Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Тёмная сторона луны

Тёмная сторона луны

Нина приехала на мыс в конце октября. Не отдыхать — спрятаться от всей этой шумихи. Развод. Квартира, в которой слишком много воздуха и слишком мало всего остального. Чемодан: три свитера, которые совсем не греют. Ноутбук, в котором осталось, кажется, двенадцать дней до дедлайна, если не считать уже потерянных часов.

Дом нашла по объявлению. Что-то про тишину, про далеко, про связь через раз. Идеально.

Она не планировала его встретить. Никто не планирует таких встреч — они просто происходят, как оседания грунта: сначала тишина, потом грохот, и ты уже летишь, и ухватиться не за что.

Первую ночь спала как убитая. Ветер гудел в печной трубе — это было почти осязаемо, не звук, а давление воздуха внутри комнаты, которое распирает стены. Море внизу шуршало по гальке. Вместе это работало лучше любого снотворного.

На вторую ночь вышла на крыльцо покурить. Глупо — три года не курила, и вдруг, после бумаг развода, вспоминает про сигареты (развод всегда вспоминается так: бумаги, подпись, и вот ты снова свободна, если это слово вообще подходит).

Свет.

Не фонарь. Не окно. Что-то вроде отблеска на скалах, метрах в трёхстах ниже, может быть, или дальше — расстояния здесь коварны. Мерцал. Исчезал. Мерцал снова. Нина затушила сигарету о перила (хозяйка ей не узнает, подумает на ветер) и стояла, пялилась минут пять. Или больше. Свет потух, как его и не было.

Утром нашла тропу. Узкая, заросшая кое-где, петляла между валунами и спускалась к площадке — ровный каменный пятачок над водой. Ничего особенного: пустые бутылки, выгоревшее кострище, чьи-то старые кеды. Место для подростков, которые ловят в ночи что-то, что сами не понимают.

Развернулась. Ушла.

Но свет вернулся следующей ночью.

И потом ещё.

На четвёртый вечер (или третий — она сбилась со счёта) взяла фонарик и пошла вниз. Это было глупо — всё сходилось. Женщина одна. Место незнакомое. Тропа над обрывом. Ночь. Полный набор для фильма про идиотку, которая сама прыгает в яму. Она это понимала. Но в ней сидело что-то, и не храбрость это была, точно нет. Скорее — усталость. От осторожности. От того, чтобы взвешивать каждый шаг. Три года она жила так; выстраивала забор вокруг себя, камень за камнем. Хватит.

Он стоял спиной к ней. Высокий. В куртке тёмной. Капюшон позади. Перед ним на камне — какой-то прибор.

Телескоп.

Маленький, складной, направлен в небо. Луна висела над горизонтом — жёлтая, огромная, неприлично близкая.

— Вы на меня фонариком светите? — спросила Нина вместо привычного «здравствуйте» (которое бы звучало идиотски).

Обернулся. Лицо обычное. Нет, врёт, кто так говорит. Лицо — не обычное. Темные глаза, резкие скулы, выражение такое, словно он привык быть один и это его совсем не смущает. Или смущает — откуда узнать.

— Отражатель, — сказал он. — Для юстировки.

Нина не поняла ничего.

— Смотрю на луну, — добавил, как объясняя дитяти. — Конкретнее — на лимб, терминатор и либрационные зоны. Иногда нужно поймать свет под углом правильным. Вот это помогает.

— А.

Молчание.

Она должна была уйти. Нормальный человек ушёл бы. Но луна была огромная, воздух пахнул солью и чем-то горьким — не дымом, чем-то растительным, — и этот человек стоял у своего телескопа как часть скалы, как будто вырос из неё.

— Я Нина.

Зачем сказала? Непонятно.

— Матвей.

Больше он ничего не прибавил. Повернулся к телескопу, крутит винты, бормочет себе под нос цифры.

Нина постояла, посмотрела, пошла вверх. На полпути обернулась. Он не смотрел ей вслед.

Хорошо.

Плохо.

Она не знала, что думать.

***

Днём переводила. Геология, технические тексты, скучные и точные, как камни. Слова — твёрдые, понятные, никакого подвоха. К вечеру ловила себя на том, что смотрит на часы. Девять стемнело. В половине десятого она на крыльце.

Свет.

Оделась. Пошла.

Матвей там. Та же куртка. Телескоп. Луна, только чуть худее, чем вчера. Кивнул ей. Не удивился — как будто ждал, но вслух этого не скажет; или не ждал вовсе, откуда она знает.

— Что вы видите? — спросила, садясь на валун.

— Тёмную сторону.

— Она же не видна.

— Видна, — посмотрел на неё (впервые прямо, долго), и у Нины что-то произошло в пальцах, в кончиках, немели, дрожали, не от холода это было. От чего-то другого; от того, как он смотрел. Как на задачу, которую интересно решить. — Частично. Луна покачивается — либрация. Поворачивается чуть-чуть, и край тёмной части становится видим. Процентов восемнадцать скрытого можно видеть отсюда. Если знать, когда смотреть.

— Восемнадцать процентов.

— Этого достаточно, чтобы многое понять.

Нина подумала (говорит не только о луне, кажется). Потом подумала, что ей это мерещится. Потом он протянул руку — жёсткую, холодную — и развернул её к телескопу за плечо.

— Смотри.

Прижалась глазом. Луна прыгнула — серая, порезанная кратерами, совсем не та, которую видишь невооружённым глазом. Не красивая. Не романтичная. Просто мёртвое нагромождение камня с тенями, которые смотрят как трещины в стекле.

— Море Кризисов, — его голос совсем близко, у виска. — Левее — край. Дальше начинается то, что невидимо.

Оторвалась. Его лицо в сантиметрах от её лица. Дыхание тёплое, с привкусом горечи.

— Зачем вам там, в темноте? — шепотом.

— Потому что там — всё интересное.

Она не отодвинулась.

Он тоже.

Момент натянулся, как провод. Потом Матвей моргнул, отступил, вернулся к цифрам. Нина выдохнула так, что поперхнулась.

***

Они встречались каждую ночь. Нина перестала даже делать вид. Приносила термос с чаем — он пил без сахара, морщился, пил ещё. Сидела рядом, пока он наблюдал, слушала его бормотание: координаты, названия кратеров, цифры, которые для неё ничего не значат, но звучат как заклинания, как молитва на неизвестном языке.

Иногда рассказывал. О себе — скупо, кусками, без последовательности. Астрофизик. Была семья. Что-то случилось (не уточнил, она не спросила). Два года назад уехал из Москвы. В посёлке живёт, километр отсюда. Работает удалённо, понемногу. Время — здесь, с телескопом.

— Вы в изгнании, — сказала Нина один раз.

— Я в исследовании, — поправил.

Но глаза были как у человека, который от чего-то сбежал и не очень верит, что далеко ушёл.

На седьмую ночь они коснулись друг друга. Не случайно. Матвей показывал карту либрационных зон, нарисованную от руки, в блокноте, и его пальцы лежали на её пальцах. Не убрал руку. Нина смотрела на их руки, освещённые телефоном, и внутри что-то дрожало — тонко, как провод под напряжением.

— Матвей.

— Не надо, — тихо.

— Чего?

— Того.

— Ты не знаешь, о чём я думаю.

— Знаю. Потому что я тоже.

Облако накрыло луну. Темнота полная, как на другой стороне. Только море, только его дыхание. Близко. Всё ближе. Его губы коснулись виска — почти нечувствуемо; это не поцелуй был, это был вопрос.

Она повернула голову.

***

Поцелуй был долгий, жадный, отчаянный — как будто они оба знали: утром пожалеют, и нельзя будет вернуть. Его руки — ледяные, жёсткие, пахнущие металлом штатива — скользили по спине, тянули ближе. Нина вцепилась в куртку и думала одно: вот оно. Вот это. Ради этого стоило тащиться на чёртов мыс.

Потом он отстранился. Резко, как от ожога.

— Нина. Послушай.

— Ну.

— Уезжаю через три дня.

Тишина.

— Куда? — её голос ровный, спокойный; она удивилась сама себе.

— Чили. Обсерватория Ла-Силья. Контракт на полтора года. С августа подписано.

Нина засмеялась. Не весело — горько, хриплым звуком, с каким-то всхлипом.

— Конечно, — сказала. — Конечно. Ты и сам — тёмная сторона. Появился, показал восемнадцать процентов, и всё. Дальше — невидимое.

Он молчал.

— Зачем тогда? — голос не кричит, нет сил кричать. — Зачем это всё — чай, телескоп, вот это...

Матвей достал сигарету. Раньше Нина не видела, чтобы он курил. Руки дрожали — чуть-чуть, едва заметно; но она заметила.

— Потому что иногда, — затянулся, — ты смотришь на небо и видишь что-то, чего не планировал видеть. Не кратер, не тень. Что-то живое на мёртвой поверхности. Ты знаешь: это невозможно. Но ты видел.

Облако сдвинулось. Луна вернулась — тонкая, как шрам.

— Не прошу ждать, — сказал он.

— Не буду.

— Знаю.

Они стояли рядом, не касаясь, смотрели на луну. Тёмная сторона была там, за краем; огромная, невидимая, тихая. Восемнадцать процентов — если знаешь, когда смотреть. Остальное — верить или нет.

Нина забрала термос и пошла по тропе вверх. На этот раз не обернулась.

А надо было.

Сказки на ночь 19 мар. 20:02

Смотритель маяка, который ловил звёзды

Смотритель маяка, который ловил звёзды

Маяк на мысе Дальнем. Не работал с восемьдесят третьего года. Карты его не отмечали, корабли обходили мыс широко, чайки скалы южнее любили. Просто забыли его.

Но каждую ночь — без четверти двенадцать, как по расписанию — в окне фонарной комнаты загорался свет, тёплый и неяркий, к электричеству отношения не имеющий, происхождения совершенно иного, словно кто-то зажигал его вручную, упорно, как отказ от забвения.

Зажигал его Аркадий Петрович. Бывший учитель физики. Вдовец. Нынче — смотритель несуществующего маяка, хотя звучит это странновато.

Четыре года назад пришёл сюда. С рюкзаком, термосом, кошкой Зоей — та просто увязалась от остановки и считала маяк с тех пор своей собственностью, никто ей не спорил. Дверь не заперта была. Внутри пахло солью и старым деревом, на столе лежала записка, выцветшая до полной нечитаемости, разобрал только «зажигай» и «спасибо». Хотя, может, там написано было что-то ещё.

И зажигал.

Не прожектор. Линза Френеля давно помутнела, треснула, её закрыли чехлом и забыли. На подоконник фонарной комнаты ставил лампу обычную, керосиновую, из хозяйственного магазина за триста рублей, с пузатым стеклом и фитилём, который коптил, если не подрезать. Но горит же. Горит.

Море шумело. Зоя спала на тулупе.

Потом, примерно через месяц, заметил что-то.

Сначала думал — мусор какой-то. Или птица. Что-то светлое чиркнуло по стеклу, чиркнуло и вниз упало, на площадку. Взял фонарик, спустился, видит — камень. Обычная галька на вид, гладкая, с морского дна. Но тёплая была. И светилась изнутри, голубовато, слабо, как экран телефона в кармане, помните такое ощущение?

— Зоя, — говорит кошке, — рехнулся я, видимо.

Та зевнула. Ей было всё равно.

На следующую ночь упало два. Через неделю — пять. Через месяц уже не с фонариком выходил — поставил на площадке таз. Оцинкованный, с облупившейся эмалью, в котором его бабушка когда-то бельё стирала. Камни падали в таз с тихим звоном — динь, динь, динь — как монеты в копилку, как если б неземные монеты выплачивали ему жалованье.

Что это такое — понять не мог долго. Метеориты? Нет, слишком лёгкие. Какой-то минерал? Физик же он, проверил всё — ни одна порода не светится так. Фосфоресценция? Но камни не гасли. Неделю светят, месяц, год — ровно, голубым, ни ярче, ни тусклее, просто светят и всё.

Ответ пришёл случайно.

Ноябрь. Небо затянуло тучами — камни не падали. Ни одного. Три ночи подряд пусто. На четвёртую тучи разошлись, и вдруг — звёзды. Сотни. Небо над маяком было невозможно чистым, таким ярким, что хотелось отвернуться, слишком много всего, глаза жгло от такого количества света.

И одна звезда, маленькая, на краю Ориона, качнулась. Дрогнула. Упала.

Медленно. Не как метеор — никакого хвоста, никакого грохота. Как пушинка. Как снежинка, если б снежинки падали поодиночке и каждая знала, куда ей лететь. Летела к маяку. К свету.

Динь.

Посмотрел в таз. Камень. Голубой. Тёплый.

— Ах вот вы что, — прошептал он.

Начал наблюдать. У звёзд оказывается была логика. Некоторые падали парами — и в тазу лежали рядом, касаясь боками. Другие поодиночке, всегда в один и тот же угол. Крупные, почти с кулак, светились не голубым, а зеленоватым, как бутылочное стекло. Эти, подозревал Аркадий Петрович, были старые. Очень старые. Куда их девать — не знал.

Сначала складывал в банки стеклянные. Литровые, из-под огурцов — ряды банок на полках, голубой свет комнату заливал, и Зоя ходила между ними, как в аквариуме, мерцающая и совершенно недовольная. Потом банки закончились, что поделаешь.

Тогда выложил ими тропинку. От двери маяка вниз к берегу. Камень к камню, плотно, как брусчатку. Тропинка светилась в темноте мягко, ненавязчиво; не как фонарь, а как ночник, что ли, как проводник для потерявшихся.

Однажды по тропинке пришла девочка.

Лет десять. Или двенадцать. В куртке не по размеру и резиновых сапогах. Стояла молча внизу, задрав голову, смотрела на фонарную комнату.

Аркадий Петрович спустился.

— Ты заблудилась?

— Нет. Я по тропинке пришла. Она красивая.

— Спасибо. Это звёзды.

Сказал просто, как факт, как сообщил бы о погоде. Девочка не удивилась. Дети редко удивляются правильным вещам, это любопытная особенность.

— А зачем они падают?

— На свет летят.

— Как мотыльки?

— Наверное. Я не спрашивал. Не у кого спросить.

Девочка помолчала. Погладила Зою — та разрешила, что было нетипично. Потом спрашивает:

— Можно мне одну?

Он хотел сказать нет. Почему — не знал, просто чувствовал, что звёзды не для раздачи, что это не его дело их дарить. Но потом посмотрел на сапоги, на куртку с чужого плеча, на её лицо — и подумал: а для чего они тогда здесь?

— Выбери сама.

Она выбрала маленькую. Самую маленькую — с ноготь мизинца, едва заметную среди других. Зажала в кулак.

— Она тёплая!

— Да.

— Как грелка.

— Как звезда.

Девочка ушла по тропинке, и кулак её светился сквозь пальцы — маленький голубой огонёк в темноте, всё дальше, дальше, пока не исчез за поворотом.

Аркадий Петрович поднялся в фонарную комнату. Поправил фитиль. Зоя прыгнула на колени и заурчала громко, как трактор, совершенно без стеснения.

За окном падали звёзды.

Динь.

Динь.

Он не знал — зачем. Откуда не знал. Не знал, кто оставил ту записку на столе. Но лампа горела, звёзды летели на свет, тропинка росла — камень за камнем, ночь за ночью, как если б была в этом какая-то необходимость, смысл, что ли.

Может, в этом и был смысл. Не знать зачем. Просто зажигать.

Прочее — додумал утром, засыпая. Зоя лежала на груди, таз на площадке тихо звенел, и последнее, что услышал перед сном — динь. Ещё одна. Упала в ночи, кому-то нужна была эта звезда, кому-то светила, согревала.

Динь.

Последний довод — новое стихотворение в стиле Евгения Баратынского

Последний довод — новое стихотворение в стиле Евгения Баратынского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Евгений Баратынский. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!

— Евгений Баратынский, «Разуверение»

— Евгений Баратынский

Последний довод

Не убеждай меня. Я знаю:
всё сказано — и всё не то.
Я эти доводы листаю,
как старое, дрянное пальто —

на вешалке; карманы пусты,
подкладка — в клочья. Но висит.
И в этом есть — не грусть, не чувства, —
а так: привычка. Реквизит.

Ты говоришь: «Ещё не поздно».
А я не спорю. Может быть.
Но знаешь — есть такое: воздух
уже отравлен. Им — не жить.

Не то чтоб яд; скорее — скука,
такая плотная, что — сел
на стул, и всё. И даже рука
не тянется. К чему? Предел

не в том, что силы нет — о нет, —
а в том, что нечего хотеть.
Вот это, друг мой, — тот ответ,
который страшно: чистый, как жесть,

как зеркало в пустом дому, —
глядишь, а там — ни черта.
Твоё лицо. И — ни к чему.
Вот так. Закрытые уста.

Ты скажешь: «Это — малодушье».
Возможно. Да. И что с того?
Я выбрал — тишь. Своё — удушье.
Своё стоячее — ничто.

Но в этом «ничего» — свобода;
не та, что пишут на стенах,
а та, что хуже: как погода —
ни солнце, ни мороз. Ни страх.

Никто не виноват. Зима
прошла. Весна — пришла. И — что?
Мне всё равно. Мои дома
закрыты. Я стою в пальто —

том самом. На ветру. Один.
И — нечего сказать в ответ.
Последний довод — тишина.
А прочих — нет.

Последний лёд: исповедь создания

Последний лёд: исповедь создания

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Франкенштейн, или Современный Прометей (Frankenstein; or, The Modern Prometheus)» автора Мэри Шелли (Mary Shelley). Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Не бойтесь; я не совершу больше злодеяний. Дело моей жизни окончено. Скоро я взойду на погребальный костёр, и пламя поглотит эту жалкую оболочку. Свет его осветит мою последнюю ночь, я обрету наконец покой, и прах мой развеется по ветру над морем. Прощайте!» — Он выпрыгнул из окна каюты на ледяной плот, и волны унесли его во тьму.

— Мэри Шелли (Mary Shelley), «Франкенштейн, или Современный Прометей (Frankenstein; or, The Modern Prometheus)»

Продолжение

Записано капитаном Робертом Уолтоном, в продолжение писем к сестре, миссис Маргарет Сэвилл.

Дорогая Маргарет!

Ты получишь это письмо, вероятно, через много месяцев — или не получишь вовсе, ибо способ его доставки мне не известен, и я вверяю его той же слепой случайности, которая привела меня в эти льды. Однако я должен дописать историю, которая началась со смертью несчастного Виктора Франкенштейна и появлением его создания на борту моего корабля. То, что я увидел после, не даёт мне покоя.

Когда существо произнесло свою последнюю речь над телом создателя — речь, полную такой муки и такого красноречия, что я, признаюсь, плакал, — оно исчезло. Перешагнуло через борт, и ледяная тьма поглотила его.

Я думал, что это конец. Но я ошибался.

Три дня спустя, когда мы развернули корабль на юг, впередсмотрящий крикнул с мачты. Я поднял подзорную трубу. На льдине — далёкой, почти за пределами видимости — стояла фигура. Огромная. Неподвижная. Как монумент, возведённый безумным скульптором посреди Арктики.

Это было оно. Создание.

Оно не двигалось. Стояло, обратив лицо к северу, — туда, откуда мы пришли и куда больше не желали возвращаться. Ветер трепал лохмотья его одежды. Я смотрел долго — минуту, две, пять — и существо не шевельнулось ни разу. Я опустил трубу.

Мы ушли. Но образ этот — одинокая фигура на льду — преследовал меня каждую ночь.

Однако это не всё, Маргарет. Спустя неделю мы обнаружили на палубе нечто, чего там прежде не было: тетрадь в кожаном переплёте, с пожелтевшими страницами, исписанными почерком крупным и неровным, будто писавший только недавно выучился владеть пером, но мысли его далеко опередили руку. Когда существо успело подняться на борт и оставить её — не знаю. Ни один из вахтенных ничего не видел.

Я прочёл. И вот, сестра моя, что было в этой тетради.

* * *

Я не умер.

Я обещал ему, что взойду на погребальный костёр и развею свой прах по ветру. Я солгал. Первая и последняя ложь, на которую я оказался способен, — и она предназначалась мёртвому. Какая горькая ирония: люди лгут живым ежедневно и ежечасно, а я — единственный, кто солгал тому, кто уже не мог меня упрекнуть.

Я не взошёл на костёр, потому что — о, как мне объяснить это? — потому что в тот момент, когда пламя было уже готово, когда хворост был собран, и масло пролито, и я стоял перед огнём, готовый шагнуть, я услышал звук. Не голос. Не слово. Просто звук. Птица. Где-то в темноте, за торосами, кричала птица. Ночная, полярная, неведомая мне. Она кричала, и крик её был так одинок, так пронзителен, так похож на мой собственный крик, которого я никогда не издавал вслух, что я опустил руки.

Я не мог. Не мог уничтожить единственное существо, которое знало, каково это — быть единственным.

И я пошёл. На север. Дальше. Глубже в лёд, в белизну, в ничто.

Дни я не считал. Зачем? Время — изобретение тех, кому есть к кому возвращаться. Мне же возвращаться не к кому. Я шёл, и лёд скрипел подо мною, и северное сияние полыхало над головой — зелёное, фиолетовое, белое, — и я думал: это самое прекрасное, что я видел в своей жизни. И самое бесполезное. Ибо красота, которую некому разделить, есть лишь другая форма одиночества.

Я видел медведей. Белых, огромных, медленных. Они не боялись меня — и не нападали. Они смотрели с тем же выражением, с каким смотрели все живые существа, которых я встречал за свою недолгую и бесконечную жизнь: не со страхом, не с ненавистью, а с непониманием. Что ты? — спрашивали их глаза. Что ты такое?

Я не знаю. Я никогда не знал. Мой создатель не дал мне имени, не дал мне места среди живых, не дал мне ответа на этот вопрос. Он дал мне жизнь — и ненависть к ней. Как будто одно подразумевает другое.

На шестой — или седьмой, или двенадцатый — день я нашёл хижину. Заброшенную, вмёрзшую в лёд, покосившуюся, с провалившейся крышей. Охотничью, вероятно. Внутри — полка с провизией, давно окаменевшей от холода, масляная лампа, меховые шкуры. И тетрадь. Чистая. С пером и замёрзшими чернилами, которые я отогрел в ладонях.

Я сел и начал писать. Впервые в жизни — не для того, чтобы кто-то прочитал. Для себя. Просто чтобы убедиться, что мысли мои — настоящие. Что я — настоящий. Что существо, собранное из мёртвой плоти в лаборатории безумца, способно на большее, нежели убийство и месть.

Я писал о Женеве. О хижине старого Де Лэйси, слепого старика, который разговаривал со мной, не видя моего лица, — единственный человек, говоривший со мной как с человеком. О Сафи и её улыбке, которую я видел сквозь щель в стене и которую запомнил навсегда, потому что никто и никогда не улыбался так мне. О мальчике Уильяме — и здесь рука моя задрожала, и буквы расплылись, потому что вина не уходит, она только меняет форму, как лёд, который тает и замерзает вновь, но всегда остаётся водой.

Я писал о своём создателе. О ночи моего рождения, которую помню смутно — жёлтый свет, запах серы и химикатов, лицо Виктора, искажённое ужасом. Первое, что я увидел в этом мире, — ужас на лице того, кто дал мне жизнь. И, вероятно, последнее, что я увижу, — лёд. Между ужасом и льдом уместилась вся моя жизнь. Не так уж много, если подумать. Не так уж мало, если прочувствовать.

Теперь я оставляю эту тетрадь. Положу её туда, где кто-нибудь найдёт, — быть может, на палубу корабля, который я видел на горизонте. Они ушли на юг, к людям, к теплу, к жизни. Я же пойду дальше. Не к смерти — нет, я больше не обещаю себе этого. Просто — дальше. В белизну. В тишину. Туда, где нет людей и, значит, нет суда.

Быть может, там, за последним льдом, за последним торосом, за последним горизонтом, есть место для тех, кого никто не создавал с любовью и никто не ждёт.

* * *

Вот что было в тетради, Маргарет. Я переписал всё, слово в слово, не осмелившись изменить ни запятой. Пусть мир рассудит, заслуживает ли это существо жалости, или проклятия, или чего-то третьего, чему люди ещё не нашли названия.

Остаюсь преданным тебе братом,
Роберт Уолтон

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Ночные ужасы 18 мар. 12:49

Соглашайся

Соглашайся

Игра называлась просто: «Да». Без подзаголовков, без дурацких правил на трёх страницах, без какого-нибудь рейтинга. От Лёни узнал Антон, Лёня — из какого-то Reddit-поста, тот — от кого ещё, и дальше, и дальше, вот так до самого дна, откуда такое обычно и вылезает.

Правило было одно: отвечай «да» на что угодно. Любой вопрос. Целую неделю. После этого — можешь остановиться. Или нет. Это Лёня добавил уже после третьей банки, хохоча, будто и сам не верил.

Антон начал в понедельник.

Маринка на работе спросила: кофе будешь?
Он сказал да.

Кофе он не пил. Семь лет уже — от него потом сердце скачет, ладони мокреют. Но правила есть правила. Кофе оказался паршивым, из автомата, пластиком попахивает, как будто все чьи-то несбывшиеся мечты туда слили. Ну ладно.

Начальник спросил в конце дня: останешься?
Да, ответил Антон.

Остался. До девяти. Ничего особенного не произошло — два часа перед монитором, и только. Зато начальник похлопал по плечу, сказал «молодец», и Антон почувствовал... ну, ничего особенного, если честно. Но согласиться было легко. Неожиданно легко.

Вторник. Среда. Со всем соглашался. На обед с коллегой, которого терпеть не мог. На помощь с переездом у какой-то знакомой знакомых. На подписку, которую впаривал парень у метро. Мелочи. Ерунда.

К четвергу Антон заметил — ему хорошо. Не как в рекламе антидепрессантов, где люди бегают по утрам и пьют смузи. По-другому. Проще. Каждое решение уже принято за него. Да — и точка. Никаких мучительных терзаний, никаких «а может быть», никаких отказов и потом вины. Жизнь стала как конвейер, и конвейер работал.

В пятницу вечером сидел он дома.

Один.

Телевизор бормотал что-то про погоду. За окном февраль, фонари, тротуар в ледяной каше. Антон листал телефон и думал — нет, не думал. Где-то в среду он перестал думать, и ему это нравилось.

Телефон спрашивает: обновить приложение?

Да.

Почта: подписаться на рассылку?

Да.

Потом спросил кто-то ещё.

Ты один?

Голос. Не из телевизора. Не из телефона. Откуда-то из угла — того самого, за шкафом, куда свет торшера не доставал, где всегда была тень, вязкая, как мокрая ткань.

Антон замер.

Тишина. Телевизор вроде бы замолк — или нет, просто тише стал. Или Антон оглох на секунду. Бывает.

Подождал он. Минуту. Или полминуты — кто считает.

Ничего.

Показалось. Конечно, показалось. Потёр лицо ладонями, встал, прошёл на кухню, налил воды. Кран кашлянул, выплюнул ржавую каплю — трубы старые, дому сорок лет, ничего необычного. Выпил. Вернулся.

Ты один?

На этот раз — чётче. Ближе. И не из угла, а откуда-то... сверху? Снизу? Антон не мог понять. Звук шёл отовсюду и ниоткуда, как будто вопрос задали внутри его собственной головы, но голосом чужим. Женским? Мужским? Ни тем ни другим. Голос был как белый шум, собранный в слова.

Антон открыл рот.

Правило. Неделя ещё не закончилась.

Да, — сказал он. Шёпотом. Горло перехватило.

Тишина. Но не пустая — набитая, как чемодан перед отпуском.

Можно войти?

Вот тут Антон понял, что ему страшно. Не просто неловко, не просто мерзко — а вот именно страшно, по-детски, до мурашек на загривке, до желания натянуть одеяло на голову и зажмуриться. Потому что вопрос предполагал: за пределами чего-то (комнаты? квартиры? его самого?) кто-то стоял и ждал ответа.

Не отвечай. Просто. Закрой рот — и конец. Правило — это не закон, не договор. Лёня же ржал, когда рассказывал. Шутка. Интернет-челлендж для идиотов.

Не отвечай.

Да, — сказал его рот.

Он не хотел. Стопроцентно не хотел. Слово выскочило само — как пробка, как икота, как то, что не удержишь. И пока звук ещё в воздухе висел, в коридоре щёлкнул замок.

Входная дверь.

Он же её закрывал. На два оборота, как всегда. Ключ на полке лежит — точно помнит. Или не помнит, потому что за последние дни помнит мало, и как раз сейчас это перестало казаться нормальным.

Шаги.

Не совсем шаги. Шаги подразумевают ноги, подошвы, вес. Это было иначе. Шорох. Скольжение. Как если б что-то волочили по линолеуму, медленно и терпеливо. Из прихожей в коридор. По коридору к комнате.

Антон стоял и смотрел на дверной проём. Дверь в комнату он никогда не закрывал — зачем, живёт один. Сейчас жалел об этом так, что скулы свело.

Шорох остановился.

За порогом — коридорная темнота. Обычная, знакомая. Куртка на вешалке, ботинки у стены, зеркало, в котором... Антон прищурился. В зеркале коридор отражался. И всё. Больше ничего. Никого.

Пусто.

Но воздух изменился. Стал гущё, плотнее — как перед грозой, когда давит в висках. И запах. Тонкий, сладковатый, не на месте. Мёд? Нет. Перезрелые яблоки? Ближе, но не то. Что-то органическое; что-то, что когда-то жило, а теперь — не мёртвое, а другое.

Ты меня видишь?

Теперь голос из коридора. Определённо из коридора, от зеркала, от того места, где Антон ничего не видел, где воздух сгустился в нечто почти осязаемое.

Антон помотал головой. Нет. Ничего не видит.

Ты. Меня. Видишь?

Настойчивее. Терпеливо, как с ребёнком.

И вдруг Антон понял — видит. Не глазами. Каким-то задним, рептильным, допотопным чувством, которое спало в нём тридцать два года и проснулось только сейчас, в пятницу, в десять вечера, в однушке на краю города. Он чувствовал контур. Форму. Что-то стояло в коридоре — высокое, под потолок, и оно было неправильное. Слишком много углов. Или слишком мало. Геометрия, от которой мозг буксовал, как машина в грязи.

Да, — прошептал его рот. — Вижу.

Это не он. Он б закричал, выбежал, в окно прыгнул — третий этаж, сугроб, переломы, плевать. Но рот уже не принадлежал ему. Рот играл в игру. Рот следовал правилу.

Штука в коридоре качнулась. Или дрогнула. Воздух шевельнулся, запах стал сильнее, торшер мигнул — и Антон увидел. На долю секунды, в зеркале, краем глаза. Что-то длинное, составленное из суставов, как цепочка из скрепок; с головой (головой ли?), повёрнутой под углом, который не бывает у живых.

Зеркало. В зеркале оно отражалось, хотя в коридоре — пустота. Или наоборот: в коридоре есть, а зеркало показывает изнанку. Антон уже не понимал, чему верить.

Можно остаться?

Нет. Нет-нет-нет. Слово билось в черепе, как муха в стакане, отскакивало от стенок. Каждая клетка его тела вопила нет.

Да.

Торшер погас.

В темноте Антон слышал своё дыхание. И ещё одно — рядом, совсем рядом, у самого уха. Тёплое и мокрое, с присвистом, как у старой собаки. Только собаки у него не было.

Спасибо, — сказал голос. Впервые не вопрос. Утверждение. И в нём было что-то похожее на радость, но вывернутую, как перчатка наизнанку.

Антон стоял в темноте и ждал следующего вопроса.

Он знал, что вопрос будет. И знал, что ответит.

* * *

Лёня звонил в субботу. Потом в воскресенье. Потом в понедельник — со стационара, как последний параноик.

Антон не брал трубку.

Во вторник Лёня пришёл сам. Дверь оказалась не заперта — даже не закрыта до конца; приоткрыта на ширину ладони, и из щели тянуло тем самым запахом — сладким и тяжёлым.

Тох? — позвал Лёня из прихожей.

В квартире было темно. Все лампочки выкручены — аккуратно, и сложены рядком на кухонном столе, семь штук, как патроны. Шторы задёрнуты. Зеркало в коридоре завешено полотенцем.

Антон сидел в комнате, в углу, за шкафом. Колени к груди, руки на коленях. Глаза открыты — широко, не мигая. Он улыбался; широко и неподвижно, как на школьной фотографии, когда велели сказать «сыр».

Только зрачки. Левый — точка. Правый — во всю радужку, чёрный колодец.

Ты в порядке? — спросил Лёня. Голос сел.

Антон повернул голову. Медленно. Шея хрустнула — не как обычно; суше, жёстче.

Да, — сказал он. — Хочешь поиграть?

Ночные ужасы 05 мар. 17:14

Восьмой тюльпан

Восьмой тюльпан

Зоя Андреевна жила на четвёртом. Без лифта — но это полбеды, ноги ещё работают. Однушка, Кунцево, панелька семьдесят третьего года выпуска, балкон на запад. Окно смотрит на гаражи. За ними школа. Дальше рельсы. А потом... неинтересно.

К восьмому марта — тюльпан.

Первый нашла семь лет назад. Лежал прямо на коврике, красный, живой; стебель чуть влажный, как будто его только что вынули откуда-то. Ни записки. Ни упаковки. Просто лежит — цветок такой, обычный. Зоя его поднимала, вертела, думала на Кольцовых из двадцать шестой, на мальчишку Пашку, тринадцать лет — мог. Из вежливости или на спор, кого интересует. Поставила в стакан на кухне и забыла о нём примерно на... ну, час.

В году следующем — опять то же самое.

Тот же коврик. Стоит цветок — красный, один, никакой упаковки. К тому моменту Зоя уже не разговаривала с Кольцовыми (история с протечкой, пересказывать нет сил), и Пашка как версия отпадал. Спросила Тамару с первого — та смотрит как на дуру. Почтальонша вообще пожала плечами; видимо, видит в жизни куда более дикие вещи.

Третий год. Четвёртый. Тюльпан появлялся между шестью утра и восемью — она точно не знала, потому что не вставала считать. Один раз встала в пять, выглянула, коврик был пуст. Вернулась, уснула. В семь открыла дверь — вот он, лежит. Как преданный мер должник.

Она прекратила ломать голову. Зачем? Есть же вещи, которые принять проще, чем разбираться. Шум в трубах по ночам. Запах бензина с гаражей. Запах, который лезет даже в закрытое окно и висит над кухней часов до пяти. И вот теперь — это.

К шестому году... ну, получился какой-то ритуал, скажем так. Приятный. Нет — не приятный. Безопасный? Зоя покупала себе что-нибудь по случаю (обычно дурацкое — шарф, или книжка, или баночку хорошего какао), ставила тюльпан в тот же стакан, пила чай, и на душе было... нормально. Тихо. Даже хорошо: восьмое марта, одна, но в квартире помнит о тебе кто-то. Может быть, сумасшедший. Может быть, просто добрый. Разницы уже не было.

Седьмой год: тюльпан

Восьмой — пусто.

Зоя открыла дверь в семь двенадцать утра. Коврик с бурым пятном от её сапог — пустой. Облезлый. Вытертый. Она даже присела, потрогала линолеум рукой — сухо. Ни лепестка. Ни пыли. Ничего.

Хорошо, подумала. Ну и ладно. Не принесли — не принесли. Что здесь страшного.

Но весь день ходила в каком-то... не расстроенном. В каком-то таком состоянии, как будто знаешь, что плиту выключила, но тело не верит голове, и руки сами собой тянутся проверить. Знаете это чувство? Когда логика говорит одно, а всё внутри — скрипит, не совпадает.

Вечером вернулась с работы. Ключ. Замок. Порог.

На кухонном столе — в стакане, в том самом одноразовом — стоял тюльпан. Красный. Свежий как утро.

Зоя кричать не стала. Сумку не выронила. Она просто стояла в коридоре, смотрела на стакан — метров пять по прямой, через арку, — и первая мысль была совершенно идиотская: вода мутная стала. Надо бы поменять. Чтобы цветок дольше стоял.

Потом дошло.

Она живёт одна. Дверь с утра заперта — на оба замка; проверяла, как всегда, дважды, может, трижды, память уже не та. Окна. Четвёртый этаж, голубь туда не пролезет. Балкон закрыт на шпингалет. Форточка на кухне — да, открыта, но голубь туда не пролезет, не то что человек.

Тюльпан стоял ровно. Стебель — сантиметров тридцать, слегка изогнут, как живой. Бутон раскрылся, но не до конца, красная-красная краска, свежая. На столе — ни капли воды. Как будто его поставили... аккуратно. Не торопясь. Холодной рукой.

Зоя прошла по квартире, хотя уже знала. Ванная — пусто. Шкаф открыла (показалась сама себе героиней фильма дешёвого) — платья, куртка зимняя, запас колготок. Под кроватью — коробка с обувью и пыль, которая скапливалась там... месяцы, наверное. Балкон закрыт изнутри. Всё на месте. Совсем ничего не трогали. Или очень тщательно вернули обратно.

Вернулась на кухню. Тюльпан никуда не делся.

И вот тогда — запах. Не от цветка (от тюльпанов вообще почти нет запаха, кто не знал). Другой. Тяжёлый, кисловатый, как от мокрой шерсти, или от старой половой тряпки, которую забыли на батарее, забыли там на целый месяц. Запах такой, слабый, на грани — вдохнёшь глубже и вот он исчез, выдохнешь и опять откуда-то из угла полезет, из-под стола, из щели между ящиками.

Зоя понюхала цветок. Ничего — запах цветка, пыльца только. Понюхала стакан. Чистый, водой пахнет, и всё. Стакан её собственный, пластиковый, дешёвый, из супермаркета.

Запах шёл откуда-то ещё.

Она медленно прошла к двери — не спиной поворачиваясь, глупо, но не хотелось — и в прихожей полезла в карман за телефоном. Вязалась с кнопками, нашла Лену, подругу. Гудки. Гудки. Гудки. Опять гудки. Сброс.

Позвонила снова.

— Ну?
— Лен. Слушай. У меня кто-то был в квартире.
— В смысле, был?
— Цветок на столе. На кухонном. Я не ставила. Дверь заперта. Я не открывала её с утра.

Пауза. По телефону слышны какие-то голоса, телевизор Лены бубнит что-то праздничное, праздничное всегда, она его не выключает.

— Зой, серьёзно? Может, вчера купила и забыла?
— Не забыла. Я знаю, что я покупаю. Лен, я не покупала.

Ещё пауза, потом:

— Участкового вызови. Прямо сейчас.

Зоя вызвала. Участковый пришёл через полтора часа — молодой, веснушчатый, в расстёгнутой куртке. Осмотрел замки (целые, не царапин). Окна (целые). Балкон (закрыт, закрыт). Потрогал тюльпан двумя пальцами аккуратно, как будто боялся, что укусит.

— Зоя Андреевна, может, вы... с утра купили?
— Нет.
— Ну иногда бывает, знаете, на автомате покупаешь, приносишь, потом не помнишь.
— Я выходила в семь утра. Коврик был пустой, я смотрела. Вернулась в шесть вечера. Он уже стоял. На столе. В запертой квартире.

По его лицу было видно, как он переводит её в категорию «женщина за сорок, одна живёт, нервная». Записал что-то в блокнот, пообещал «разобраться» и ушёл, хлопнув дверью.

Зоя заперла её после него. Оба замка. Цепочка. Задвижка.

Тюльпан выбросить не стала. Тупо, конечно. Но не стала. Стоял на столе, красный, в мутноватой воде, лепестки чуть подрагивали от сквозняка форточки; казалось, дышит, живой совсем.

Легла в одиннадцать. Свет выключила. Лежала в темноте.

Квартира скрипела, как всегда. Панелька, пятьдесят лет, трубы поют, соседи сверху в два ночи ходят в туалет. Нормальные звуки, которые привычны уже до тошноты.

Но в час — ровно в час ночи, когда Зоя уже почти спускалась в сон — услышала другое. Шорох. Не в стене. Не сверху. Не соседи. Ближе. Гораздо ближе. Из коридора, может быть; или с кухни; звук такой, как будто кто-то очень, очень медленно переставляет ноги по линолеуму. Шшшрх. Пауза. Шшшрх. И снова пауза — долгая, напряженная.

Зоя лежала с открытыми глазами и не двигалась. Спина мокрая. Одеяло как чужая рука; тяжёлое, не своё, противное, которое плотно прижимает к кровати.

Шорох прекратился.

Тишина.

А потом — стук. Тихий, костяной. Тук-тук-тук. Три раза и пауза. Три раза и пауза. Откуда-то он лезет из стен, может, от входной двери, может, изнутри шкафа, звук метается по комнате, не может приземлиться, найти где-нибудь место.

Зоя не встала. Не включила свет. Не позвонила Лене. Лежала и ждала — сама не зная чего — и слушала своё дыхание, которое было громче, чем надо, громче, чем хотелось, как будто дышит не она, а кто-то другой, кто лежит рядом под одеялом.

Стук стих.

Утром девятого Зоя пошла на кухню, босиком, не имея сил ничего делать нормально.

Стакан на месте. Вода в нём стала жёлтой, мутной, как болото; тюльпан сник, лепестки побурели, скрючились — за одну ночь, как будто ему не часы прошли, а недели, месяцы, время ускорилось, сжалось, сломалось.

А рядом со стаканом, прямо на столе, лежал второй тюльпан.

Свежий. Красный. Мокрый стебель, как живой, как только что срезанный.

Дверь. Зоя проверила, потому что уже не надеялась на здравый смысл. Заперта. На оба замка. Цепочка на месте. Задвижка. Окна. Балкон. Всё. Закрыто. Как крышка гроба.

Она стояла босиком на холодном линолеуме, и в голове крутилось одно — не «кто», не «как», не «почему», а вот это: они считают. Каждый год по одному. Семь лет — семь цветков. Восьмой год, и их два. Два за два дня. Значит, завтра будет три. И послезавтра четыре. И дальше, дальше, дальше, как умножение, как прогрессия, которая не остановится.

Сколько их будет, подумала Зоя. Просто сколько.

Из-за холодильника — можно было бы поклясться — тянуло тем же запахом, мокрая шерсть, кислятина, и ещё что-то, еле уловимое, сладковатое, тёплое, как дыхание человека, если бы это был не человек.

Зоя не стала смотреть за холодильник. Не стала. Оделась. Взяла сумку. Закрыла дверь на оба замка, потом придумала ещё что-то, нацепила цепь, повернула ключ в замке, попробовала дверь — не открывается, хорошо. Можно идти.

Вечером она уже была у Лены. С вещами. На неделю, сказала, может, на две. Может, вообще не вернусь — посмотрим, что будет.

В квартиру на четвёртом этаже Зоя Андреевна больше не вернулась. Не вернулась, и всё. На работу ездила через другой выход, менялась с соседкой по смене, придумала отпуск, потом больничный, потом всё остальное — все отговорки, которые есть в жизни.

А тюльпаны — говорят соседи, которые проходили мимо — пахли ещё долго. Прямо через дверь. Долго пахли, а потом запах прошёл, или соседи просто привыкли, или перестали слушать. Но говорили, что пахли. Пахли и пахли.

Разлука — как ожог

Разлука — как ожог

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Марина Цветаева. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Мне нравится, что вы больны не мной, / Мне нравится, что я больна не вами, / Что никогда тяжёлый шар земной / Не уплывёт под нашими ногами. — Одно из характерных стихотворений Цветаевой о любви и разлуке, с типичной для неё рваной интонацией и тире-паузами.

— Марина Цветаева

Разлука — как ожог: не сразу.
Сначала — холод. Пальцы — лёд.
Потом — по капле, по алмазу —
всё то, что горло не сглотнёт.

Я не звала. Ты сам — как поезд:
гудок, перрон, и — пустота.
И только шарф — нелепый, пёстрый —
ещё хранит тепло рта.

А я стою.

Стою — и что же?
Рука в кармане — там билет
обратный. Смятый. Он дороже
всех писем за двенадцать лет.

Ты говорил: душа — не птица.
(Ну да. Ну да. Не птица — нож.)
Она не улетит — вонзится
и будет жить, пока не вынешь. Что ж —

живёт.

Я по Москве — как по канату:
нога — за ногу, вниз — нельзя.
Налево — Пресня. Переправа-то
сгорела в прошлом октябре — не зря

ты предлагал другой маршрут: по крышам,
по водосточным — вверх, к трубе.
Я не полезла. Я — потише.
Я по земле. Я — о тебе.

А впрочем — нет. Не о тебе. О том,
как дождь идёт — наискосок, нахально —
и заливает мой порог; о том,
что чай остыл; что тишина — нормально;

что женщине — особенно в Москве,
особенно в ноябрь, особенно одной —
не нужен повод, чтобы в голове
крутился чей-то голос. Не родной —

а так. Привычный. Как трамвайный скрежет.
Как ложка о стакан в четыре утра.

Разлука — как ожог.
Он заживёт.

Но шрам — запомнит. Шрам — не позабудет.
Он будет ныть в июле, в самый зной,
когда другой — хороший, добрый, скучный —
попросит руку. И увидит — шрам.

И промолчит.

И правильно.

Ночные ужасы 05 мар. 15:16

Зелёный, без сахара

Зелёный, без сахара

В 22:40 Сергей включает чайник. Одно и то же, как молитва: зелёный, без сахара, в белую чашку с отколотой ручкой. Тумбочка. На её сторону — потому что так было всегда, и руки помнят.

Лена умерла в марте.

Рак, полтора года, четвёртая стадия, последние три недели в хосписе — морфин, и этот запах, сладковатый, больничный, который появляется иногда в ванной из ниоткуда, просто возникает, как привидение запаха. Логически невозможно. Но голова не люит логику, когда дело о вспоминании.

А Сергей продолжает ставить чай.

Почему? Он не знает. Руки знают — делают, каждый вечер, двенадцать лет подряд, зимой ли, летом, даже когда ругались так, что соседи стучали в стену, даже когда неделю спал на диване у Димки, промёрзший, несчастный. Термос берёшь, заваришь, привозишь. Дурак. Лена смеялась: вот мой придурок.

Теперь смеётся по-другому.

Или не смеётся вообще.

Утром чашка пустая. Каждое утро с апреля. С того дня, когда пришёл из квартиры — осторожнее: из той квартиры, что была пустая, по-настоящему пустая, выесть весь звук из неё, до звона в ушах пустая, — и на автомате, не думая, заварил чай. Поставил. Спал. Утром встал — ни капли.

Испарение. Физика, которая преподавалась в школе сорок лет назад, когда Сергей был нормальным человеком с нормальной женой. Горячая жидкость, воздух, батареи. Логично? Логично.

В мае понял: чашка не просто пустая. Она сухая. Абсолютно. Будто вытерли её. Или выпили, каждую молекулу, до последней.

Испарение. Так. Не. Работает.

Сергей инженер; понимает физику, понимает термодинамику, понимает, как ведёт себя вода. Но понимать — не то же, что думать об этом. Ставить чай, ложиться, утром мыть чашку — это проще. Привычка за двенадцать лет становится рельсом: попал на рельс, и едешь, и не видишь, что вокруг.

В июне что-то сломалось.

Вырубился из сна в три ночи — просто щёлк, рубильник, и проснулся. Без причины, без звука, без ничего. Тишина. Та самая, из пустой квартиры, особенная, которая слушает тебя, вместо того чтобы дать себя слушать. Повернул голову вправо.

Чашка стояла полная.

Отвернулся. Закрыл глаза. Утром пустая. Хорошо. Ничего странного. Просто совпадение, и мозг, уставший от горя, видит узоры там, где их нет.

Июль. Камера с маркетплейса за две тысячи, ночное видение, зелёный экранчик. Прикрутил над кроватью так, чтобы тумбочка была в кадре. Зелёный чай в белой керамике, на краю — трещинка на ручке. Всё.

Утром перед работой включил запись. Ускоренная перемотка, кофе в другой руке — кофе только на кухне, только на кухне, спальня для чая, для её чая, для его чая, неважно. Девять часов видео. Чашка стоит, темнеет, остывает, и в 3:24 — перемотал назад три раза, чтобы не ошибиться — полная.

3:25 — пустая.

Никакого перехода. Ни помехи, ни склейки видеоредактора, ни ничего. 03:24:47 полная. 03:24:48 пустая. Одна секунда. Жидкость испарилась в одну секунду? Чашка абсолютно сухая. В кадре никого.

Отложил телефон. Взял снова. Посмотрел. На седьмой раз заметил: на дне чашки, на внутренней стенке, ближе к краю, что-то тонкое, как линия.

Полоска.

Бледно-розовая.

Помада. Губная помада, того самого оттенка, что у Лены, не яркого, не красного, вот этого — пыльная, как пепел. Она говорила «пепельная роза»; Сергей говорил просто «розовый»; она закатывала глаза: конечно розовый, мой умный инженер. MAC, номер он забыл (почему забыл?), но оттенок — этот. Точно этот.

Свет не включал. Сидел на кровати в серой каше из окна, в той жиже предрассвета, что сочится из-за штор, и держал чашку в руках. Тёплая. От чего она тёплая? От её рук, конечно. От её ладоней, потому что чай давно-давно остыл, замёрз, мёртв.

Земфира поёт в голове. Сама, без плеера, без смысла. Лена эту песню любила до одержимости, слушала каждый день, а Сергей её из-за этого ненавидел; и теперь мелодия живёт в его груди, как заноза, и не помнит, включал ли её вчера или она просто приходит, приходит каждую ночь.

Помыл чашку. На работу. Вечером заварил заново.

Август. Помада раз, помада два, помада три. Потом каждую ночь. 3:24, всегда 3:24, одна секунда, никого в кадре, ни тени, ни движения воздуха, ни микро-помехи. Просто полная, и в следующей секунде нет.

Тринадцатое сентября. Вторая камера. От двери — чтобы всю комнату видеть. Утром включил обе записи. На первой — полная, пустая, секунда. На второй — кровать, он спит, одеяло вправо, тумбочка краем видна, и в 3:24 — ничего.

Ничего.

Полная на одной, пустая на другой. В один момент. Одновременно. Проверил таймкоды четырнадцать раз; на пятнадцатый сломал ноготь на сенсорном экране.

Октябрь пришёл, и Сергей перестал спать. Нет — засыпал, конечно, но в 3:24 просыпался. Каждую ночь. Не звук будил его. Что-то другое. Ощущение, которое живёт глубже звука, в спинном мозге, в тех местах, что слова описать не могут. Кто-то смотрит. Не переносно, не метафорически — физически смотрит. Давление на затылке, как палец, как ноготь, как граница между затылком и шеей вдруг становится осязаемой, горячей. Лежишь неподвижно, и весь позвоночник кричит: не поворачивайся. Не. Смотри.

Вдруг увидишь.

А что буду видеть? Не спрашивал. Не поворачивался. Лежал, слушал. Тишина была вязкая, в ней что-то шевелилось, не звук — промежуток между звуками, пространство, где звук должен быть, но его нет, и это отсутствие шумело громче любого крика.

Иногда запах. Больничный, слаще, чем в живых воспоминаниях. И поверх — духи. Шанель пятый номер, подарок на десятилетие, она его берегла, капала один раз в день на шею, один раз, Сергей сказал ей: лей нормально, я ещё куплю. Не лила. Теперь запах был в разы сильнее, чем когда она была живая.

Тридцатое октября. Утром. Ванная.

Окна запотели (ночью выл ветер, батареи грели до одури), зеркало над раковиной — тоже. И по конденсату, пальцем, женским, тонким, с длинным ногтём, что видно по отпечатку, — буквы:

«Спасибо, Серёжа»

Точка в конце. Лена всегда ставила точки в сообщениях, в записках, Сергей — нет, никогда не ставил, и двенадцать лет они воевали: точка это вежливость, точка это холод, точка это агрессия, пока смерть не расставила свою точку, и война закончилась.

Он стоял и смотрел. Конденсат сохнул, буквы таяли, как они были нарисованы ледяной водой. Минута — буквы расплывались. Ещё минута — чистое зеркало, отражение его лица, усталого, невыспавшегося, чужого.

Опоздал на работу.

Вечером заварил чай. Зелёный. Без сахара. Поставил на её тумбочку.

Лёг.

Земфира поёт. Из стен. Из труб. Из той густой, движущейся тишины.

Закрыл глаза.

В 3:24 что-то коснулось его руки. Холодное. Как фарфор. Как пальцы, что очень долго, целый сезон, держали в себе зиму, мороз, снег, всё, что холоднее смерти.

Не открыл глаза.

Не открывал их до утра.

Встал. Чашка пустая. На краю — полоска помады, бледно-розовая, пепельная роза, и на её подушке — вмятина. Небольшая. Свежая. От головы. От затылка. От волос, если бы волосы оставляли следы в воздухе.

Заправил кровать. Помыл чашку. Включил чайник.

Вечером поставит.

И она придёт.

Сорок третий участок

Сорок третий участок

Марина рисовала надгробия. Не потому что готичная барышня с чёлкой — нет; потому что архитектурный факультет, курсовая по малым формам, преподаватель-зануда. Кладбище в Подольске выбрала случайно: гуглила «старые некрополи Подмосковья», ткнула в первую ссылку, и вот.

Место оказалось странным.

Старая часть — заросшая, дикая; надгробия девятнадцатого века торчали из земли как гнилые зубы, земля их отвергала. Новая — аккуратная, типовая, скучная, словно с одного шаблона. Между ними полоса ничейной земли: одичавшие розы, покосившаяся ограда; никто не решал, куда это всё отнести.

Именно там, в этой нейтральной полосе, впервые встретила Артёма.

Он стоял на коленях перед могилой без имени. Просто камень — серый, гладкий, без единой буквы. И клал на него яблоко. Зелёное. Гренни Смит — узнала сорт, потому что сама покупала такие, кислые до боли в зубах.

— Здесь нельзя рисовать, — сказал он, не поворачиваясь.

— Я на дорожке. Дорожка — общественная.

— Дорожка закрывается в шесть. Сейчас семь.

Марина посмотрела на часы. Действительно.

Он поднялся; высокий, худой, в камуфляжной куртке не по размеру — явно с чужого плеча. Лицо — из тех, что запоминаешь: впалые щёки, чуть раскосые глаза (татарская кровь? казахская? не разобрать), брови густые, сросшиеся на переносице. Руки — красные от холода, без перчаток.

Неухоженный. Диковатый. И что-то в нём было — как с бродячими собаками: видишь и понимаешь, подходить нельзя, а ноги уже идут.

— Я доделаю набросок и уйду, — сказала Марина. — Двадцать минут.

— Десять.

— Пятнадцать.

Он хмыкнул. Сел на скамейку напротив. Молча смотрел, как она рисует.

Его присутствие действовало странно. Не мешало, нет — но забирало что-то; линии шли криво, карандаш норовил соскользнуть, рука подрагивала. Она ощущала его взгляд физически — как точку, в которую он упёрся и держал её, не отпуская.

— Ты всех так провожаешь? — спросила она, не оборачиваясь.

— Только тех, кто рисует чужие могилы.

— Это архитектура.

— Это чьи-то бабушки и дедушки.

Она обернулась. Он не улыбался. Но в голосе не было агрессии — было что-то другое. Что-то собственническое, почти ревнивое. Как будто кладбище было его личным, и каждый камень здесь — частью его самого, и она своим рисованием вторгалась во что-то интимное.

Через три дня Марина вернулась. Ей нужны были другие ракурсы — ну, так себе объяснила. Ракурсы, ага.

Артём был на месте. Вечерний обход: фонарь, собака (лохматая, безымянная — «Просто Собака, она не обижается»), термос.

— Опять?

— Курсовая.

— Ночью?

— Тени красивее.

Он посмотрел на неё долго, оценивающе, как будто решал задачу. Потом кивнул.

— Сорок третий участок. Там есть склеп тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года. Твоему преподавателю понравится.

Они шли по кладбищу в темноте, и это было — как бы сказать — невозможно нормально. Ненормально в принципе. Идти с незнакомым мужиком по кладбищу ночью — Марина прекрасно понимала, что любая подруга сказала бы: ты совсем, что ли? И была бы права.

Но.

Но он шёл чуть впереди, и фонарь в его руке рисовал на дорожке круг света, жёлтый, чёткий, и в этом круге было безопасно. Совершенно безопасно, хотя логики никакой. Собака трусила рядом, тыкалась носом в ограды, пару раз гавкнула на ворону.

Склеп был прекрасен. Мрамор, колонны, ангел с отбитым крылом — нелепый, трогательный, с выражением лица, похожим на усталость.

— Кто здесь похоронен?

— Купец Залесский. Жена, двое детей. Все умерли в один год. Холера.

Марина рисовала. Артём стоял рядом, светил фонарём. Молчал. Собака легла у его ног и уснула.

Тишина.

Не городская тишина — без гула машин, без гудения проводов, без далёкой сирены. Кладбищенская: густая, вязкая, живая. Шуршание листьев, которых не видно. Скрип чего-то деревянного. Собственное дыхание — непривычно громкое.

— Почему ты здесь работаешь? — спросила Марина. — По-настоящему.

— По-настоящему — длинная история.

— У меня ещё три ракурса.

Он помолчал. Потом сел на ступеньку склепа — прямо на мрамор, холодный, влажный.

— Я четыре года назад потерял жену. Не так — она не умерла. Ушла. Но я потерял, и разница невелика, когда ты в этом. И мне нужно было место, где потеря — норма. Где все вокруг — потеряли. Где никто не спрашивает, почему у тебя лицо такое.

Марина села рядом. Мрамор был ледяной через джинсы.

— А потом я привык, — продолжил он. — И оказалось, что здесь — тише. Не снаружи — внутри. Как будто мёртвые забирают часть шума. Не страшного. Ненужного.

Она хотела сказать что-то умное. Или хотя бы уместное. Но вместо этого протянула руку — не к нему, а к собаке, которая лежала между ними, — и пальцы её встретились с его пальцами. Случайно. Или нет.

Он не убрал руку. Она — тоже.

Секунда. Две. Пять.

Его кожа была грубой, холодной, с мозолями на ладони — от лопаты, наверное; от работы, которая не имела ничего общего с тем, чему его учили (а чему его учили? она не знала; не спросила; потом, всё потом).

— Тебе надо домой, — сказал он тихо.

— Надо.

Но никто не двинулся.

Ангел с отбитым крылом смотрел на них сверху — устало, понимающе, как будто видел такое не раз. А может, и видел. Сто тридцать лет на одном месте — насмотришься.

Марина вернулась на следующий день. И через день. И через два.

Курсовую она сдала на отлично. Преподаватель сказал: «В ваших рисунках появилось что-то живое». Марина не стала объяснять, что это «живое» она нашла среди мёртвых.

На сорок третьем участке.

Свеча — подражание стилю Беллы Ахмадулиной

Свеча — подражание стилю Беллы Ахмадулиной

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Свеча» поэта Белла Ахмадулина. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Всего-то — чтоб была свеча,
свеча простая, восковая,
и старомодность вековая
так станет в памяти свежа.
И поначалу робок свет,
ощупывает пальцы, стену —
вот — подоконник, вот — стекло.

— Белла Ахмадулина, «Свеча»

Свеча

Свеча моя! — тебя зажечь посмела
я снова — в час, когда приличным людям
давно бы спать. Но разве наше дело —
приличье? Мы с тобой — иначе судим.

Ты — жертвенней. Ты тратишь воск — свой, кровный, —
а я — едва ли — слово; то есть — почти
ничто. Но — фитилёк подрагивает — ровный
и тонкий, как та нота, что — найти

не можешь — и не надо — в тишине.
Огонёк — оранжев, робок, — мал;
но — освещает — стол, тетрадь, и — мне —
нелепый абрис пальцев — как — овал

чужого почерка — на потолке. Смотри:
моя рука — колышется — живёт —
рисует — то ли бабочку; внутри
мелькнула — птица; нет — наоборот —

а — впрочем — не поймёшь. Как славно
ты потрескиваешь! Так — учитель — тот —
старинный — бормотал: «Внемлите...» — давно
ушёл; а голос — в пустоту — живёт.

Мы — одиноки. Что ж. Зима — и кто-то
ведь должен — бодрствовать — когда весь город спит?
Мне — не уснуть: вот — маета, забота —
какая-то строка — ещё — горит

на языке — и требует — чтоб я — встала
и записала. Деспотизм — строки.
Твой — не слабей: гореть — покуда — стало
быть — есть чему гореть. Мы — двойники:

две расточительницы, обе бедные;
твой капитал — оплывший воск; а мой —
слова, и те — увы — не заповедные.
Итоги — одинаково — зимой —

убыточны: наутро — восковые
подтёки на подсвечнике; строка,
которой — стыдно. — Ладно. — Не впервые.
Но — кто-то — должен — бодрствовать — пока

не — рассвело. А рассвело — уже —
почти: окно сереет. Ты — мерцаешь
всё тише. На последнем рубеже
огня — я — благодарна. Ты — не знаешь,

конечно, — что — такое — благодарность;
твоя природа — проще: гаснуть — значит
гаснуть. Но я — я — чувствую — ту странность
того, что — кто-то — рядом — в темноте — маячит

и — светит — и — не спрашивает — для чего.
Свеча! Мне — хватит. Всё. Ложусь. Довольно.
— Спасибо, что горела. —
Вот и всё.

Стол — подражание стилю Марины Цветаевой

Стол — подражание стилю Марины Цветаевой

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Стол (из цикла «Стол», 1933)» поэта Марина Цветаева. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что шёл
Со мною по всем путям.
Меня охранял — как шрам.

Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что ствол
Отдав мне, чтоб стать — столом,
Остался — живым стволом!

— Марина Цветаева, «Стол (из цикла «Стол», 1933)»

Стол. Мой стол. Четвероногий, верный,
дубовый — с трещиной наискось.
На тебе — жила. Не жила — горела!
На тебе — судьба моя — пролилась

чернилами, слезами, крошками хлеба.
На тебе — локтями — в три часа
ночи — упиралась — в небо! —
и строка — летела — в небеса.

Стол! Ты — мой пьедестал и плаха.
(Одно и то же — для поэта — да.)
На тебе — бумага. Не бумага — пряха,
а я — веретено. Года

сматывались в клубок — на тебе,
ты скрипел, ты терпел, ты нёс
эту бешеную — на себе —
жизнь. Без жалоб. Без слёз. И — до слёз.

Что я делала? — Жгла. Задыхалась. Жгла.
Выжигала — строку за строкой.
Столешница — как скала —
под рукой. Под моей — рукой.

Я уеду. Ты — останешься. Тут.
Чужой — сядет. Облокотится. Станет
есть. Борщ, может быть. И — не поймут —
ни его локти, ни твой — нагрянет

день — и всё. И — другой человек.
И — другие — чернила — и — почерк.
Но — мой — ты запомнил — навек.
По царапинам. По — заточкам.

Стол — мой. Даже когда — не мой.
Даже — в щепки. Даже — в золу.
Я уехала. Но — строкой —
нацарапала: жду. И — люблю.

Неизвестно — кого. Но — люблю.
Стол — без жильца. Стихи — без бумаги.
А я — без дома. Только — по стеклу
ночному — пальцем — буквы — во мраке.

С — Т — О — Л.
Мой.

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

Ночной сторож кладбища украл моё сердце

На кладбище я оказалась в два ночи. Цель — астры на бабкину могилу. Звучит как анекдот? Ну да. Как плохой фильм — да и то. Только астры здесь были настоящие, живые даже, куплены у входа в метро за сто двадцать рублей, и бабка — она тоже была настоящей, потому что умерла в марте, и это не метафора, чёрт. Плюс дождь. Не сильный, не настоящий, а такой — мелкий, гадкий, висящий в воздухе, не падающий, а просто впитывающийся во всё: в волосы, в куртку, в кожу, в этот идиотский пакет с цветами.

Митинское кладбище огораживает невысокий забор. Перелезть — минутное дело; считать порванный карман и содранную коленку я не стала. Просто не считала.

Темнота.

Не из фильма — из жизни. Плотная, совсем не декоративная, с привкусом мокрой земли и ещё чего-то, что я не умела называть словами. Фонарик в телефоне резал её — да, резал, как скальпелем, и кресты, оградки в этом луче выглядели ровно как в кино. Чёрт.

Участок семнадцать, ряд четыре. Я это помнила, как помнят номер паспорта; помнила май, маму, её молчание, как она курила и говорила, что бросила пять лет назад (вранье, конечно, давно уже закурила); помнила нашу потом машину, молчание ещё минут сорок, может, тридцать.

— Астры в феврале — это сильно.

Голос откуда-то справа; спасибо, не из-за спины. Я вздрогнула, но кричать не стала — гордость, знаешь ли. Внутри что-то прыгнуло, упало, как кот со стола; неловко, больно, неуместно.

Он стоял в пяти метрах: высокий, в чёрной куртке, фонарь в руке — не фонарик, а именно фонарь, старый, почти керосиновый на вид, хотя батарейки, наверное. Другой рукой — термос. Синий. На нём наклейка. Облезлый. Пикачу. Серьёзно?

Сторож.

— Кто ты? — спросила я, хотя понимала.

— Тот, кто тут работает. А ты — вот это интересный вопрос.

Тридцать пять лет? Может, тридцать? Может, сорок — фонарь меняет лицо, делает его текучим, непостоянным; скулы то видны, то нет, глаза блеск отражают, но чей это блеск — смех, интерес, просто свет — понять нельзя. Волосы тёмные, коротко; нос с горбинкой. Красивый? Нет. Совсем не красивый. Но смотреть можно — одно из тех лиц, на которое глаз липнет, хотя особенного в нём ничего нет.

— К бабушке пришла, — сказала я и тут же услышала себя.

Он хмыкнул. Не смеялся — именно хмыкнул, выдохом одним, уголок рта дёрнулся.

— В два часа ночи. С цветами. Через забор.

— Калитка закрыта была.

— Она всегда закрыта. Для этого — часы работы.

Молчание. Дождик делает свою работу — мелкая, монотонная, всем плевать ему. Ворона где-то каркнула; в два ночи, серьёзно? Но это кладбище. Свои тут правила.

— Чай пить будешь?

Я сказала да.

Сторожка у северного входа: кирпичная, маленькая, окно одно, дверь, которая скрипит так, что хочется извиниться. Соседей, правда, извинения слышать не будут — все мёртвые. Внутри: стол, стул, раскладушка, чайник электрический (термос для обходов, выходит), книги; куча книг — Маркес, Сарамаго, Бродский какой-то в мятом переплёте, руководство по розам.

— Миша. Михаил по паспорту, но меня по паспорту никто давно не зовёт.

— Лена.

— Лена, которая лазает через заборы кладбищ в феврале.

— У всех — свои хобби.

Он посмотрел. Прямо. Без улыбки, без хмыканья. И мне жарко стало; не сладко, а по-настоящему: кровь в щёки, в ушах шум, пальцы (мокрые ещё от дождя) вдруг горячие. Как рентгенолог на снимок смотрит — внимательно, видит то, чего я не вижу сама.

— Давно бабушка?

— В марте будет год.

— Значит, не к ней ты пришла. К себе.

Молчание.

Он был прав. Неносимо было то, что незнакомец в сторожке кладбища, с покемоном на термосе, понял то, что я сама десять месяцев не понимала. Я не к ней приходила. Я приходила сюда, чтобы молчать и не объяснять, почему молчишь. Где тишина — норма, а не неловкость. Где мёртвые не спрашивают «как дела» и не ждут ответа «хорошо».

— Кот у меня здесь живёт, — сказал Миша, будто не замечал, что у меня глаза щипет. — Рыжий. Борис. В три приходит, жрёт, уходит. Деловой.

— Борис — хорошее имя для кота.

— Борис — отличное имя для кота на кладбище.

Я засмеялась. Впервые за... сколько? Месяц? Два? Засмеялась так, как люди смеются, когда голова откинута назад, и чай в кружке дрожит, и этот человек улыбается — не ртом, а глазами, как улыбаются люди, что много времени в одиночестве проводят.

Потом молчали. Потом он рассказал: третий год здесь, раньше архитектор был (архитектор! — а теперь мёртвых стережёт), сам ушёл, потому что есть вещи, объяснять которые бессмыслица, и если бессмыслица объяснять, зачем начинать-то. Я не спросила. И сама знала про такие вещи.

В четыре пришёл Борис — огромный, наглый, ухо надорванное. На раскладушку прыг, посмотрел на меня презрительно, свернулся.

В пять я уходить собралась. Астры в пакете лежали — мокрые, помятые.

— Я отнесу, — сказал Миша. — Семнадцатый участок?

— Ряд четвёртый.

Он кивнул. Протянул руку — не пожимать, а так, ладонью вверх, предлагает что-то невидимое.

— Калитка открыта будет. Не надо через забор; там гвоздь, в следующий раз не заметишь.

В следующий раз.

Я взяла его ладонь. Горячая. Сухая. Шершавая — ладонь работника, архитектора бывшего, в общем. Пальцы длинные. Держал дольше, чем надо, и эта секунда тянулась — низко, протяжно, прямо вот в солнечное сплетение.

— Приходи, — сказал он. — Не обязательно с цветами. Не обязательно к бабушке.

По ночной улице я шла к метро, и в груди сидело что-то: тёплое, беспокойное, колючее. Нелепость всё это — сторож кладбища, покемон, кот Борис. И вместе с тем — единственное живое, что со мной случилось за этот весь тусклый, безкровный год.

Дождь кончился.

Через два дня я вернулась. Через четыре. Через шесть.

Но это уже другое. Или то же самое, только я еще не знаю, чем кончится. И вот это — боюсь. Не хочу знать.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл