Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Четвертая дуэль, или Ужин, на который никто не хотел идти

Четвертая дуэль, или Ужин, на который никто не хотел идти

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Три мушкетера» автора Александр Дюма. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Атос служил мушкетером под начальством д'Артаньяна до 1633 года, когда, после путешествия в Турень, он тоже оставил службу под тем предлогом, что получил небольшое наследство в Русильоне. Д'Артаньян три раза дрался с Рошфором и три раза его ранил. «Вероятно, я убью вас в четвертый раз, — сказал он, протягивая ему руку, чтобы помочь подняться. — В таком случае для нас обоих будет лучше, если мы на этом остановимся, — ответил раненый. — Черт возьми, я ваш друг в большей мере, чем вы думаете…» На этот раз они обнялись, но уже от чистого сердца, без задних мыслей.

— Александр Дюма, «Три мушкетера»

Продолжение

Гасконец — это человек, который, едва добившись чего хотел, тотчас начинает скучать.

Д'Артаньян был гасконец до мозга костей. А потому, едва нашив на рукав галуны лейтенанта королевских мушкетеров — те самые галуны, ради которых пролил, страшно вымолвить, сколько чужой и сколько собственной крови, — он уселся у окна, поглядел на серый парижский дождь и затосковал.

— Планше! — крикнул он.

Планше явился. Он уже изрядно округлился на лейтенантских хлебах и теперь напоминал не столько слугу, сколько добропорядочного булочника, по ошибке нацепившего шпагу.

— Перо. Бумагу. Три письма. Нет, четыре — себе тоже напишу, для ровного счета.

— Кому письма, сударь?

— Друзьям, Планше. У человека, который скучает, остается одно лекарство — собрать вокруг себя тех, с кем он когда-то не успевал соскучиться.

И письма полетели: одно — в Пикардию, в имение господина дю Валлона; другое — в некий монастырь, настоятелю коего было велено передать его преподобию отцу д'Эрбле; третье — на юг, в Руссильон, где, как поговаривали, осел под чужим почти именем некий молчаливый дворянин.

Через две недели в кабачке «Сосновая шишка» сдвинули три стола.

Первым прибыл Портос.

Он не вошел — он вплыл, заполнив дверной проем целиком, так что свет с улицы померк. Камзол на нем сверкал золотым шитьем, перевязь — тоже, но при ближайшем рассмотрении д'Артаньян с нежностью отметил, что шитье на спине, как и встарь, заметно скромнее, чем спереди.

— Друг мой! — загремел Портос, и стекла дрогнули. — Я ехал бы быстрее, да проклятая подагра. И жена. Госпожа дю Валлон, изволите видеть, считает каждое су. Каждое! «Зачем вам, душенька, четвертая лошадь?» Четвертая лошадь! Спрашивается — как порядочному человеку без четвертой лошади?

— Решительно никак, — серьезно подтвердил д'Артаньян.

Вторым, неслышно, бочком, возник Арамис.

Сутана. Опущенные долу очи. Сложенные на животе руки. Само смирение — если б не выглядывал из рукава краешек надушенного письма, запечатанного, готов был поклясться д'Артаньян, отнюдь не монастырской печатью.

— Я ныне человек духовный, — кротко сообщил Арамис, присаживаясь. — Мирская суета мне чужда. Я заглянул на час — единственно из любви к ближнему.

— И к дальней, — ввернул Портос, кивая на рукав.

— Это, — холодно отвечал Арамис, — переписка богословского содержания.

— Видывал я такое богословие, — вздохнул Портос. — От него родятся крестники.

Последним, когда уже отчаялись, вошел Атос.

Он почти не переменился — разве что серебра в висках прибавилось да в лице еще прибыло того спокойного, ровного света, какой бывает у людей, которые однажды заглянули на самое дно и с тех пор уже ничего не боятся. Он обвел всех взглядом, и углы губ его чуть дрогнули — что у Атоса означало бурную радость.

— Вы постарели, д'Артаньян, — сказал он, садясь.

— А вы — нет, граф. Это даже невежливо.

И тут все пошло разом, через голову, как в прежние дни: и хохот Портоса, и тонкие колкости Арамиса, и сухие, меткие слова Атоса, и гасконская трескотня д'Артаньяна. Спорили о войне, о короле, о женщинах, о цене на сукно. Дважды Портос с Арамисом едва не схватились за эфесы — раз из-за того, чья родословная древнее, другой раз вовсе без причины, по старой памяти, — и оба раза Атос одним движением брови водворял мир.

— Господа, — сказал он наконец, и все притихли, ибо Атос говорил редко. — Нас по-прежнему четверо. Время не сумело отнять у нас то, чего не сумел отнять и кардинал. Стало быть, оно бессильно.

Он поднялся. Поднялись и они.

— Один за всех, — негромко произнес Атос.

— И все за одного! — рявкнули трое так, что хозяин за стойкой выронил салфетку, а кошка, дремавшая на бочонке, кубарем слетела под лавку.

Дождь за окном все шел. Но в «Сосновой шишке» — в этот вечер, по крайней мере — никто уже не скучал.

А скучать, между нами, д'Артаньян так больше и не выучился. Оно, пожалуй, и к лучшему: со скуки люди женятся, постригаются в монахи либо садятся писать мемуары — и неизвестно еще, что из трех хуже.

Глава девятая, которую Пушкин сжег

Глава девятая, которую Пушкин сжег

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Евгений Онегин» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражен.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружен!
Но шпор внезапный звон раздался,
И муж Татьянин показался,
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго... навсегда. За ним
Довольно мы путем одним
Бродили по свету. Поздравим
Друг друга с берегом. Ура!
Давно (не правда ли?) пора!

— Александр Сергеевич Пушкин, «Евгений Онегин»

Продолжение

I

Он вышел в ночь, на те ступени,
где снег ложился на гранит;
он чувствовал, как гнутся колени,
и в жилах медленно стучит.
Лишь сожаленье да усталость,
да к прошлой жизни злая жалость,
да дней потерянных укор,
да над могилою простор...
Он вспомнил рощу и долину,
морозный пар, короткий звук,
и дым, поднявшийся не вдруг,
и Ленского, и ту картину.
Зачем? К чему был этот вздор?
Так спрашивал он с этих пор.

II

И он бежал. Менялись лица,
мелькали версты, города;
пред ним раскинулась столица,
и волн бегущих череда.
Он видел волжские равнины,
и моря южного глубины,
и слушал Терека обвал,
и горный дикий перевал.
Но сердце не было покойно,
и все несло его вперед,
как лист, что буря унесет,
куда — не ведал он; и стройно
за ним тянулся, как туман,
один знакомый бледный стан.

III

Но что ему чужие страны,
и блеск Венеции, и Рим?
В душе одни и те же раны,
один и тот же серый дым.
Везде, в гондоле и в карете,
при южном и полночном свете,
ему все слышался укор,
короткий, твердый приговор;
в нем память жгучая пылала:
гостиная, и поздний час,
и блеск ее последних глаз,
и то, что тихо так сказала:
«Я отдана» — вот весь ответ,
и большего меж ними нет.

IV

Прошли года. И серебрилась
его кудрей былая мгла;
в лице, где гордость прежде длилась,
печать усталая легла.
Он воротился в край родимый,
тоской и странствием томимый,
вошел в знакомый Петербург,
где все вертелся тот же круг.
Те ж сплетни, тот же блеск гостиной,
те ж франты с модной сединой,
тот самый говор ледяной,
и те же танцы пред картиной.
Но не было ее нигде,
как нет звезды в дневной воде.

V

Однажды, в сумерках салона,
спросил он о судьбе ее.
«Княгиня? — молвили со склона
годов. — Уехала в свое
поместье дальнее, в деревню,
где липы, пруд да церковь древню,
и там, отшельницей, живет,
и свет напрасно ее ждет».
Он выслушал. Не дрогнул бровью,
лишь побледнел, да отошел
к окну, где вечер вниз сошел,
и долго, с тайною любовью,
смотрел, как гаснет небосклон,
как давний, неотступный сон.

VI

Друзья мои! Что наша младость?
Что наши лучшие мечты?
Минутный блеск, шальная радость,
да горсть осенней нищеты.
Мы все бежим, мы все хлопочем,
о новом счастии пророчим,
а годы гонят лошадей,
и не вернуть нам прежних дней.
Блажен, кто рано понял время,
кто сердцем вовремя старел,
кто меньше чувствовал, чем зрел,
и нес легко земное бремя.
Онегин мой не из таких:
он жил, сгорая, за двоих.

VII

Что с ним? Молва о том туманна.
Иные шепчут: он бежал
туда, где воля долгожданна,
где зрел иной, мятежный вал;
что будто в тех рядах суровых,
в кругу друзей, на все готовых,
он промелькнул — и вновь пропал,
как будто вовсе не бывал.
Другие молвят: в дальнем доме,
в глуши, у северной реки,
он умер тихо, от тоски,
один, на нищенской соломе.
Бог весть. Я знаю лишь одно:
ему любить не суждено.

VIII

А я? Я свой роман кончаю.
Перо устало, меркнет свет.
Главу девятую — я знаю —
я сжег, и в том держу ответ.
Пускай. В золе ее страницы,
быть может, чьи-нибудь ресницы
слезой почтят когда-нибудь,
в мой запоздалый, дальний путь.
Прощай же, спутник мой печальный,
Онегин, бедный мой герой!
Прощай, читатель дорогой!
Окончен труд мой, труд прощальный.
Поставлю точку. Гаснет день.
И на бумагу ляжет тень.

Под половицей: ночь, которой Уэллс не дописал

Под половицей: ночь, которой Уэллс не дописал

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Полный тайн! Удивительных тайн! Дайте мне только разобраться в них — господи! Уж я не стал бы делать то, что делал он; я бы… ну, да что там!» Он попыхивает трубкой. Так он погружается в мечты, в нескончаемые чудесные мечты всей своей жизни. И хотя Кемп ищет не переставая, ни одна живая душа, кроме хозяина трактира, не знает, где спрятаны эти книги, в которых записана тайна невидимости и еще десяток других удивительных тайн. И никто не узнает о них до самой его смерти.

— Герберт Уэллс, «Человек-невидимка»

Продолжение

Тьма.

Мистер Марвел запер дверь на два оборота, потом, подумав, накинул и цепочку — ту самую, что повесил год назад, в ночь, когда ему примерещились шаги под окном. Шагов, разумеется, не было. Он это знал. И все-таки накинул.

Свеча горела ровно. За стеной, в общем зале «Невидимки» — а трактир свой он переименовал именно так, не без некоторого вызова, — было тихо: последний постоялец, разъездной торговец скобяным товаром, уплелся наверх еще в одиннадцатом часу. Теперь весь дом принадлежал хозяину. Ему одному. Ему — и трем книгам.

Он достал их из-под половицы. Бережно, как достают из колыбели спящего ребенка, которого до смерти боишься разбудить.

Три тома. Один в кожаном переплете, два в коленкоровых, обтрепанных по углам. Марвел разложил их на столе, отер ладони о колени — ладони отчего-то всегда потели в этот час — и раскрыл первый.

Цифры. Греческие буквы, похожие на свернувшихся гадюк. Длинные столбцы, перечеркнутые накрест. Кое-где — слова по-русски, которых он не понимал и которые от этого казались ему особенно зловещими. Иногда — рисунок: то призма, то что-то вроде сосуда, то стрелки, разбегающиеся во все стороны.

Семь лет. Семь лет он сидел над этими страницами по ночам и не разобрал в них ровно ничего.

«А ведь тут все, — бормотал он, водя по строчкам толстым, негнущимся пальцем. — Тут все, как есть. Как сделаться невидимым. Полно тайн! Чудных тайн!»

Он попыхтел трубкой. Потушил, спохватившись: над книгами курить нельзя — вдруг искра. Раскурил снова.

И вот в эту ночь — он сам потом не мог сказать, отчего именно в эту, — на самом сгибе второго тома, там, где коленкор отстал от картона, что-то белело.

Сложенный вчетверо листок.

Марвел вытянул его — осторожно, чтоб не порвать. Развернул. И впервые за семь лет увидел строки, написанные по-английски. Ровным, мелким, торопливым почерком. Тем самым.

«Если ты читаешь это, — стояло там, — значит, я мертв, а ты дурак, который не вернул мне книги. Не читай дальше. Слышишь? Закрой. Сожги. То, что здесь, не делает свободным. Оно делает голым. Голым навсегда. Я знаю. Я пробовал».

Дальше шла формула. Короткая. И — Марвел сам не понял, как, — на этот раз понятная. Всего несколько действий. Несколько слов.

В горле у него пересохло.

Тишина в доме сделалась плотной, осязаемой; она набилась в уши, как вата, и в этой вате он вдруг расслышал — или ему почудилось — легкий, очень легкий скрип. Половицы. У него за спиной.

Он не обернулся. Не смог.

Свеча качнулась — без всякого ветра, потому что окна были закрыты, а цепочка на двери висела, и засов был задвинут, — качнулась, и пламя легло набок, словно кто-то прошел мимо и задел его плечом.

На стуле в углу, на пустом стуле, продавилась подушка. Сама собой. Так, будто на нее опустилось что-то тяжелое и усталое.

Марвел сидел не дыша. Минуту. Две. Или десять — кто их считал.

Потом холод тронул его правую руку. Не сквозняк — другой, идущий изнутри холод, медленный, как вода, что поднимается в подвале. Он скосил глаза.

Кисть его — та, что лежала на листке, — была на месте. Целая. И все же сквозь нее, на самом краешке, у мизинца, проступила древесина стола. Чуть-чуть. Как сквозь мутное стекло.

Он отдернул руку. Прижал к груди. Тер, тер о грубую шерсть жилета — пока не заныло, пока не вернулась она вся, до последнего ногтя, розовая, толстая, живая.

Тогда он встал. Сложил листок обратно. Затолкал книги под половицу, привалил сундуком, а сверху — для верности — поставил еще и башмаки.

«Нет, — сказал он вслух, твердо, в пустую комнату, на пустой угол, на продавленную подушку, которая медленно, очень медленно расправлялась. — Нет. Не сегодня».

И задул свечу.

А утром — добродушный, краснолицый, в переднике — он уже стоял за стойкой, нацеживал постояльцам, шутил, божился, что в его заведении самые крепкие перины во всем графстве. И никто, глядя на него, не догадался бы, что хозяин «Невидимки» нынче всю ночь не сомкнул глаз. И что под половицей, в трех футах от его башмаков, лежит, дожидаясь, тайна, которая однажды — он знал это теперь наверняка — его дождется.

Управдом Бендер, или Великий комбинатор не сдается

Управдом Бендер, или Великий комбинатор не сдается

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Золотой теленок» автора Илья Ильф и Евгений Петров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Ответить на этот вопрос было нелегко. Остап набрал в грудь воздуху, поправил на груди орден Золотого Руна и, отягощенный брильянтами и прочим морским хламом, тяжело двинулся к российскому берегу. — Не надо оваций! Графа Монте-Кристо из меня не вышло. Придется переквалифицироваться в управдомы.

— Илья Ильф и Евгений Петров, «Золотой теленок»

Продолжение

Великий комбинатор сдержал слово.

Не прошло и месяца, как Остап Бендер, потерявший миллион, но сохранивший осанку, восседал в крохотной конторе жилищного товарищества «Луч надежды» на Лимонном переулке. На двери висела табличка, написанная его собственной рукой: «Управляющий домом О. Бендер. Часы приема — когда захочу». Над столом — вместо отнятых румынскими боярами сокровищ — висел плакат: «Жилец! Уплати за квартиру, и совесть твоя будет чиста, как стеклышко».

Дом номер семь по Лимонному переулку был стар, как мир, и сварлив, как теща. Он кряхтел всеми своими сорока квартирами, тек крышей, осыпался штукатуркой и населен был публикой до того разнообразной, что ее хватило бы на средней руки роман с продолжением.

В первый же день к Остапу явилась делегация.

Возглавлял ее гражданин Фунтиков — пенсионер, общественник и человек такой страстной любви к жалобам, что писал их, говорят, даже во сне. За ним теснились: вдова Брунс, требовавшая ремонта потолка; гражданин Скумбриевич, требовавший, чтобы соседский кот не пел по ночам; и трое неустановленных личностей, требовавших просто так, для порядка.

— Товарищ управдом, — начал Фунтиков, потрясая папкой, — у нас тут вопиющие безобразия!

Остап откинулся на скрипучем стуле и оглядел делегацию взглядом сытого удава.

— Граждане, — сказал он проникновенно, — я знаю, зачем вы пришли. Вы пришли за справедливостью. Похвально. Справедливость — товар дефицитный, и я как раз только что получил небольшую партию. Но прежде ответьте мне на один вопрос: кто из вас за последний квартал внес квартплату?

Делегация смущенно зашаркала галошами.

— Я так и думал, — кивнул Бендер с грустью человека, давно разочаровавшегося в людях. — Гражданин Фунтиков, у вас задолженность за три месяца. Гражданка Брунс, ваш потолок прохудился ровно настолько, насколько прохудилась ваша платежная дисциплина. Закон сохранения протечек, слыхали? Чем меньше платишь — тем сильнее каплет. Открыт мною лично, сегодня утром, между завтраком и обедом.

Это был не управдом. Это была стихия.

К концу первой недели Лимонный переулок не узнавал собственного дома. Лестницу вымыли — впервые, надо полагать, со времен воцарения какого-нибудь незначительного фараона. Кота, певшего по ночам, Остап приставил ловить мышей в подвале и оформил сторожем на четверть ставки, чем привел бухгалтерию в священный ужас. А жилец Скумбриевич, славившийся умением проводить бурные собрания и не делать при этом ровно ничего, был назначен ответственным за уют и теперь носился по двору с таким озабоченным лицом, будто на нем одном держалась вся вторая пятилетка.

— Вот видите, Шура, — говорил Остап единственному своему наперснику, Балаганову, заглянувшему как-то на огонек, — а вы боялись. Командовать домом — почти то же, что командовать государством. Те же интриги, те же бюджеты, те же дураки. Только масштаб помельче и пахнет кошками.

— А миллион? — тоскливо спросил Балаганов. — Жалко ведь миллиона, Остап Ибрагимович.

Бендер посмотрел в окно. По грязному двору ковыляли куры, висело чье-то застиранное белье, и солнце — то самое, единственное в мире солнце — щедро золотило помойку, лужу и облезлый забор.

— Миллион, Шура, — произнес он медленно, — был лишь репетицией. Деньги — это пропуск в жизнь, которой, как выяснилось, не существует. А вот дом... дом — это, изволите видеть, реальность. Здесь меня боятся, уважают и должны денег. Чего еще желать человеку моих скромных запросов?

Он помолчал и добавил, разглаживая складку на брюках, видавших и Черноморск, и румынскую границу:

— Впрочем, не вечно же мне просиживать тут стул. Я навел справки. Через переулок имеется домоуправление побольше. А там, глядишь, и трест... Знаете, Шура, в сущности, переквалификация удалась на славу. Великий комбинатор всегда найдет, чем занять руки. Главное — чтобы где-нибудь поблизости имелась касса, а ключ от нее — у меня.

И, надев капитанскую фуражку, бессмертный сын турецкоподданного отправился производить ревизию чердака — туда, где, по упорным слухам, прятал свои сбережения предыдущий управдом, сбежавший в неизвестном направлении при первом же звуке бендеровских шагов.

Чердак встретил его пылью, паутиной и одним облезлым голубем, смотревшим на нового хозяина с явным неодобрением.

— Не надо оваций, — сказал ему Остап ласково. — И уберите этот скептический взгляд, гражданин голубь. Уж кому-кому, а вам тут ничего не светит. Это — частная инициатива в законных, замечу, рамках жилищного товарищества.

Вечный дом: то, чего Булгаков не дописал

Вечный дом: то, чего Булгаков не дописал

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мастер и Маргарита» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Так говорила Маргарита, идя с мастером по направлению к вечному их дому, и мастеру казалось, что слова Маргариты струятся так же, как струился и шептал оставленный позади ручей, и память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя. Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно, прощенный в ночь на воскресенье сын короля-астролога, жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Мастер и Маргарита»

Продолжение

Дом возник внезапно — будто всегда тут стоял и лишь теперь позволил себя увидеть.

Он был невелик. Каменный, старый, с черепичной кровлей, поросшей рыжим мхом; вьющийся виноград оплел его стены до самой крыши, и в венецианском окне дрожал теплый огонек — кто-то зажег свечи, поджидая хозяев. За домом начинался сад, и сад этот цвел так, как цветут сады лишь во сне да в раннем детстве: вишни стояли в белой кипени, и лепестки, срываясь, не падали, а висели в неподвижном воздухе, словно кто-то остановил время на самой нежной его секунде.

— Вот, — сказала Маргарита. — Вот и все. Мы пришли.

Мастер остановился у порога. Что-то его держало; не страх — он разучился бояться еще там, в клинике, где страх вытравили из него вместе со всем остальным, — а скорее недоверие. Так не доверяет своему счастью человек, которого слишком долго и слишком умело обманывали.

— Это правда наше? — спросил он тихо.

— Навсегда, — ответила она и взяла его за руку. Рука ее была теплой и живой, и от этого тепла у мастера защипало в горле — там, где когда-то рождались слова, которых он больше не помнил.

Они вошли.

Внутри пахло воском, старыми книгами и чуть-чуть — вишневым вареньем, тем самым, из дальнего, забытого августа. На столе горели свечи в тяжелых шандалах. Лежала раскрытая книга. И — мастер не поверил глазам — лежало перо, гусиное, очиненное, готовое; и кто-то заботливо разложил подле стопу бумаги, белой и чистой, как первый снег.

— Я не смогу больше, — сказал мастер. — Я все забыл. Я устал, Марго.

— Спи, — шепнула она. — Спи. Я буду беречь твой сон, как берегла его в тот единственный наш подвал. А когда ты проснешься — слова вернутся к тебе сами, потому что нельзя отнять у человека то, что он выстрадал. Это единственное, чего не могут отнять. Слышишь? Единственное.

И мастер поверил. Впервые за многие годы — поверил без оговорок, без той ядовитой усмешки, что разъедала его изнутри, точно ржавчина.

А где-то далеко, по лунной дороге, сотканной из света, поднимался в гору человек в белом плаще с кровавым подбоем. Он шел быстро, почти бежал, и рядом с ним, споря и размахивая руками, шагал бродячий философ. Двенадцать тысяч лун за одну луну — слишком дорогая плата за один трусливый поступок. Но все кончилось. Прокуратор был прощен. И верный пес его, единственное на свете существо, которое он любил, бежал рядом, повизгивая от радости.

Луна заливала комнату. Мастер уснул на ходу — Маргарита довела его до постели и укрыла, как ребенка. Села рядом. И сидела, не шевелясь, оберегая этот сон от всего, что могло его потревожить: от воспоминаний, от боли, от чужого недоброго слова, от самого времени, которому здесь, в вечном их доме, нечего было больше делать.

Свеча горела. Тихо, ровно — ее пламя не дрожало, потому что в этом доме не бывало сквозняков и не дули злые ветры.

За окном пел соловей. Старый, искусный, он выводил такое, чего не написал ни Шуберт, ни кто другой из тех, кого еще помнили на покинутой ими земле; и под пение это засыпал наконец человек, заслуживший не свет — света он не вынес бы, измученный, — но покой. Долгий. Теплый. Без снов о горящей рукописи и о номере сто восемнадцать.

А надо вам сказать, что покой — штука куда более редкая, чем свет. За светом гонятся все. Покоя же удостаиваются немногие, и притом, как правило, те, кто перестал его искать.

Утром (если только здесь бывали утра) его ждали свечи, перо и чистый лист.

И — кто знает — быть может, рука его сама собой потянулась к перу, и на белой бумаге проступила первая строчка; и строчка эта, как водится, была о том, что трусость — самый страшный порок на свете. А может, и не была. Может, он написал что-нибудь совсем простое — про то, как женщина несет желтые цветы по кривому переулку, и как мужчина, который ничего не подозревает, идет ей навстречу, и как обоим им остается еще несколько счастливых минут до того, как любовь выскочит, точно убийца из-за угла.

Впрочем, это уже совсем другая история. И рассказывать ее здесь, в вечном доме, было решительно некому — да и незачем.

Страница, выпавшая из журнала Печорина

Страница, выпавшая из журнала Печорина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Герой нашего времени» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Потом он промолвил, несколько подумав: «Да, жаль беднягу... Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно уж так у него на роду было написано!..» Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений.

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Герой нашего времени»

Продолжение

Кому достанется этот листок — не знаю. Да и не все ли равно.

Третий день, как мы выехали из Тифлиса. Дорога в Персию утомительна до зевоты; горы, что некогда приводили меня в восторг, кажутся теперь декорацией, намалеванной скверным живописцем для уездного театра. Я видел их слишком часто. А все, что видишь часто, перестает быть прекрасным — и в этом, быть может, заключена вся история моего сердца.

Вчера на станции я взглянул в осколок зеркала и не сразу узнал себя. Загорел, осунулся. Поперек лба прорезалась морщина — прежде ее не было, — глубокая, точно след от сабли. Я ей улыбнулся. Старая знакомая.

Зачем я еду?

Вот вопрос, на который у меня нет ответа, и это меня забавляет. Всю жизнь я твердо знал, чего хочу, — а добившись, не хотел уже ничего. Я был похож на голодного, что засыпает над накрытым столом: блюда дымятся, рука не поднимается. Теперь мне лень даже спать.

На последнем перегоне ко мне подсадили попутчика — прапорщика, едущего в свой первый полк. Молод, румян, усы едва пробиваются над губой, как первая травка по весне. Он узнал мое имя (слава, черт бы ее побрал, бежит впереди человека, точно лакей, и врет о нем с три короба) и весь вспыхнул. «Так это вы? Тот самый?» Я кивнул. Что мне оставалось.

Он говорил без умолку. О подвигах, о черкешенках, о пуле, которой не боится, — обо всем том вздоре, которым полна голова в двадцать лет и которого стыдишься в тридцать. Я слушал и видел себя — десятилетней давности. Знаете, это пренеприятное зрелище: глядеть на собственную молодость, как в воду, и знать наперед, во что она выльется.

— Вы, верно, очень счастливы, — сказал он мне.

Я расхохотался. Громко, нехорошо — он даже отшатнулся.

— Счастлив? — переспросил я. — Друг мой, я закопал свое счастье в Кисловодске, под кустом акации, лет пять тому. Хотите — поезжайте, отройте. Только, боюсь, от него остались одни кости.

Он не понял. И слава Богу. Есть вещи, которые понимаешь лишь тогда, когда понимать уже поздно.

Ночью я не сомкнул глаз. Лежал, слушал, как воет ветер в ущелье — не воет даже, а скулит, точно собака, которую забыли во дворе. И думал о Вуличе. О той ночи, о карте, о пистолете, давшем осечку у его виска и сразившем его час спустя пьяной казацкой шашкой. Кто расчертил эту партию? Чья рука тасовала колоду?

Я не верю в предопределение. И — верю. В этом весь я: ни рыба ни мясо, ни да ни нет, вечное «может быть», повисшее в воздухе, как дым от выкуренной трубки.

А впрочем.

Сегодня под вечер случилось странное. Мы переезжали реку вброд; вода поднялась, лошади упирались, и моя — добрая, умная кобыла — вдруг захрапела, прянула вбок, едва не сбросив меня в поток. Прапорщик побледнел: «Дурная примета, Григорий Александрович!» Я потрепал кобылу по шее. «Лошади умнее нас, — сказал я. — Они чуют то, чего мы не желаем знать».

Он спросил — что.

— Конец, — ответил я. И сам удивился слову, что сорвалось с языка прежде мысли.

Странно. Я никогда не боялся смерти. Я искал ее — в перестрелках, в дуэлях, в горячке азарта, — искал так, как ищут лекарства от скуки. А она бежала меня, насмешница, как бежит женщина того, кто слишком явно ее добивается. Что ж. Быть может, теперь, когда я перестал искать, она соблаговолит явиться сама. У женщин и у смерти один каприз.

Завтра — Тавриз. Дальше — пустыня, зной, чужие лица, гортанная речь, которой я не понимаю и не хочу понимать. Я еду на край земли, не нужный никому, и менее всех — себе.

Свеча оплывает. Прапорщик храпит за стеной — спит сном человека, у которого вся жизнь впереди и который не подозревает, какая это, в сущности, дрянь — жизнь, прожитая до конца.

Допишу после.

* * *

Здесь рукопись обрывается. Печорин, как известно читателю, умер, возвращаясь из Персии. Дописать ему было не суждено — и, признаюсь, я долго не решался печатать эти строки. Но что-то в них есть от человека, который слишком хорошо себя знал и потому не сумел спастись. Может статься, иной молодой читатель, узнав в них себя, успеет еще свернуть с дороги. Хотя — навряд ли. Мы все читаем чужие журналы лишь затем, чтобы убедиться, что наш собственный куда занимательнее.

Третий ходок: записи Рэдрика Шухарта после

Третий ходок: записи Рэдрика Шухарта после

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Пикник на обочине» автора Аркадий и Борис Стругацкие. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Он закрыл глаза, и сквозь шум в ушах услышал свой надтреснутый голос. На этот раз он говорил вслух: «Счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным!»

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Пикник на обочине»

Продолжение

Я не помню, как спустился с холма. Помню только: коленки дрожат, и во рту железо. Будто пожевал старый пятак. Внизу, у вездехода, меня ждал Барбридж — то, что от него осталось, — и спросил одно слово: «Сбылось?». Я ответил: «Не знаю». Это была чистая правда.

Прошло года полтора. Я живу. Тоже своего рода чудо.

Гута со мной не живет. Не ушла, нет. Просто — как бы сказать — мы теперь в одной квартире и в разных мирах. Она утром встает, ставит кофе, идет на работу — устроилась в библиотеку Института, на полставки, — а я сижу у окна и смотрю во двор, где играет Мартышка.

Мартышка играет.

Вот, собственно, главное.

Она играет, как нормальный ребенок. Она прыгает через скакалку, кричит другим детям: «Эй, Сашка, стой, я водю!», она ест мороженое и роняет его на пыльное платье, и Гута его стирает, и в этот момент я вижу Гутино лицо — счастливое, тихое, как у человека, которого долго мочили под холодным дождем, а потом наконец впустили в теплую комнату.

И все было бы хорошо. Сталкер.

Если бы не одна вещь.

Мартышка иногда — не часто, раз в месяц — подходит ко мне и говорит:

— Папа.

— Да, — говорю.

— Папа, тот человек опять приходил.

И смотрит на меня снизу вверх своими темными, серьезными глазами, в которых нет ничего нечеловеческого. Обыкновенные глаза семилетней девочки, чуть усталые.

— Какой человек, малыш?

— Длинный. У окна стоит. Когда ты спишь.

Я сглатываю.

— Это сон, малыш. Тебе приснилось.

— Нет, папа. Он улыбается. И говорит — «передай папе спасибо».

Все. Дальше она уходит. Идет в свою комнату, садится на пол и складывает кубики — у нее их штук, наверное, четыреста, я ей покупаю, потому что только за кубиками она перестает смотреть в окно.

Я сначала пил. Потом перестал.

Знаешь, почему перестал? Не из-за Гуты. Не из-за Мартышки даже. Из-за того, что однажды утром, после очередного запоя — мерзкого, как только мои запои бывают, — я пошел к раковине умыться, поднял голову — и в зеркале увидел не свое лицо. То есть мое, конечно. Глаза мои, нос мой, шрам над губой — мой, вот этот, еще с восемнадцати лет. Но какое-то секунду — может, две — лицо в зеркале улыбалось. А я не улыбался.

С тех пор я не пью.

К Зоне я не подхожу. Слышите, никто? Не подхожу. И ребятам не советую. Бочка ходил в прошлом году — не вернулся. Костлявый Фил вернулся, но без памяти, без речи и без правой половины тела.

А Шар по-прежнему лежит в Карьере.

Два раза — точно знаю — туда лазили какие-то французы. Один раз — англичане. И еще раз — какие-то совсем уж темные ребята. Никто из них не вышел. Шар, видимо, переборчивый стал. Или насытился. Или, может, ждет чего-то такого, чего у этих новых ходоков нет.

А у меня было.

Вот в чем фокус, понимаешь?

У меня — было.

Я долго думал, что я тогда сказал. Не помню до сих пор — потому что, как я стоял на коленях перед этим золотым шаром, у меня в голове крутилась всякая дрянь, ошметки, обрывки, лица. И из этого месива вырвалось наружу — что? Какие-то слова. Какое-то желание. Я их не помню.

Но одно я знаю точно. Я просил счастья — для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным. Это я повторял за Мертвяком, в его последние секунды, потому что больше повторять было не за чем. Это его слова, не мои.

И я думаю иногда: а что, если оно — это золотое, кругленькое, инопланетное — приняло заявку буквально? Что, если оно сейчас — медленно, по полчаса в сутки, по миллиметру в год — раздает это самое счастье? Не оптом. В розницу. По кусочку. И потому Гута снова улыбается, и потому Мартышка играет в скакалку?

А длинный человек у окна — это просто посыльный. Курьер. И говорит он спасибо не мне. Спасибо он передает от тех, до кого этот ползущий миллиметр уже дошел. А Костлявый Фил и Бочка — это те, кому не положено по очереди.

Глупо? Глупо, конечно. Я понимаю, что глупо. Я был ходоком, я не философ. Не мое это дело — судить, как устроен Шар. Может, он просто кусок их инопланетного мусора. Окурок, который они уронили на пикнике.

Но вот сижу. Смотрю в окно. Гута внизу выбивает половики — звук такой, домашний, добрый. Мартышка скачет на одной ножке. И впервые за всю мою сталкерскую жизнь я думаю не о том, как пройти, а о том, как остаться.

Это, в общем-то, все, что я хотел записать. Тетрадь спрячу. Мартышка, когда вырастет, пускай прочтет. Если, конечно, Шар к тому времени не передумает.

Запись профессора Преображенского, сделанная в марте

Запись профессора Преображенского, сделанная в марте

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Афанасьевич Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Пес увидел страшные дела. Важный человек погружал руки в скользкие мозги. Свезло мне, свезло, — думал он, задремывая, — прямо неописуемо свезло. Утвердился я в этой квартире.

— Михаил Афанасьевич Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

Зима в этом году выдалась мерзостная — слякотная, гнилая, с тем сырым ветром, от которого ноют все старые рубцы и все старые обиды. Шарик — то есть, простите, теперь снова Шарик, ничего не поделаешь, — лежит у камина и спит. Спит как пес. Не как человек, у которого сняли несвойственное ему обличье, а как нормальная, благополучная собака, которой подкладывают телятину.

Я же, Филипп Филиппович Преображенский, докладываю самому себе: эксперимент окончен. Эксперимент окончен — и однако же я не сплю четвертую ночь.

Причина проста.

Вчера утром, в одиннадцать часов сорок минут, в передней раздался звонок — и вошел человек. Не Швондер, нет. Швондера перевели на хозяйственный фронт. Туда ему и дорога.

Вошел другой. Высокий, худой, в пенсне на узком носу, в черном пальто хорошего, еще дореволюционного сукна. Зина приняла у него галоши — аккуратнейше, без обычной ее небрежности, — и доложила:

— Филипп Филиппович, к вам товарищ Шапиро. Из, простите, наркомата.

Я принял его в кабинете.

Он сел. Положил папку. Снял пенсне. Протер. Надел обратно. И, не глядя мне в глаза, произнес ровным, скучным голосом, каким произносят приговоры:

— Профессор. До нас дошли сведения о вашем последнем опыте. О гражданине Шарикове Полиграфе Полиграфовиче. И о его, простите, обратной трансформации.

Камин трещал. Я молчал.

— Сведения были рассмотрены. Опыт ваш представляет собой государственный интерес чрезвычайной остроты.

— Вот как, — сказал я.

Да. Именно так я и сказал. Сухо. Я не дал ему ни одной зацепки — ни вздоха, ни поднятой брови. Двадцать пять лет работы с пациентами научили меня не двигать ни единым мускулом.

— Профессор, нам нужны кадры. Из несознательного материала — превращать в сознательного гражданина. Без долгого процесса воспитания. Хирургически. Раз — и готово. Представляете перспективу?

Я представил. И в желудке у меня сделалось холодно — по-стариковски холодно.

— Видите ли, любезный, — сказал я ровно, — то, что вы изволите называть «раз — и готово», на практике дает нам существо, которое крадет галоши, душит кошек на лестницах и пишет доносы на собственного благодетеля. Это не кадр. Это катастрофа.

— Но Шариков был лишь первым опытом.

— Не соглашусь.

— Профессор...

— Не соглашусь, голубчик. Я не преобразовывал собаку в человека. Я навязал собаке человеческие железы — и получил скота с двумя органами речи. Подлинный человек делается тысячелетиями. И когда вы попытаетесь срезать этот путь скальпелем, вы получите Шарикова. Только их будет миллион. И они вас съедят.

Он снял пенсне. Долго протирал. Надел.

— Это, — сказал он тихо, — ваш окончательный ответ?

— Окончательный.

Он встал. Поклонился. Не сухо, не зло — задумчиво. И у двери, уже взявшись за ручку, обернулся.

— Филипп Филиппович. Подумайте до пятницы. И еще. — Он чуть понизил голос. — Бумаги ваши — журналы, протоколы — желательно, чтобы они находились в надежном месте.

Дверь за ним закрылась мягко.

Я остался в кабинете один. Тишина была такая, что я слышал, как тикают часы у Дарьи Петровны на кухне. Шарик спал у камина, и я смотрел на его седеющий загривок, и мне казалось, что во сне он улыбается. Собачьей своей, виноватой, ничего не помнящей улыбкой.

Я снял с полки три тетради. Голубую, черную и ту, в которой Борменталь записывал почасовые наблюдения. Открыл первую попавшуюся страницу. «11 ч. 30 мин. Гм-гм. Сказал «отлезь, гнида»...».

Отлезь, гнида. И ради того, чтобы получить миллион таких — товарищ Шапиро в черном пальто хорошего сукна готов был... да все, в сущности, готов был.

Камин трещал. Я наклонился, открыл дверцу, и одну за другой — голубую, черную, борменталевскую — отправил тетради туда. Бумага вспыхнула радостно. Огонь поднялся, осветив на мгновение портрет Мечникова на стене.

— Простите, Илья Ильич, — пробормотал я. — Иначе никак.

Зашевелился Шарик. Поднял голову. Посмотрел на огонь. Зевнул — широко, по-собачьи. И снова положил голову на лапы.

Я сидел до полуночи. В пятницу, я полагаю, придет другой. Или этот же. И разговор будет иной — не вежливый, и не с пенсне. Что ж. Мне семьдесят первый год. Квартиру они отнимут. Пациентов разгонят. Шарика, если успею, отдам Дарье Петровне.

Главное — что в той папке, которую товарищ Шапиро нес под мышкой, не будет ни одной моей строчки. Метод умрет со мной. И слава Богу.

Я затушил настольную лампу. На улице, под фонарем, кто-то стоял — высокий, в черном пальто. Может, мне померещилось. В мои годы человеку много чего мерещится по ночам.

Второй сундук Флинта: запись Джима Хокинса

Второй сундук Флинта: запись Джима Хокинса

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Остров сокровищ» автора Роберт Льюис Стивенсон. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Быки, ревущие у кабестана, кошмарные сны, потоки крови, заливающие палубу, и грозный голос, кричащий: «Пиастры! Пиастры! Пиастры!» — вот все, что снится мне до сих пор.

— Роберт Льюис Стивенсон, «Остров сокровищ»

Продолжение

Прошло, должно быть, лет семь с того дня, как «Испаньола» вернулась в Бристоль. Я часто говорил себе: довольно. Хватит. Море отдало мне все, что могло, — и забрало, что хотело. Но однажды весной, когда яблони у нас в Черном Холме стояли белые, как пена под форштевнем, в трактир «Адмирал Бенбоу» — да, я снова там, мать моя умерла, и я держу его — пришел человек.

Он сел в углу и попросил рому. Голос у него был — будто кто-то тащил камень по гальке. Я взглянул раз. Потом другой. И в груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке.

Посетитель.

Лицо обветренное, бровь рассечена надвое старым шрамом, на левой руке не хватало двух пальцев. На колене — мешок из просмоленной парусины, и мешок этот он держал так, как мать держит больного ребенка.

Я принес ему рому. Он поднял на меня глаза — серые, выцветшие, и спросил без всяких подходов:

— Ты ли Джим Хокинс?

— Я, — сказал я. И добавил: — А вам какое дело, сударь?

Он усмехнулся. Не зло — устало. Так усмехаются люди, которые много лет несут что-то тяжелое и наконец видят, кому это можно отдать.

— Меня зовут Эйб Маккри. На «Морже» меня звали Сухарь. Я был у Флинта на побегушках, мальчишкой, — таким же, каким ты был на «Испаньоле». И я единственный, кто остался жив из тех шестерых, что зарывали на Острове Скелета не один сундук, а два.

Я поставил кружку. Поставил ее слишком резко — хозяйка из-за стойки оглянулась.

— Два, — повторил он. — Тот, что вы выкопали с доктором, — это была подачка. Так Флинт говорил: «Кто найдет первый — пускай радуется. Кто найдет второй — пусть пеняет на себя».

Я молчал. За окном свистнул ветер — тот самый соленый, от которого у меня всю жизнь чесались ноги бежать на пристань.

— Зачем вы пришли ко мне, — сказал я наконец, — а не к доктору Ливси?

— Капитан Смоллетт умер. Доктор Ливси стар. А сквайр Трелони, прости его Господь, не способен сохранить тайны. Остаешься ты.

— Я не пойду в море, — сказал я. — Слышите? Не пойду.

Он долго на меня смотрел. Молчание у него было особенное — не пустое, а как у моряка, который ждет, когда стихнет шквал.

— Я и не зову. Я пришел умирать, Хокинс. У меня в боку сидит пуля восемьдесят второго года. Месяц мне, или два — кто считает. Я хочу, чтобы кто-то знал. Не ради золота. Ради того, чтобы это не пропало с моими костями.

Он развязал мешок. Я невольно подался вперед — и тут же отпрянул, как будто меня обожгло.

Карта. Другая. Не та, что лежала в сундуке Билли Бонса, — у этой бумага была темнее, и края ее обуглились. На ней — тот же остров, но крестик стоял в другом месте: на самом северном мысе, где скалы и где Бен Ганн говорил: «Туда не ходи, парень, там нехорошо».

— Бен Ганн был козлятником. Его держали при сундуках, как держат собаку. А зарывали — мы. Тут лежит кое-что похуже золота, Хокинс. Судовой журнал «Моржа». С именами. Со счетами. С теми, кто платил Флинту, чтобы он топил их же конкурентов. Имена эти и сейчас живы — в Лондоне, в Бристоле, в палате лордов.

Я понимал. Я слишком хорошо понимал.

— Зачем же вы мне это говорите? — выдохнул я.

— Затем, что я не хочу унести это в землю. Сожги ее, если хватит духа. Закопай у себя в саду. Отдай доктору. Делай что хочешь. Но знай: пока эта бумага существует, на свете будет тлеть огонек, на который рано или поздно придут.

Он положил карту на стол. Поднялся. Расплатился — медной монетой и тремя серебряными, и я заметил, что одна из серебряных была старая, с профилем какого-то короля, которого я не узнал.

У двери он обернулся.

— И еще, Хокинс. Если придет человек — высокий, с лицом без бровей, — это Маркус Пью, сын того самого Пью, слепого. Он ищет карту уже шесть лет. Он не такой, как его отец. Он хуже.

Дверь хлопнула. Я остался один — с картой на столе, с непонятной серебряной монетой в кармане, с яблоневым цветом за окном.

Долго сидел. Минут пять. Или десять. Или три — кто считал.

Потом я взял карту, вышел во двор, прошел мимо амбара — и остановился у старой яблони. Земля под ней была мягкая, черная, пахла дождем. Я подумал: вот сейчас вырою ямку. Уже почти присел. Но не присел.

Я вернулся в дом, поднялся в комнатку под крышей, отворил сундучок, в котором мать хранила нитки и медный наперсток, и положил карту на дно. Поверх — старый платок. Поверх платка — счетную книгу трактира. И закрыл крышку.

Я не знаю, правильно ли я поступил. Я знаю только одно: с этого вечера я стал хуже спать. По ночам мне снова, как мальчишке, мерещится попугай Сильвера, и его «Пиастры! Пиастры!» — но теперь к ним примешивается другое: «Имена. Имена. Имена».

И еще одно. Когда я утром спустился в общий зал, серебряная монета лежала не в кармане моей куртки, а на столе — ровно там, где Маккри ее оставил. Хотя я готов поклясться, что вечером забрал ее с собой.

Тетрадь, найденная в карцере: последние записи Аксентия Ивановича

Тетрадь, найденная в карцере: последние записи Аксентия Ивановича

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Записки сумасшедшего» автора Николай Васильевич Гоголь. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Числа я не помню. Месяца тоже не было. Было черт знает что такое. Я сидел в моей комнате и очинивал перья. Вдруг вошел лакей Мавра и говорит мне, что барин просит меня к себе. Я оделся и вышел. Что это за должность такая, ей-богу! Почему же я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник? Может быть, я какой-нибудь граф или генерал, а только так кажусь титулярным советником?

— Николай Васильевич Гоголь, «Записки сумасшедшего»

Продолжение

Мартобря 86-го числа.

Меня перевели. Или, вернее сказать, перетащили — ибо я шел ногами, но ноги эти не вполне принадлежали мне; они действовали как-то отдельно, знаете ли, как у тех деревянных фигурок, которых показывают на Невском за копейку. Дерг — и нога пошла. Дерг — и другая.

Новое помещение мое... впрочем, я не должен называть его помещением. Камера. Карцер. Здесь пахнет соломой и еще чем-то — кажется, прежним жильцом, который, по словам санитара Никиты, «отбыл к высшему начальству». То есть — умер. Но я-то знаю лучше: его отозвали. Фердинанд Восьмой всегда забирает своих в самый неожиданный момент.

На соломенном тюфяке осталась его подушка — тонкая, как блин, — и одеяло, сложенное аккуратным квадратом. Кто складывает одеяло перед смертью? Только человек, который знает, что за ним придут.

Января 1-го. Или не января.

У меня теперь сосед. Его зовут... нет, он говорит, что его зовут Наполеон, но это очевидная чепуха. Я-то вижу: он мелкий чиновник, вроде меня, четырнадцатого класса, не выше. У него руки в чернилах — точно так же, как были у меня. У настоящего Наполеона руки в чернилах не бывают. У настоящего Наполеона — кровь. Это совершенно другое дело.

Он, впрочем, человек тихий. Целый день стоит у стены, заложив руку за борт больничного халата. Иногда произносит: «Жозефина!» — и утирает глаза рукавом. Я ему сочувствую. Жозефина — это, должно быть, его начальник отделения.

Месяц неизвестный, число тоже.

Сегодня со мной произошла удивительная вещь. Я проснулся — и все понял.

Я — не король испанский. Я — Аксентий Иванович Поприщин, титулярный советник. У меня нет королевства. У меня нет Фердинанда, и нет никакой переписки собачек, и Меджи никогда не писала Фидель, потому что собаки не пишут писем. Это я сам... это я сам все выдумал.

И директорская дочка — Софи — она никогда на меня не смотрела. Она и не могла на меня смотреть, потому что для нее я — тот человек, который очинивает перья. Не более. Воздух. Предмет мебели. Что-то вроде вешалки в прихожей: стоит, никому не мешает, но и разговаривать с ней — помилуйте.

Это продолжалось, я думаю, минут пятнадцать — эта ясность. Может быть, двадцать. Как будто туман рассеялся, и стало видно комнату — маленькую, с соломой на полу, с решеткой на окне, с Наполеоном, стоящим лицом к стене.

А потом туман вернулся. Мягко так, как кот запрыгивает на колени. Раз — и все опять хорошо. Раз — и я снова знаю, кто я.

Фердинанд! Я тебя вижу!

Число было, но я его не записал.

Наполеон мой заболел. Лежит на своем тюфяке и хрипит. Санитар Никита заходил, посмотрел, сказал: «Ну, этот тоже к высшему начальству собрался». И вышел.

Я сел рядом с Наполеоном. Он открыл глаза и сказал мне — тихо, очень тихо, — он сказал: «Ватерлоо, братец. Ватерлоо».

И я его понял. Как же я его понял!

У каждого из нас есть свое Ватерлоо. Мое — это, пожалуй, тот день, когда я пришел в департамент в мантии, которую сшил из простыни. Когда я объявил, что я — Фердинанд Восьмой. Когда они все... но нет. Я не хочу об этом.

43-го мартобря.

Наполеон умер ночью. Тихо, без канонады. Утром его унесли — двое санитаров, как мешок с бельем. Одеяло он не сложил. Значит, за ним не приходили. Значит, он просто... Нет, нет. Фердинанд его отозвал. Конечно, Фердинанд. Кто же еще?

А подушку его я забрал себе. Теперь у меня две подушки. Король с двумя подушками — это уже почти роскошь.

«Жозефина!» — сказал я вечером, пробуя на вкус это слово. Нет, не то. Чужое горе всегда чужое. Невозможно его присвоить, как невозможно присвоить чужое безумие. Каждому — свое.

Мое же... мое — вот оно, здесь, в этой камере, в этой соломе, в этом окне с решеткой, за которым — Петербург, а может быть, уже и не Петербург. Может быть, за окном — Испания. А может быть — ничего. Просто серое небо и звук капель по жестяному карнизу.

Савва Никитич — так звали Наполеона, я узнал от Никиты — был коллежским регистратором. Служил в какой-то канцелярии. Имел жену — не Жозефину, а Марфу Тимофеевну. Детей не имел. Сошел с ума после того, как его обошли чином в третий раз.

Мы с ним, выходит, братья по несчастью. Два чиновника, два безумца, два императора без империи.

Число: никакое. День: серый.

Сегодня опять — просветление. Короткое совсем, минуты на три. Я успел подумать: а что, если записи эти когда-нибудь найдут? Что, если кто-нибудь прочтет и скажет: вот, бедный человек, бедный титулярный советник, как его жизнь-то перемолола?

Нет. Скорее скажут: сумасшедший, чего с него взять. И бросят в печку.

А потом туман. И я снова спокоен. Я снова — тот, кто я есть. Король. Властелин. Фердинанд.

Никита принес кашу. Овсяную. Для короля — оскорбление. Но я съел, потому что

...Матушка! Спаси твоего бедного сына! Урони слезинку на его больную головушку! Ему нет места на свете! Его гонят!

...А кстати: вы не знаете ли? У алжирского дея под самым носом — шишка.

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мечтают ли андроиды об электроовцах?» автора Филип Дик. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Электрическое животное, — подумал он. — Опять подделка. Как и всё остальное. И в сущности, какая разница — настоящая она или нет? Если я отношусь к ней как к настоящей, если я о ней забочусь, если она вызывает во мне эмпатию — тогда она настоящая. Для меня. А другого критерия у меня нет».

— Филип Дик, «Мечтают ли андроиды об электроовцах?»

Продолжение

Электрическая жаба Декарда: Последний тест Войта-Кампфа

Жаба сидела на кухонном столе, между солонкой и утренней газетой, которую никто не читал, потому что новости в ней были трёхдневной давности, а мир менялся быстрее, чем газеты успевали врать.

Декард смотрел на жабу.

Жаба не смотрела на Декарда. У неё были стеклянные глаза — два крошечных полусферических объектива, имитирующих роговицу земноводного. Качественная работа. Если не знать — не отличишь. Но Декард знал. Иран показала ему батарейный отсек — маленький лючок на брюшке, аккуратный, с микрозащёлкой.

— Закажи для неё мух, — сказала Иран. Она стояла в дверях в своём халате, том самом, бежевом, который носила третий год и который давно перестал быть бежевым. — Электрических мух. Чтобы она их ловила. Будет забавно.

Декард ничего не ответил. Иран ушла. Зашуршал эмпатоскоп — она снова подключалась к Мерсеру, к его бесконечному подъёму на гору, к камням, которые летели снизу, к боли, которая была общей и поэтому почти терпимой.

Декард остался с жабой.

Он нашёл её в пустыне, среди пыли и мёртвых кустов, и на мгновение — на одно горящее мгновение — поверил, что она настоящая. Живая. Что природа не сдалась до конца. Что где-то, в какой-то трещине умирающей планеты, ещё теплится что-то подлинное.

Потом — лючок. Защёлка. Провода.

Он не удивился. Удивляться — это для тех, кто ещё надеется. Декард закончил надеяться в тот день, когда ушёл Рахиль. Или — когда он ушёл от Рахили. Или — когда они оба поняли, что уходить некуда, и разошлись в одном и том же пространстве.

Ночь.

Декард не спал. Лежал, смотрел в потолок. Потолок был серый, как всё в этом городе, как всё в этом мире, как пыль, которая падала и падала, засыпая живое и мёртвое без разбора.

В три часа ночи жаба квакнула.

Один раз. Тихо. Хрипло — как настоящая жаба, как будто у неё пересохло горло.

Декард сел на кровати. Медленно. Сердце — он чувствовал его — стучало быстрее, чем положено. Тест Войта-Кампфа измеряет именно это: непроизвольные физиологические реакции. Расширение зрачка. Учащение пульса. Покраснение лица.

Он встал и пошёл на кухню.

Жаба сидела на том же месте. Между солонкой и газетой. Неподвижно. Стеклянные глаза. Пластиковая кожа. Батарейный отсек.

Декард взял её в руки. Перевернул. Открыл лючок.

Батарейка стояла. Контакты — чистые. Никакого таймера. Никакого звукового модуля. Жаба была простейшей моделью — только внешний вид, никаких поведенческих программ. Она не умела квакать. Физически — не умела.

Но она квакнула.

Декард закрыл лючок. Поставил жабу обратно. Сел на стул и стал ждать.

Он просидел до рассвета. Жаба молчала. Потом — когда первый серый свет просочился через грязное окно — она моргнула.

Электрические жабы не моргают. У них нет век. У этой модели — точно нет. Декард проверял каталог.

Но она моргнула.

Он достал свой аппарат Войта-Кампфа. Старый, потёртый, с треснувшим экраном. Рабочий. Подсоединить к жабе невозможно — тест предназначен для гуманоидов, для существ с развитой нервной системой, с эмпатией или её имитацией.

Но Декард вдруг подумал: а что если тест — не для жабы? Что если тест — для него?

Он сидел на кухне, держал в руках электрическую жабу, и его зрачок расширялся. Пульс учащался. Капиллярная реакция лица — положительная.

Жаба не была живой. Жаба была набором проводов, пластика и стекла. Жаба была подделкой, как овца Декарда, как все животные в этом мире, как, может быть, сам Декард — он так до конца и не узнал ответа на этот вопрос.

Но его тело реагировало на неё как на живое существо.

И это — эта реакция, это расширение зрачка, этот дурацкий стук сердца — было единственным настоящим, что у него осталось.

Он погладил жабу по голове. Пластик был тёплый — от его собственных рук, но всё равно.

— Хорошая жаба, — сказал Декард.

Жаба квакнула.

Или — ему показалось.

К. перед Замком: утерянная глава о пробуждении

К. перед Замком: утерянная глава о пробуждении

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Замок» автора Франц Кафка. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Роман «Замок» остался незавершённым. Последние строки рукописи обрываются на середине сцены, в которой К. разговаривает с Герстекером. Макс Брод, душеприказчик Кафки, записал предполагаемый финал: К. не получает разрешения жить в деревне, но на смертном одре ему сообщают, что ему дозволено остаться.

— Франц Кафка, «Замок»

Продолжение

К. проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо. Это был Варнава — или нет, не Варнава; человек стоял в темноте, и К. видел только очертания шляпы, нелепо высокой, будто карнавальной. «Вас вызывают», — сказал человек, и голос его был сухой, как бумага, которую рвут надвое.

К. сел на кровати. Холод. Ноги босые, пол ледяной, половицы скрипнули — всё как обычно в этой проклятой гостинице, где каждая ночь похожа на предыдущую, а утро никогда по-настоящему не наступает.

«Вызывают — куда?» — спросил К., и собственный голос показался ему чужим, принадлежащим кому-то, кто задавал подобные вопросы уже тысячу раз и давно перестал ждать ответа.

Человек в шляпе молчал. Потом повернулся и вышел, оставив дверь открытой. В коридоре тянуло гарью — кто-то опять жёг бумаги в печи на первом этаже; хозяйка или её помощница, или один из бесчисленных слуг Замка, которые появлялись и исчезали, точно их выдувало сквозняком.

К. оделся. Руки тряслись — не от страха, нет; от того странного возбуждения, которое охватывало его всякий раз, когда Замок подавал признаки жизни. Это было как... ну, как дёрганье рыболовной лески — неизвестно, рыба ли на крючке или просто течение.

Он вышел.

Деревня лежала в предрассветных сумерках, и снег скрипел под сапогами так громко, что К. казалось — его слышат все. Дома стояли тёмные, слепые; ни одного огонька. Только далеко, на холме, в окнах Замка горело что-то — не свет, а скорее отсутствие темноты, если такое возможно. К. много раз пытался определить, что именно он видит, когда смотрит на Замок ночью, и каждый раз приходил к выводу, что определить невозможно.

Человек в шляпе шёл впереди. Не оглядывался.

«Послушайте, — сказал К., ускоряя шаг, — я имею право знать, кто меня вызывает. Кламм? Или кто-то из канцелярии?»

Никакого ответа. К. почувствовал раздражение — тупое, привычное, почти уютное в своей бессмысленности. За месяцы, проведённые в деревне, он научился носить это раздражение как старый пиджак; оно не жало, не давило, просто было на нём всегда.

Они свернули. К. ожидал, что человек поведёт его к мосту — обычным путём, — но вместо этого они пошли между домами, по узкой тропинке, которой К. раньше не видел. Хотя — мог и видеть; деревня постоянно менялась, тропинки появлялись и исчезали, заборы перемещались на метр влево или вправо, и никто не считал нужным это объяснять.

«Новая дорога?» — спросил К.

Молчание.

Тропинка вела вверх. Круто вверх. Снег здесь был глубже — по колено — и К. проваливался, цеплялся за ветки, которые царапали лицо. Человек в шляпе, однако, шагал легко, будто по мостовой; снег не проминался под его ногами, и К. подумал — вяло, без удивления — что, возможно, этот человек не имеет веса. Или не имеет ног. Или не существует. В этой деревне подобные мысли давно перестали казаться безумными.

Они поднимались минут двадцать. Или час. К. не знал; он потерял часы ещё на второй неделе — Фрида сказала, что часы здесь «не нужны», и забрала их куда-то, и он не стал спорить, потому что спорить с Фридой было так же бесполезно, как спорить с Замком, с той разницей, что Фрида хотя бы отвечала.

Фрида.

Он не думал о ней уже... сколько? Дни смешались. Она ушла к Иеремии, или вернулась к Кламму, или — третий вариант — просто перестала существовать, как перестают существовать персонажи сна, когда сновидец переключается на другой сюжет. К. предпочитал третий вариант. Он был наименее болезненным.

Тропинка кончилась.

К. стоял перед стеной. Настоящей стеной — каменной, серой, уходящей вверх и теряющейся в темноте. Стена Замка. Он коснулся её ладонью; камень был тёплый. Не просто тёплый — горячий, как тело живого существа, как бок лошади после долгого бега. К. отдёрнул руку.

«Войдите», — сказал кто-то.

Не человек в шляпе. Тот исчез — когда? К. не заметил. Голос шёл сверху, или изнутри стены, или отовсюду разом.

В стене обнаружилась дверь. Низкая, узкая; К. пришлось нагнуться. За дверью — коридор, освещённый тусклыми лампами. Пахло бумагой и чем-то сладковатым — то ли воском, то ли старым деревом. Коридор был длинный; К. шёл, и двери по обеим сторонам были закрыты, и за каждой слышались звуки — скрип перьев, шелест страниц, иногда — покашливание. Канцелярия. Он был внутри Замка.

Внутри.

К. остановился. Ноги ослабели. Не от усталости — от осознания. Сколько месяцев он добивался этого, сколько унижений перенёс, сколько бессмысленных разговоров провёл с помощниками, секретарями, хозяевами гостиниц, случайными прохожими, — и вот он здесь. Внутри. Так просто. Шляпа, тропинка, дверь.

Подозрительно просто.

Он пошёл дальше. Коридор разветвлялся — налево, направо, ещё раз налево. К. выбирал наугад. Все двери одинаковые. Все звуки одинаковые. Он мог бы идти вечно.

Одна дверь была приоткрыта.

К. заглянул. Комната, заваленная бумагами — стопки от пола до потолка, целые башни из папок и конвертов. За столом сидел человек. Маленький, лысый, в очках; он писал что-то и не поднял головы.

«Вы — землемер?» — спросил он.

«Да», — сказал К., и слово вышло хриплым.

«Садитесь».

Стула не было. К. огляделся. Человек за столом по-прежнему не смотрел на него.

«Стул...» — начал К.

«Его принесут».

Никто ничего не принёс. К. стоял. Прошла минута, другая, пять. Человек писал. Перо скрипело. Бумаги шуршали. К. чувствовал, как возвращается — нет, не раздражение; что-то хуже. Понимание. Медленное, тяжёлое, как камень, который кладут на грудь.

Он попал внутрь. Да. Но «внутри» было точно так же, как «снаружи». Та же бюрократия, те же невидимые стулья, те же люди, которые не смотрят в глаза. Замок не был чем-то отдельным от деревни. Деревня была Замком. Замок был деревней. Границы не существовало — вот что; граница была выдумкой, необходимой для того, чтобы кто-то вроде К. мог стремиться её пересечь и тем самым поддерживать систему.

«Ваше дело рассмотрено, — сказал человек, не поднимая головы. — Результат будет направлен в соответствующую инстанцию. Вам сообщат».

«Когда?»

«Вам. Сообщат».

К. стоял ещё несколько секунд. Потом повернулся и пошёл к выходу. Коридор. Двери. Скрип перьев за ними.

Он нашёл ту низкую дверь в стене и вышел наружу. Рассвет. Снег порозовел. Деревня внизу — маленькая, жалкая, прижавшаяся к холму, — выглядела так, будто спала. Или притворялась спящей.

К. стоял на снегу и смотрел вниз. В кармане что-то зашуршало. Он сунул руку — бумага. Сложенная вчетверо. Он не помнил, чтобы кто-то давал ему бумагу. Развернул.

Пустая.

Обе стороны — пустые.

К. засмеялся. Звук вышел странный — короткий, каркающий, совершенно чужой; он сам испугался этого смеха. Потом сложил бумагу обратно, сунул в карман и начал спускаться.

Внизу дымила труба гостиницы. Видимо, хозяйка уже встала. Будет завтрак — холодный, как всегда, — и разговоры, и кто-нибудь спросит, где он был, и он не будет знать, что ответить.

Или не спросит. Скорее всего — не спросит. Здесь не принято спрашивать о том, на что нет ответа. А ответа, как теперь знал К., нет ни на что.

1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй