.

Вместо этого я подняла руку и провела пальцем по шраму на его груди — другому, маленькому, под ключицей.

Он перестал дышать.

— Откуда этот?

— Семь лет назад. Защищал не того. Не того, кто стоил.

— А я стою?

Он посмотрел на меня. Долго. И в желтом свете его глаз я увидела не зверя — человека. Очень уставшего, очень одинокого, очень осторожного.

— Ты, — сказал он, — не должна стоить. Ты — наследница, я — нанятый защитник. Это все.

— Это все?

— Это все.

Я сделала полшага вперед. Он не отступил.

— Дато, — сказала я. — Поцелуй меня сейчас. Один раз. И потом скажи еще раз, что это все.

Он закрыл глаза. Я видела, как он считает что-то про себя. Может, до десяти. Может, до тысячи.

Потом наклонился.

Губы у него были горячие, как у больного. Поцелуй короткий — он сам себя оборвал, отстранился. И когда заговорил, голос его был совсем хриплый.

— Это не все, — сказал он. — Это начало большой беды. Для тебя. И для меня. Те люди, что ищут твое наследство, — они тоже не совсем люди. И знают про мою кровь. И твоя тетя позвала меня не потому, что я сын соседа. А потому, что я единственный, кто может стоять между тобой и ими.

— Тогда стой, — сказала я. — Между.

Где-то на Нарикала ударил колокол. Ночной, тихий. Луна стояла над крышами Старого Тбилиси, и виноградные листья шевелились без ветра.

Дато взял меня за руку. Осторожно.

— До утра, — сказал он. — Потом я уйду в горы. До конца этой луны. А утром, когда вернусь, — мы поедем в Сигнаги. Смотреть твои виноградники. И решать, что делать дальше.

— А если те люди придут раньше?

Он улыбнулся. Впервые за вечер. И в этой улыбке было что-то такое, от чего у меня под ребрами не дернулось — а екнуло, плотно и горячо.

— Не придут, — сказал он. — Сегодня в Тбилиси полнолуние. Они не такие глупые.

Он отпустил мою руку и пошел через двор — к арке, выходящей в переулок. У арки обернулся.

— София.

— Да.

— Запри дверь. И не выходи, что бы ни услышала.

А потом он исчез — будто его и не было. Только виноградные листья еще покачивались.

Я заперла дверь. Села на кровать. И всю ночь слушала, как где-то далеко, за крышами Старого города, в стороне Мтацминды, поет — нет, воет — что-то большое и одинокое.

И думала: я приехала прятаться от наследства.

А нашла наследство куда более странное.

И куда более свое.

Лоза и пепел

Лоза и пепел

Кахетия начинается за Гомборским перевалом. Ну, формально — раньше, но по ощущению — именно там, когда серпантин выплевывает машину на другую сторону хребта, и открывается долина, и свет другой, и воздух другой, и ты понимаешь, что попал.

Марина попала.

Она приехала в Телави фотографировать винодельни для московского журнала. Обычная командировка: трое суток, четыре объекта, пятнадцать тысяч гонорар, половину из которого сожрет билет. Стандартная фриланс-арифметика, где минус на минусе — и ты почему-то еще жив.

Третьим объектом было поместье.

Нет — не поместье. Руина.

Стояла она в шести километрах от Телави, на холме, по дороге, которую Google Maps рисовал пунктиром, а местные называли «бакинка» — почему, Марина так и не выяснила. Подъезд — сквозь виноградники: старые, запущенные лозы, которые вились по проволоке как артритные пальцы. Некоторые еще плодоносили — мелкий, темный виноград, который грузины называют «саперави» с такой нежностью, будто это имя любимой женщины.

Поместье принадлежало — или когда-то принадлежало — семье Кобиашвили. Марина читала об этом в брифе: род виноделов, девятнадцатый век, революция, конфискация, колхоз, запустение. Типичная кавказская история, где красота и горе замешаны в одном кувшине.

Гия ждал у ворот.

Высокий. Очень. Марина — метр семьдесят три, и ей пришлось задрать голову. Черные волосы до плеч (кто сейчас так носит?), нос — ну, грузинский нос, хороший нос, — и глаза цвета квеври, того самого глиняного кувшина, в котором бродит вино: темно-коричневые, с медовым отблеском.

— Марина? — спросил он.

— Да.

— Гия. Я вам писал.

Голос — низкий, с акцентом, который не столько искажал русские слова, сколько придавал им вес. Каждое слово — как камень в стену: ляжет и не сдвинешь.

Она не помнила, чтобы Гия ей писал. Координатор проекта — Нино из тбилисского офиса — договаривалась обо всем, и в цепочке писем Марина не видела имени «Гия». Но спрашивать не стала. Почему? А вот не стала. Может, потому что он смотрел на нее так, будто ответ был неважен; важно было только то, что она приехала.

Поместье внутри оказалось лучше, чем снаружи. Вернее — иначе. Стены первого этажа стояли крепко: тесаный камень, толщиной в метр, переживший землетрясения и войны и советскую перепланировку. Второй этаж — деревянный, с резными балконами, — просел, но держался на честном слове и кавказском упрямстве. В главном зале — потолок с росписью: виноградные лозы, переплетенные с чем-то, что при ближайшем рассмотрении оказалось змеями.

— Красиво, — сказала Марина и подняла камеру.

— Подождите.

Гия встал перед ней. Не загораживая — рядом, но рядом так, что между ними осталось сантиметров двадцать, и Марина почувствовала запах: вино, дерево, что-то дымное.

— Сначала — марани. Потом — дом.

Марани — это винный погреб. Марина знала. Главное место в грузинском доме; святилище, если честно. Гия повел ее вниз, и в погребе было прохладно, и пахло землей и ферментацией — кисло-сладким, живым, — и в полу торчали горлышки квеври, вкопанных по самый край.

— Здесь сорок три кувшина, — сказал Гия. — Восемь — полные.

— Вы делаете вино?

— Вино делает себя. Я — присматриваю.

Он присел, достал из-за камня глиняный кувшинчик, налил в две пиалы. Протянул ей. Вино было темным, непрозрачным, с осадком — не похожее ни на что, что Марина пила раньше. Вкус ударил по небу, спустился в горло, разлился по телу — теплый, густой, с привкусом, который она определила бы как «земля после дождя», если бы это не звучало абсурдно.

— Ого, — сказала она.

Гия улыбнулся. Улыбка у него была — (Марина потом долго подбирала слово) — неторопливая. Как будто он решал: улыбнуться или нет, и решение принималось где-то глубоко, на уровне корней.

Они пили вино. Марина фотографировала — кувшины, стены, свет, который пробивался сквозь щели в потолке полосами, как в церкви. Гия рассказывал: про семью, про лозы, про то, как его дед прятал вино от колхозного председателя, закапывая квеври ночью и высаживая сверху помидоры.

Потом он сказал:

— Завтра здесь будет свадьба.

Марина опустила камеру.

— Чья?

— Моя.

Пауза. Длинная, вязкая, как то вино.

— О. Поздравляю. И кто невеста?

Гия посмотрел на нее. Долго. Без улыбки.

— Еще не знаю.

Марина решила, что это шутка. Грузинский юмор, подумала она, — специфический. Засмеялась. Гия не засмеялся.

— Вы... серьезно?

— Да.

— Как можно жениться завтра, если нет невесты?

— Невеста приедет. Всегда приезжает.

Вот тут надо было уйти. Марина это понимала — тем отделом мозга, который отвечает за самосохранение и который она систематически игнорировала тридцать один год. Красивый мужчина в заброшенном поместье говорит странные вещи — уходи. Тебе мама в детстве что говорила? Не разговаривай с незнакомыми. Особенно если они красивые. Особенно если они наливают тебе вино в погребе.

Она не ушла.

Вечером Гия накрыл стол во дворе: лаваш, сулугуни, зелень, ткемали, цыпленок на углях. Свечи — толстые, церковные, в глиняных плошках. Вокруг — виноградники, за ними — горы, темные хребты Кавказа, и закат был таким, что Марина положила камеру и просто смотрела, потому что фотография не передала бы и десятой доли.

— Расскажите о себе, — попросил Гия.

— Зачем?

— Хочу знать.

Марина рассказала. Больше, чем собиралась: про Москву, про фриланс, про бывшего мужа (ничтожество, но обаятельное), про съемную квартиру в Люблино, про маму в Саратове. Говорила, и вино помогало, и ночь помогала, и Гия слушал так — всем телом, подавшись вперед, — что казалось: каждое ее слово для него как виноградина, и он давит ее, пробует, запоминает вкус.

— Вам здесь нравится? — спросил он, когда она замолчала.

— Да.

— Останьтесь.

Одно слово. Тихое. Без нажима. Но что-то в нем — в слове или в голосе — зацепилось за что-то внутри Марины. За ту часть, которая устала от Люблино. От бывшего мужа. От гонораров, которые не покрывают билетов. От московского серого неба, которое давит на плечи восемь месяцев в году.

— Я не могу, — сказала она.

— Можете.

— Я вас не знаю.

— А я вас — знаю.

Марина встала. Стул скрипнул по камню. Сердце — что-то с сердцем, не боль, а ускорение, как перед прыжком.

— Гия. Вы мне нравитесь. Вы... — она запнулась, потому что честность давалась ей хуже, чем вино, — вы очень красивый, и поместье, и ужин, и все это — как сон. Но я не выхожу замуж за людей, которых знаю шесть часов.

Гия встал тоже. Медленно. Обошел стол. Встал перед ней — те же двадцать сантиметров, — и Марина поняла, что не отступит. Физически — могла. Эмоционально — нет. Ее ноги приросли к камням, которые помнили пять поколений Кобиашвили, и камни держали крепче, чем любые слова.

— Шесть часов — это много, — сказал он. — Моя бабушка вышла за деда через двадцать минут после знакомства. Семьдесят лет вместе. Счастливы.

— Другое время.

— Время — одно.

Он поднял руку. Медленно, как к испуганному животному, — и Марина подумала: вот оно, вот сейчас, — и его пальцы коснулись ее щеки, и прикосновение было горячим, как будто у него температура, или нет — как будто его пальцы помнили огонь.

Она не отстранилась.

Гия наклонился. Не поцеловал — коснулся губами виска. Там, где пульс; там, где кожа тоньше всего. И прошептал что-то по-грузински, чего Марина не поняла, но тело — поняло. Мурашки от виска — по шее — по позвоночнику — до самых пяток, и колени стали ватными, и Марина положила ладони ему на грудь, не отталкивая — упираясь. Чтобы не упасть.

Потом он отступил. Резко, как будто обжегся.

— Спокойной ночи, — сказал он. — Ваша комната — на втором этаже. Третья дверь.

И ушел. Растворился в темноте между лозами, и Марина стояла одна, среди свечей и тарелок с остывшей едой, и не могла понять: это был сон или она проснулась впервые в жизни.

Утром Марина проснулась в комнате на втором этаже, на кровати с резным изголовьем, под одеялом, которое пахло лавандой и старым деревом. Одна. В платье — спала в платье, господи. За окном — виноградники и свет, бело-золотой, кахетинский. На стуле — вешалка.

На вешалке — платье.

Белое. Нет — кремовое. Старое; кружево пожелтело, но ткань целая, и крой — дореволюционный, с высоким воротом и длинными рукавами.

На подоле — вышивка: виноградные лозы. Переплетенные со змеями.

Марина взяла платье. Подержала. Приложила к себе — и оно оказалось по размеру. Идеально по размеру. Как будто его шили для нее, для Марины Дмитриевны Корольковой, рост сто семьдесят три, размер сорок четыре.

Из двора доносился запах углей и мяса, и голоса — много голосов, которых вчера не было.

Гости.

Марина посмотрела на платье. На виноградник за окном. На телефон, который показывал «нет сети» уже двенадцать часов.

На лестницу, ведущую вниз.

Она надела платье.

Гипсовые руки Батуми

Гипсовые руки Батуми

Лика фотографировала скульптуру «Али и Нино» — ту самую, на бульваре, два металлических силуэта, которые каждый вечер движутся навстречу друг другу, проходят сквозь и расходятся. Вечная встреча, вечная потеря. Банально? Может быть. Но в двенадцатом часу ночи, когда бульвар пустеет и море бормочет что-то невнятное в темноту, эта штуковина пробирает до костей.

И тут рядом встал человек.

Женщина. Высокая. Тонкая — не худая, а именно тонкая, как стебель. Черные волосы до лопаток. Профиль такой, что хотелось немедленно поднять камеру и щелкнуть. Лика не подняла. Постеснялась. (Она вообще-то фотограф, ей по профессии положено не стесняться, но — тут было что-то другое.)

Женщина смотрела на скульптуру.

— Грустно, да? — сказала она. По-русски. С акцентом — легким, грузинским, мелодичным.

Лика кивнула.

— Нана, — сказала женщина и протянула руку. Узкая ладонь, длинные пальцы, прохладная кожа. Март в Батуми — это плюс четырнадцать и ветер с моря, соленый, настырный.

Они пошли вдоль бульвара. Лика приехала на три дня — фотопроект для московского журнала, что-то про «новый Батуми», стеклянные башни, казино, велодорожки. Ерунда. Настоящий Батуми — он не в башнях. Он в старых дворах за улицей Горгиладзе, где белье сохнет между балконами и бабушки пьют кофе по-турецки с кардамоном на пластиковых стульях. В переулках возле площади Пьяцца — Пьяцца! в Батуми! — где мозаичные стены и запах хачапури по-аджарски из каждой второй двери.

Нана знала город наизнанку. Вела Лику темными проходами, мимо облезлых фасадов с кованными балконами (один вот-вот рухнет, другой — увит глицинией, спящей до апреля), мимо крошечного бара «Пиросмани» на Мемеда Абашидзе, где наливают чачу из пыльных бутылок и ставят Земфиру на колонке, мимо порта, где краны стоят как уснувшие жирафы.

— Ты тут живешь? — спросила Лика.

— Сложный вопрос.

— Почему сложный?

Нана повернулась. Улыбнулась. И у Лики перехватило горло — не от страха, не от холода, а от чего-то третьего, для чего у нее не было слова. Нана была красива. Невозможно. Неправдоподобно. Словно кто-то собрал лицо из осколков всех красивых лиц, которые Лика видела, и сложил без единого шва.

— Я здесь давно, — сказала Нана. — Очень.

Они начали встречаться каждый вечер.

Лика забросила проект. Редактор звонил, она сбрасывала. Бродили по ночному Батуми — от Ботанического сада (вход ночью закрыт, но Нана знала дыру в заборе) до маяка, который моргал в темноту красным глазом, медленно и устало. Лика фотографировала Нану.

Вот тут — странность.

На фотографиях Нана выходила... не так. Размытее. Нет, фокус был на месте, выдержка правильная, ISO — все как надо. Но что-то. Лика пялилась на снимки часами. Живая Нана — сияла. Нана на экране — как будто тускнела. Как будто камера видела то, что глаз отказывался замечать.

Морщинки?

Да нет. Нет. Не морщинки. Что-то в текстуре кожи. Что-то в том, как свет ложился на скулы. Как будто лицо — маска. Тончайшая, безупречная, но маска. Гипсовый слепок поверх чего-то...

Другого.

Лика тряхнула головой. Бред. Она просто устала. Море, вино, бессонные прогулки — организм протестует, мозг рисует ерунду.

Но.

Однажды — четвертый вечер, набережная, ветер — Нана взяла ее за руку. Просто так. На ходу. Пальцы переплелись; у Лики по руке прошел ток, дурацкий, как в подростковом кино, и она рассмеялась от неловкости, а Нана — нет.

Нана смотрела на нее серьезно.

— Ты знаешь, что я не такая, какой кажусь.

Не вопрос. Утверждение.

— Я...

— Знаешь. Ты видишь. Камера видит. Ты замечаешь, как я не мерзну. Как я никогда не ем при тебе. Как у меня нет тени возле вон того фонаря — проверь, если хочешь.

Лика не хотела проверять. Она посмотрела на асфальт.

У Наны была тень. Нормальная, обычная, темная.

Но она дрожала. Мелко, нервно — хотя Нана стояла неподвижно.

— Что ты? — прошептала Лика. И сама удивилась: не «кто ты», а «что ты». Как будто язык выбрал точнее, чем мозг успел подумать.

Нана подняла руку. Провела пальцем по собственной скуле — медленно, как будто гладила чужое лицо. И на секунду — на одну, может быть, половину секунды — Лика увидела.

Под кожей.

Что-то серое. Шероховатое. Старое. Как камень, как штукатурка, как те облезлые стены батумских дворов, которые помнят Османскую империю.

Моргнула. Все исчезло. Нана стояла — красивая, тонкая, с лицом мадонны.

— Я не сделаю тебе ничего плохого, — сказала Нана. Голос ровный. — Я не умею делать плохое. Я вообще мало что умею. Я умею быть красивой. И быть рядом. И все.

— Как давно ты... — Лика не закончила. Не знала, как.

— Батуми строили греки. Потом римляне. Потом турки. Потом... — Нана повела плечом. — Я не считала.

Тишина.

Море шумело — тяжело, грузно, как уставший зверь. Где-то за спиной горела неоновая вывеска казино. Далеко на рейде мигал огонек — сухогруз или что-то еще, Лика не разбиралась в кораблях. На скамейке дальше по набережной спал полосатый кот, свернувшись в аккуратный бублик.

— Покажи, — сказала Лика. Сама не поняла, зачем. — Покажи, какая ты на самом деле.

— Не надо.

— Покажи.

Нана закрыла глаза. Потом открыла — медленно, как будто поднимала тяжелые ставни. И Лика увидела. Не серое, не шероховатое, не камень — нет. Просто лицо. Другое. Обычное. С мелкими оспинами, с кривоватым носом, с тонкими губами и усталыми темными глазами. Лицо женщины, которая прожила... долго. Очень долго. И очень одиноко.

Лика положила ладонь на эту щеку — настоящую, теплую (теплую!), с порами и пушком.

— Вот ты какая.

— Страшная?

Лика покачала головой. Нет. Не страшная. Живая. Наконец-то — живая.

Она поцеловала Нану. Не ту, с лицом мадонны. Эту — с оспинами, с кривым носом, с трещинкой в нижней губе. Поцелуй вышел соленый от моря, и кривой, и мокрый — и в тысячу раз настоящее всего, что было до.

Нана вздрогнула. Так вздрагивают от неожиданности — когда хлопает дверь, когда зовут по имени, когда трогают ожог.

— Никто, — прошептала она. — Никто раньше не просил увидеть.

— Их проблемы.

Нана засмеялась. Впервые — некрасиво, с хрюканьем, ладонью зажав рот. И маска вернулась: скулы, лоб, безупречный овал. Щелчок. Как зажегся экран.

Но Лика видела. Она теперь всегда будет видеть.

Она осталась в Батуми еще на неделю. Потом еще. Редактор прислал разъяренное письмо. Лика ответила тремя фотографиями: ночной бульвар, маяк и силуэт Наны на фоне «Али и Нино» — двух фигур, которые сходятся и расходятся, сходятся и расходятся.

Вечно.

Только на фотографии — Лика проверила, увеличила до пикселей — у Наны на скуле, если приглядеться, если знать, куда смотреть, — крошечная трещинка. Как на старой фреске.

И Лика улыбнулась.

Потому что трещинки — это то, что делает вещи настоящими. Людей — настоящими. Чудовищ — настоящими.

А идеальных — не бывает.

(Бывает. Но им не нужна любовь. Им нужно зеркало. А это — совсем другая история.)

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл