Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Послание из Мальстрема: неизвестная рукопись профессора Аронакса

Послание из Мальстрема: неизвестная рукопись профессора Аронакса

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Двадцать тысяч лье под водой» автора Жюль Верн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Итак, на двойной вопрос, поставленный шесть тысяч лет назад Экклезиастом: «Кто измерил бездну?» — теперь могут ответить двое из обитателей земли. Капитан Немо и я. Но какова была судьба «Наутилуса»? Уцелело ли судно в объятиях Мальстрема? Жив ли капитан Немо? Продолжает ли он свои страшные расправы на дне океана, или остановился после этой последней гекатомбы? Принесут ли когда-нибудь волны рукопись с историей его жизни? Узнаю ли я наконец его настоящее имя?

— Жюль Верн, «Двадцать тысяч лье под водой»

Продолжение

Два года минуло с того дня, когда рыбацкая лодка подобрала нас троих — Конселя, Неда Ленда и меня — у берегов Лофотенских островов. Два года я просыпался по ночам от одного и того же кошмара: зеленая толща воды над головой, гул машин «Наутилуса» и голос капитана Немо, произносящий координаты погружения с тем ледяным спокойствием, которое свойственно лишь людям, давно переставшим бояться смерти.

Я вернулся в Париж. Опубликовал записки. Читатели были в восторге; ученые — в недоумении. Мне не верили. Или верили наполовину, что, по моему мнению, хуже полного неверия, ибо тот, кто не верит вовсе, хотя бы честен в своем отрицании; тот же, кто верит наполовину, лишь притворяется, что слушает, а сам уже вынес приговор.

Консель остался при мне — верный, невозмутимый, по-прежнему классифицирующий все, что попадалось ему на глаза. Однажды, когда я застал его за составлением каталога перчаток в моем гардеробе (по цвету, материалу и степени износа), я понял, что этот человек неизлечим. И слава богу.

Нед Ленд уехал в Канаду. Писал редко. Последнее письмо состояло из шести слов: «Женился. Бью китов. Все хорошо». Я перечитывал его трижды и каждый раз обнаруживал в этих шести словах что-то новое — так устроен Нед: даже его молчание содержит информацию.

Все переменилось четырнадцатого марта 1870 года.

Утро было обыкновенное, парижское — серое, влажное, с запахом каштанов и конского навоза. Я сидел в кабинете, просматривал корректуру статьи о моллюсках семейства Tridacnidae, когда Консель вошел и положил на стол предмет, при виде которого у меня перехватило дыхание.

Медный цилиндр. Длиною около двадцати сантиметров, диаметром в шесть. Покрытый ракушками, зеленоватым налетом и следами чего-то, что я опознал бы как вулканическую серу, — знакомый запах, незабываемый. Герметично запаянный с обоих концов.

— Откуда? — спросил я, и голос мой, должно быть, звучал странно, потому что Консель посмотрел на меня с тем выражением сдержанной тревоги, которое я научился за двадцать лет расшифровывать как «хозяин, вы бледны».

— Рыбак из Вадсе, — ответил Консель. — Норвегия, провинция Финнмарк, 70 градусов 4 минуты северной широты, 29 градусов 45 минут восточной долготы. Цилиндр обнаружен в рыболовных сетях на глубине приблизительно ста саженей.

Всегда координаты. Всегда точность. Я мог бы его обнять — и чуть не обнял.

Я вскрыл цилиндр.

Внутри оказался свиток — не бумажный, нет. Материал был мне знаком: тот самый странный, водонепроницаемый состав, изготовленный из морских водорослей, которым пользовались на борту «Наутилуса» для ведения записей. Я узнал бы его из тысячи. Почерк — мелкий, четкий, с характерным наклоном влево — тоже был мне знаком.

Капитан Немо.

Руки мои дрожали. Должен признаться — я, профессор Парижского музея, автор двухтомного труда о подводных глубинах, человек, повидавший гигантских спрутов и подводные вулканы, — я не мог развернуть свиток с первой попытки. Пальцы не слушались.

Консель молча принес увеличительное стекло. Разумеется, принес.

Текст был написан по-французски, но с вкраплениями терминов, которые я затруднялся отнести к какому-либо известному мне языку. Привожу его здесь полностью, опуская лишь те фрагменты, которые повреждены водой.

«Тому, кто прочтет.

Мальстрем не уничтожил Наутилус. Он повредил его — серьезно; руль сломан, две трети обшивки левого борта деформированы, машинное отделение затоплено на четверть. Но корабль мой крепче, чем полагали те, кто его проектировал. Крепче, чем полагал я сам.

Меня вынесло. Куда — не скажу. Координаты намеренно не указываю: мир еще не готов.

Скажу лишь, что на глубине 4200 метров, в расщелине подводного хребта, о существовании которого не подозревает ни один географ, я обнаружил то, что искал всю жизнь и от чего бежал с тем же упорством. Город. Не руины — нет; не обломки колонн, занесенные илом; не фрагменты мозаик, которые можно списать на игру природы. Город. Стены. Улицы. Арки. Он пуст — или мне так показалось; но освещен. Свет исходит из самих стен — ровный, голубоватый, холодный, ничем не похожий на свет, производимый каким-либо известным мне источником энергии.

Аронакс, вы спрашивали меня однажды — зачем я избрал океан. Я ответил вам ложью. Или полуправдой, что одно и то же.

Я избрал океан, потому что на суше — люди. Не потому что я их ненавижу. Потому что знаю, что они сделают с тем, что я нашел.

Наутилус поврежден. Починить его в одиночку я не в состоянии. Запасов электрической энергии хватит на...» — здесь текст поврежден — «...месяцев. Может быть, меньше.

Я не прошу о спасении. Не жду его и не хочу.

Но я хочу, чтобы кто-то знал. Хотя бы один человек на поверхности. Что на дне — не пустота. Не ил и камень. Там — ответ на вопрос, который человечество задает с тех пор, как научилось задавать вопросы.

Делайте с этим знанием что хотите. Или не делайте ничего. Я вам доверяю — а это, профессор, слова, которые я произношу впервые за тридцать лет.

Немо»

Я дочитал. Положил свиток на стол. Посмотрел в окно.

Париж шумел. Шумел ровно, безразлично, как шумит всякий большой город, занятый собственными делами, — торговлей, политикой, скандалами, модой. За окном извозчик ругался с пешеходом. Где-то хлопнула дверь.

На дне океана — город.

— Консель, — сказал я.

— Слушаю, сударь.

— Вы когда-нибудь хотели вернуться?

Он помолчал. Для Конселя это было — событие.

— Туда? — спросил он.

— Туда.

— Если хозяин прикажет, — сказал Консель, — я буду классифицировать рыб на любой глубине.

Я рассмеялся. Впервые за два года — рассмеялся.

Потом убрал свиток обратно в цилиндр. Запечатал воском. И спрятал. Не потому, что решил молчать. И не потому, что решил действовать. А потому, что капитан Немо — первый и единственный раз в жизни — попросил меня о доверии.

И я не мог ответить на это — торопливостью.

На вопрос, поставленный еще шесть тысяч лет назад Екклесиастом — «Кто измерил бездну?» — теперь, кажется, есть ответ. Но ответ этот, как всякий настоящий ответ, порождает десять новых вопросов.

Я готов их задать. Когда-нибудь. Не сейчас.

Медный цилиндр стоит на моей каминной полке, между глобусом и барометром. Консель регулярно протирает его от пыли. Он по-прежнему пахнет серой и солью — запах, который я увезу с собой в могилу, и буду благодарен за это.

Потерянная глава Гринева: записки, найденные в симбирском флигеле

Потерянная глава Гринева: записки, найденные в симбирском флигеле

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Капитанская дочка» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева. Из семейственных преданий известно, что он был освобожден от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу. Вскоре потом Петр Андреич женился на Марье Ивановне Мироновой; потомство их благоденствует в Симбирской губернии. Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам от одного из его внуков, который узнал, что мы заняты были трудом, относящимся к временам, описанным его дедом.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Капитанская дочка»

Продолжение

При разборе бумаг, обнаруженных в том самом барском флигеле, где за стеклом хранится собственноручное письмо Государыни, нами были найдены листы, писанные тою же рукой, что и основная рукопись. Листы были вложены в кожаный переплет и, судя по состоянию бумаги, не предназначались к публикации. Мы дерзнули, однако же, приобщить их к настоящему изданию.

**Глава XV. Савельич**

Мы жили тихо. Маша вела хозяйство — и надобно сказать, вела его так, как не вела моя матушка: без нервических припадков и без ежеминутных жалоб на дворню. Батюшка, примирившийся с моею женитьбой (письмо Государыни, как я подозреваю, подействовало на него сильнее, нежели все мои объяснения), проводил дни за чтением «Придворного календаря», — и к этому занятию прибавилось у него новое: он стал рассказывать внуку — Маша подарила мне сына в первый же год — о Минихе и об осаде Очакова, причем рассказы, от повторения к повторению, делались все грандиознее.

Савельич одряхлел.

Это случилось не постепенно, как бывает с иными стариками, которые вянут, словно осенний лист, медленно и почти незаметно для окружающих, — а как-то разом, точно обрушилась стена. Еще в июне он ворчал на кухарку, гонял дворовых мальчишек, ходил проверять, хорошо ли почищен мой мундир (хотя мундира я давно не носил и носить не собирался) — а в июле слег. Маша ходила к нему каждый день. Я — тоже, хотя Савельич этого стеснялся и всякий раз, когда я входил в его каморку, пытался приподняться и начинал бормотать что-то про недописанный реестр барского имущества. Реестр этот, кажется, мучил его больше, чем болезнь.

В один из таких дней — был август, жара стояла тяжелая, неподвижная, будто воздух загустел — Савельич подозвал меня жестом и сказал шепотом:

— Петр Андреич, голубчик. Я вам должен сказать.

— Говори, — отвечал я, придвигая стул.

Он помолчал. За окном трещали кузнечики — оголтело, безостановочно, как будто кто-то водил ножом по жестяной терке.

— Помните ли вы Емельку?

Я вздрогнул. Имя Пугачева не произносилось в нашем доме. Не то чтобы оно было запрещено — просто все, по какому-то негласному уговору, обходили его, как обходят прогнившую половицу: знают, что провалится, и молчат. Маша ни разу не упомянула его при мне. Я — при ней. Батюшка и подавно.

— Помню, — сказал я.

Савельич закряхтел, повернулся на бок — долго, с усилием, словно разворачивал не себя, а бревно — и достал из-под тюфяка что-то, завернутое в тряпицу. Руки его тряслись. Я развернул — и обнаружил медальон. Простой, медный, с грубо выцарапанным крестом на одной стороне и буквами «Е. П.» на другой. Работа топорная, мужицкая; но медь отполирована до блеска — видно было, что вещь долго носили на теле.

— Это — его, — сказал Савельич. — Он дал мне. Тогда. Когда вас вешали, а потом не повесили. Помните?

Помнил ли я.

— Он снял с шеи и сунул мне, и сказал: «На, старик, сбереги, может, пригодится когда». Я думал — блажь. Бунтовщицкая блажь. А выбросить — рука не поднялась, Петр Андреич. Вот ведь какая история. Двадцать лет прошло, а не поднялась.

Он замолчал. За окном мычала корова — обыкновенно, глупо, как и положено корове. Потом залаяла собака. Потом кто-то из дворовых крикнул: «Митька, да куда ж ты!» — и мир вокруг продолжался, как ни в чем не бывало.

— Зачем ты мне это отдаешь? — спросил я.

— Потому что помирать буду, — ответил Савельич просто, как говорят о погоде или о ценах на рожь. — А с чужой вещью помирать — грех. Вещь не моя. И не ваша, Петр Андреич, ежели по совести. Но вам отдаю, потому что вы один знаете, каков он был. Не тот, которого на площади... а тот, другой.

Тот, другой. Я вспомнил — нет, не вспомнил: оно никогда не уходило из памяти — вспомнил дорогу, метель, заячий тулупчик, и лицо его, темное, с хитрыми глазами, и как он сказал: «Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь». И ведь отпустил. Злодей, бунтовщик, самозванец — а отпустил.

Я сжал медальон. Медь была теплая — от его тела или от моей ладони; не разберешь.

Савельич умер через три дня. Тихо, ночью, так что никто не заметил. Маша обнаружила утром. Лицо его было спокойно, и Маша сказала, что он улыбался, — хотя я, признаться, улыбки не разглядел. Но спорить с Машей не стал; я давно научился не спорить с Машей в тех случаях, когда она видит то, чего я не вижу. Она, кажется, устроена иначе.

Похоронили Савельича на деревенском кладбище, рядом с березой, которая росла криво, — точно какой-то великан придавил ее в детстве и она так и не выпрямилась. Народу пришло много: Савельича знали, и хотя ворчливость его была притчей во языцех, ворчунов на Руси любят, ибо от них, по крайней мере, знаешь чего ожидать.

Медальон я спрятал. Сперва хотел бросить в Волгу — и даже дошел до берега, и стоял, и смотрел на воду минут двадцать. Или тридцать. Вода была бурая, мутная, быстрая. В ней отражалось небо — бледное, рябое, августовское, с редкими облаками, похожими на клочья ваты. Бросить было бы правильно. Разумно. Безопасно, наконец.

Не бросил.

Почему? Бог весть. То есть — я знаю, конечно, но словами объяснить не берусь, хотя и пробовал, и бросил. Дело в том, что человек, давший этот медальон, подарил мне жизнь. Он же погубил тысячи других жизней. Он был злодей и самозванец. Он был, — как бы это сказать, — он был человек. Со всей чудовищной, необъяснимой путаницей, которую вмещает в себя это короткое слово.

Осенью приехал Зурин. Я не видел его три года. Он располнел, обрюзг, но глаза остались те же — веселые, нагловатые; глаза человека, который убежден, что жизнь есть карточная игра, а он — шулер. Мы пили чай на террасе (Маша предусмотрительно убрала карты из гостиной), и Зурин рассказывал казарменные анекдоты, и хохотал, и стучал кулаком по столу.

Потом помолчал и сказал:

— А знаешь, Гринев, я ведь тогда, в Оренбурге, думал, что тебя повесят. Ей-богу думал. Ты ж влез по уши — и в бунт, и в эту свою историю с капитанской дочкой, прости господи.

— Не повесили, — сказал я.

— Не повесили, — согласился Зурин и засмеялся. — Вот ведь штука. А Швабрина — помнишь Швабрина? — того, говорят, в каторгу. Слышал?

Я слышал. Но говорить о Швабрине мне не хотелось — ни тогда, ни теперь. Есть люди, о которых молчание красноречивее слов; Швабрин был из таких.

Зурин уехал через два дня, оставив после себя запах табаку и десять рублей долга кучеру (карты, несмотря на Машины старания, все-таки нашлись). Жизнь потекла по-прежнему.

Медальон лежит в моем кабинете, в нижнем ящике стола, под бумагами. Маша о нем не знает. Сын, когда подрастет, — узнает. Или не узнает. Я покуда не решил.

Вот, пожалуй, и все, что я хотел прибавить к моим запискам. Жизнь моя с тех пор потекла обыкновенная, тихая, без потрясений — если не считать того, что в декабре восемьдесят второго года Маша родила дочь, которую назвали Натальей, а кухарка в тот же день сожгла праздничные пироги. Впрочем, второе событие волновало домашних куда более первого.

Записки сии добавлены мною по единственной причине: правда, даже неудобная, лучше, нежели благообразное молчание. Хотя батюшка мой, несомненно, полагал бы иначе.

После алых парусов: первый шторм над «Секретом»

После алых парусов: первый шторм над «Секретом»

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Алые паруса» автора Александр Грин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Она бежала к нему, а он стоял на палубе и ждал. И когда она оказалась рядом, задыхаясь от бега и волнения, он сказал просто: «Вот я и пришел. Узнала ли ты меня?» Она ответила одним словом, но в этом слове было все — и ожидание, и вера, и счастье: «Да!»

— Александр Грин, «Алые паруса»

Продолжение

Она проснулась от тишины. Не от звука — от его отсутствия. Ни волн за стеной, ни чаек, ни скрипа старого дома. Тишина была деревянная, теплая, пахнущая смолой и парусиной.

Ассоль открыла глаза.

Каюта была маленькая. Низкий потолок с медными заклепками. Узкая койка, на которой она лежала. Круглое окно — иллюминатор, вспомнила она слово — через которое падал свет. Не утренний, не вечерний. Морской. Свет, процеженный через воду и небо, не похожий ни на что береговое.

Она села. Одеяло сползло. На ней была ее вчерашняя одежда — простое платье, босые ноги. Вчера. Вчера были алые паруса на горизонте, и музыка, и она бежала по воде, и кто-то подхватил ее, и...

Грей.

Она помнила его лицо. Молодое, загорелое, с темными глазами, в которых было что-то, чего она не видела ни у кого в Каперне. Уверенность. Не наглость, не самодовольство — уверенность человека, который знает, что делает правильную вещь.

Ассоль встала. Пол качнулся — корабль шел. Куда? Она не знала. Ей было все равно.

Она нашла дверь. Вышла в коридор. Коридор был узкий, с низкими балками, о которые она не ударилась только потому, что была невысокой. Поднялась по трапу. И оказалась на палубе.

Море.

Оно было повсюду. Со всех сторон. Бесконечное, сине-серое, живое. Каперна исчезла. Берег исчез. Был только корабль — «Секрет», она знала его имя — и вода до горизонта.

Над головой стояли паруса. Алые. При дневном свете они были не такие, как вчера. Вчера они горели. Сегодня они были просто красные — яркие, плотные, с заплатами и швами. Рабочие паруса. Красивые, но рабочие.

— Не спится?

Голос был женский. Ассоль обернулась.

Женщина стояла у штурвала. Высокая, широкоплечая, с короткими волосами, перехваченными платком. Руки — большие, с мозолями. Лицо обветренное, темное от солнца, с сеткой мелких морщин вокруг глаз.

— Летика, — сказала женщина. — Старший помощник. А ты — девочка с берега.

Не «Ассоль». Не «невеста капитана». Девочка с берега.

— Ассоль, — поправила она.

— Я знаю, как тебя зовут, — Летика не улыбнулась. — Весь корабль знает. Капитан три месяца искал шелк нужного цвета. Три месяца мы таскали по портам тюки красной материи, и капитан каждый раз говорил «не тот оттенок». Команда решила, что он спятил.

— А вы? — спросила Ассоль.

— А я знаю его восемь лет. Он не сумасшедший. Он хуже. Он романтик.

Летика сказала «романтик» так, как другие люди говорят «чумной».

— Завтрак через час, — добавила она. — Камбуз на нижней палубе. Не опаздывай. Кок не разогревает.

И отвернулась к штурвалу.

Ассоль осталась стоять на палубе. Ветер трепал волосы. Матросы работали — подтягивали канаты, мыли палубу, чинили что-то у борта. На нее поглядывали. Кто-то — с любопытством. Кто-то — с непонятным выражением, которое она не сразу опознала. Жалость. Они жалели ее.

Она нашла Грея на носу корабля. Он стоял, опершись на поручень, и смотрел вперед. Когда она подошла, он обернулся и улыбнулся. Улыбка была такая же, как вчера. Настоящая.

— Доброе утро, — сказал он. — Как спалось?
— Тихо, — ответила она. — Слишком тихо. Я привыкла к волнам за стеной.
— Здесь волны со всех сторон.
— Это другое.

Он кивнул. Помолчал.

— Мы идем в Лисс, — сказал он. — Оттуда на юг, к Зурбагану. У меня там дело. Груз пряностей.

Груз пряностей. Она ожидала чего-то другого. Путешествия на край света, может быть. Или поиска сокровищ. Но груз пряностей — это была правда. Не сказка.

— Хорошо, — сказала она.

Шторм пришел на четвертый день.

Ассоль узнала о нем раньше, чем команда. Она почувствовала — воздух изменился. Стал тяжелым, влажным, с привкусом железа. Небо на западе потемнело, и темнота эта была не облачная, а какая-то глухая, как стена.

— Все вниз, кто не в вахте! — крикнул боцман.

Ассоль стояла у мачты. Ветер усиливался. Паруса хлопали, как огромные крылья. Матросы бегали, кричали, тянули канаты. Грей стоял у штурвала — Летика уступила ему место.

— Вниз! — крикнул ей кто-то из матросов. — В каюту!

Она не пошла. Она вцепилась в канат и осталась.

Первая волна ударила в борт, и корабль накренился так, что Ассоль увидела воду прямо под собой — черную, в пене. Вторая волна перехлестнула через палубу. Вода была холодная, соленая, злая. Третья волна...

Третья волна порвала парус. Алый парус — тот самый, центральный, самый большой. Он лопнул с треском, как выстрел, и повис лохмотьями. Красные полосы ткани хлестали по ветру, как флаги разгромленной армии.

— Убрать грот! — крикнул Грей. — Поставить запасной!

Матросы полезли наверх. Ассоль смотрела, как они карабкаются по мокрым вантам, в дожде и ветре, и срезают остатки алого шелка.

Шторм кончился к утру. «Секрет» выстоял. Никто не погиб. Один матрос сломал руку, боцман рассек бровь. Палуба была залита водой, в трюме хлюпало.

Грей нашел Ассоль на корме. Она сидела, мокрая, завернутая в чью-то куртку, и держала в руках кусок алого шелка — обрывок паруса, который упал ей под ноги.

— Ты цела? — спросил он.
— Цела.
— Тебе нужно было уйти вниз.
— Нет.

Он сел рядом. Посмотрел на обрывок в ее руках.

— Поставим новый, — сказал он. — В Лиссе есть хороший парусник.
— Нет, — сказала Ассоль. — Зашей этот.

Он посмотрел на нее. Она сказала:

— Новый — это опять сказка. А этот — настоящий. Он был в шторме. Так честнее.

Грей молчал. Потом взял обрывок шелка из ее рук. Посмотрел на свет. Ткань была рваная, мокрая, с разводами соли.

— Хорошо, — сказал он. — Зашьем.

Летика стояла на мостике и смотрела на них сверху. Ассоль поймала ее взгляд. Старший помощник не улыбнулась. Но в ее лице что-то сдвинулось — едва заметно.

Она кивнула. Один раз.

Ассоль кивнула в ответ.

Море вокруг «Секрета» было спокойным. Алые лохмотья паруса сохли на веревках, протянутых между мачтами. Они были рваные, выцветшие, в пятнах соли. Они были красивее, чем вчера.

Записки профессора Преображенского: неопубликованная глава

Записки профессора Преображенского: неопубликованная глава

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Собачье сердце» автора Михаил Булгаков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

— Документ мне нужен, Филипп Филиппович, — говорил Шариков, — я вам прямо скажу. Без документа нельзя. Вы же сами знаете, что всякому человеку обязательно полагается документ. — Чёрт знает что такое, — бормотал Филипп Филиппович. — Прежде всего вы — не человек, а существо, находящееся в стадии формирования.

— Михаил Булгаков, «Собачье сердце»

Продолжение

Глава, которой не было

Филипп Филиппович Преображенский сидел в своём кабинете и крутил в пальцах сигару, не зажигая. Третью уже. Зина приносила чай дважды — он остывал. За окнами Пречистенки моросил дождь, мелкий, гадкий, из тех, что не столько мочат, сколько оскорбляют.

— Борменталь, — позвал он наконец.

Доктор появился мгновенно, словно стоял за дверью. Впрочем, он и стоял.

— Вы читали? — Преображенский кивнул на газету, развёрнутую на столе. Газета была измята, один угол оторван — след профессорского негодования.

Борменталь читал. Заметка в «Вечерней Москве», набранная петитом, между объявлением о пропавшей козе и расписанием лекций по ликвидации безграмотности: «Тов. П. П. Шариков назначен заведующим подотделом очистки Хамовнического района. На новой должности тов. Шариков обещал решительно бороться с бродячими элементами и антисанитарией».

— Метастазы, — произнёс Филипп Филиппович. Он произнёс это слово так, как хирург произносит диагноз, который уже не оставляет надежды. — Метастазы, дорогой мой доктор. Я вырезал опухоль, но она дала метастазы.

— Филипп Филиппович, но ведь мы... мы же его... — Борменталь понизил голос и сделал неопределённый жест рукой, — обратно.

— Обратно! — профессор вскочил и прошёлся по кабинету. Паркет скрипнул жалобно. — Обратно, Борменталь! Собаку — обратно, да. А Швондера? А Швондерова Швондера? Я вам скажу, что произошло. Произошло вот что.

Он остановился у окна и заговорил — не с Борменталем даже, а с дождём, с мокрой Пречистенкой, с Москвой.

— Я думал, что совершил ошибку — превратил собаку в человека. И ошибку свою исправил. Но ошибка была не в операции, нет. Ошибка была в предположении, что Шариков — единственный. Что его можно отменить. Понимаете?

Борменталь не понимал и честно молчал.

— Шариков — это не гипофиз Клима Чугункина, пересаженный в собачий череп, — продолжал Преображенский, и голос его звучал глухо. — Шариков — это... это...

Он не договорил. В коридоре послышалось шарканье, потом голос Дарьи Петровны, потом — стук в дверь, нетерпеливый, костяшками пальцев, тот самый стук.

Дверь распахнулась.

На пороге стоял человек в кожаной куртке. Невысокий. Светловолосый. С бегающими глазами. Не Шариков — другой. Совершенно другой. И совершенно такой же.

— Профессор Преображенский? — спросил человек. — Мне сказали, вы тут по научной части главный. А я, значит, из Хамовнического подотдела. Меня товарищ Шариков прислал.

Филипп Филиппович медленно сел.

— Прислал, — повторил он.

— Ага. Велел передать: если вы, профессор, ещё каких учёных опытов желаете, так мы вам материал предоставим. Бродячих, значит, собак у нас — во! — человек провёл ладонью выше головы. — Девать некуда. А товарищ Шариков говорит: профессор, он умеет из собаки — человека. А нам как раз люди нужны. Кадры, значит.

Тишина. Часы на камине пробили. Борменталь стоял белый, как его халат.

— Кадры, — повторил Преображенский. Потом встал. — Зина! Мою шубу. И шляпу.

В Хамовниках пахло хлоркой, сырой штукатуркой и властью. Подотдел очистки располагался в бывшей кондитерской, витрина заколочена, но золотые буквы ещё проступали сквозь фанеру.

Шариков сидел за столом. Стол был большой, а Шариков маленький, и оттого казалось, что за столом сидит ребёнок, играющий во взрослого. Но глаза у ребёнка были нехорошие.

— Ба! Папаша!

— Я вам не папаша, — автоматически ответил Преображенский и тут же понял, что проиграл: в этом кабинете Шариков был главный, а он — проситель.

Шариков рассказывал. Собак сортировал: умных — налево, в «резерв». Глупых — направо, «по назначению».

— Какой резерв? — спросил Преображенский, уже зная ответ.

— Кадровый, — ответил Шариков. Улыбка была страшная — не потому что злая, а потому что искренняя. — Вы же доказали, профессор, что можно. Значит — нужно. Вот логика.

Логика. Его собственная логика, преломлённая через Клима Чугункина и Швондера. Силлогизм: из собаки можно сделать человека, людей не хватает, следовательно — нужно. Безупречно.

Преображенский вышел на улицу. Дождь кончился. Москва плыла за окнами — мокрая, грязная, новая.

— Борменталь, — сказал Преображенский, — знаете, чего я боюсь? Я боюсь, что он прав. Не в том, что нужно делать из собак людей. А в том, что это уже неважно. Потому что разницы...

Он замолчал.

Клим Чугункин был мёртв. Шарик был пёс. А Шариков — Шариков был жив и заведовал подотделом. И с этим ничего нельзя было сделать.

Вторник, которого не было: утерянная запись программиста Привалова

Вторник, которого не было: утерянная запись программиста Привалова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Понедельник начинается в субботу» автора Аркадий и Борис Стругацкие. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я подошел к столу и сел. Стол был завален бумагами, на бумагах стоял арифмометр «Феликс», а на арифмометре — недоеденный бутерброд с сыром. Я отодвинул бутерброд и стал разбираться в бумагах. Это оказались ведомости на зарплату сотрудникам отдела Абсолютного Знания за позапрошлый месяц. Я полистал ведомости, ничего не понял и принялся за бутерброд.

— Аркадий и Борис Стругацкие, «Понедельник начинается в субботу»

Продолжение

Я проснулся в среду. Это было бы нормально, если бы вчера был вторник. Но вчера был понедельник.

Сначала я решил, что просто проспал. Такое случалось — особенно после ночных дежурств в вычислительном зале, когда Кристобаль Хунта запускал свои хронопробои и электричество начинало течь в обратном направлении. Но будильник показывал среду. Отрывной календарь показывал среду. А за окном Наина Киевна развешивала белье и ругалась на среду, потому что по средам у нее ревматизм.

Я оделся и пошел в институт.

В коридоре первого этажа я столкнулся с Романом Ойрой-Ойрой. Роман левитировал в трех сантиметрах от пола — у него опять барахлили ботинки-скороходы, и он предпочитал не рисковать.

— Роман, — сказал я осторожно. — Какой сегодня день?
— Среда, — ответил Роман. — А что?
— А какой был вчера?
— Понедельник, разумеется.

Он посмотрел на меня так, будто я спросил, мокрая ли вода.

— Тебя не смущает, — продолжил я, — что между понедельником и средой обычно бывает вторник?

Роман завис. В буквальном смысле — он перестал двигаться и повис в воздухе, слегка покачиваясь.

— Вторник, — повторил он задумчиво. — Вторник... Слово знакомое. Что-то связанное с «второй»?

Это было плохо. Это было очень плохо.

Я побежал в отдел Абсолютного Знания. Там сидел Федор Симеонович Киврин и пил чай из самовара, который одновременно существовал в трех агрегатных состояниях. Пар, вода и лед в одном медном корпусе — Федор Симеонович утверждал, что так вкуснее.

— Федор Симеонович, — выпалил я. — Вторник исчез.
— Батенька мой, — Федор Симеонович поправил пенсне, — вы уверены, что он был?
— Абсолютно. Семь дней в неделе. Понедельник, вторник, среда...
— Семь? — он нахмурился. — Позвольте, у нас шесть дней в неделе. Всегда было шесть. Понедельник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье. Шесть. Красивое число. Делится на два и на три.

Мне стало холодно. Не от самовара.

Я нашел Витьку Корнеева в лаборатории. Витька конструировал дубль, который мог бы за него ходить на профсоюзные собрания. Дубль пока что умел только голосовать «за» и чесать затылок.

— Витька, — сказал я. — Сколько дней в неделе?
— Шесть, — буркнул Витька, не поворачиваясь. — Отстань. Дубль опять не работает. Голосует «против» вместо «за».
— Их семь. Был вторник. Между понедельником и средой.

Витька наконец повернулся. Посмотрел на меня. Потом на дубля. Дубль пожал плечами.

— Привалов, — сказал Витька медленно, — ты или гений, или тебя опять сглазили. Давай проверим.

Мы проверили. Витька вытащил из сейфа хронометр абсолютного времени — прибор, который показывал время независимо от магических возмущений, релятивистских эффектов и настроения завхоза Камноедова. Хронометр показывал аномалию: между 23:59:59 понедельника и 00:00:00 среды зияла дыра. Двадцать четыре часа, которых не существовало.

— Кто-то сожрал целые сутки, — присвистнул Витька. — Это ж сколько энергии...

Мы переглянулись. И одновременно произнесли:
— Выбегалло.

Профессор Выбегалло обнаружился в подвальной лаборатории. Он сидел перед установкой, которая напоминала гибрид стиральной машины и ускорителя частиц, и ел бутерброд с колбасой. Установка гудела. На боку было написано фломастером: «Оптимизатор Трудовой Недели им. проф. А.А. Выбегалло».

— Амвросий Амбруазович, — начал я максимально вежливо. — Вы случайно не аннигилировали вторник?

— Не случайно, — поправил Выбегалло с достоинством. — Целенаправленно. Научно обосновано. В интересах трудящихся.

Он откусил бутерброд и продолжил с набитым ртом:

— Понимаете, коллега, трудящийся человек работает пять дней, а отдыхает два. Это несправедливо. Я предложил сократить рабочую неделю. Но бюрократы из министерства отказали. Тогда я пошел другим путем. Если нельзя убрать рабочий день — можно убрать сам день. Вторник никому не нужен. Вторник — это ни то ни се. Понедельник — начало, среда — середина. А вторник — пустое место. Был.

— Но люди... у людей были дела на вторник! — я почти кричал.

— Какие дела? — Выбегалло искренне удивился. — Дела делаются в остальные дни. Перераспределяются автоматически. Мой оптимизатор все учел.

— Он не учел, что у Кристобаля Хунты во вторник был запланирован контролируемый апокалипсис в масштабах отдельно взятой лаборатории!

— Перенесется на среду, — махнул рукой Выбегалло.

— А борщ Стеллы? — вмешался Роман, который непонятно когда появился за моей спиной. — Она ставит борщ в понедельник вечером, а он настаивается ко вторнику. Теперь борщ не настоится.

Выбегалло замер с бутербродом у рта. Борщ Стеллы был единственной вещью в институте, к которой он относился серьезно.

— То есть... борщ не настоится? — переспросил он тихо.
— Не настоится, — подтвердил Роман безжалостно. — Из понедельника сразу в среду. Свекла не отдаст сок. Капуста не размягчится. Мясо останется жестким.

Выбегалло медленно положил бутерброд. Повернулся к установке. Набрал что-то на панели.

— Может, — сказал он неуверенно, — для борща можно сделать исключение. Локальный вторник. Только для кастрюли.

— Амвросий Амбруазович, — сказал Роман терпеливо, — верните вторник на место. Весь. Целиком.

Выбегалло вздохнул. Потянул рычаг. Установка взвыла, затряслась, и из нее посыпались календарные листки с цифрой «2».

Меня качнуло. Мир моргнул.

Я стоял в подвале. Было утро. Часы показывали вторник.

— Вторник, — сказал я вслух, просто чтобы услышать это слово.

— Ну вторник, — буркнул Витька рядом. — Чего ты как маленький? Обычный вторник.

Он уже не помнил. Никто не помнил.

Только у меня в кармане лежал календарный листок, на котором после понедельника шла среда. Я храню его до сих пор. На всякий случай.

Три товарища: четвёртая весна без Пат

Три товарища: четвёртая весна без Пат

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Три товарища» автора Эрих Мария Ремарк. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я чувствовал, как она медленно становилась тяжелей и тяжелей, и когда я осторожно отстранился, лицо её было уже совсем белое, и из глаз ушёл свет — а за окном безмятежно голубело небо и распускалась весна.

— Эрих Мария Ремарк, «Три товарища»

Продолжение

Весна пришла в тот год рано — в феврале уже, нахально, без спросу. Я сидел в мастерской и смотрел на «Карла» — мы так и не продали его; Кестер не позволил, хотя Готтфрид однажды нашёл покупателя, толстого бакалейщика из Ганновера, который хотел ездить на нём за колбасой. Кестер посмотрел на бакалейщика так, как смотрят на человека, предложившего сдать твою мать в аренду, — и бакалейщик уехал на трамвае.

Ленц погиб в ноябре. Это я уже рассказывал. Или не рассказывал — какая разница. Факт есть факт: Готтфрид Ленц, лучший из нас троих — а может, лучший из всех, кого я знал, — лежит на кладбище Святой Марии, участок 14, ряд 6. Я навещаю его по субботам. Приношу ром — ставлю рюмку на плиту, выпиваю свою. Разговариваю. Он не отвечает, но я и при жизни не всегда давал ему вставить слово, так что ничего особенно не изменилось.

Кестер уехал. Куда — не сказал. Просто однажды утром я пришёл в мастерскую, а на верстаке записка: «Робби, мне нужно уехать. Мастерская — твоя. Карла не продавай. Отто». Ни адреса, ни объяснений. Кестер всегда был такой — слов у него было меньше, чем патронов в обойме, и каждое попадало точно в цель.

Так я остался один.

Один — это слово, к которому привыкаешь медленно. Как к зубной боли. Сначала кажется невыносимым, потом — просто неприятным, потом — фоновым. Потом однажды замечаешь, что тебе не больно, и пугаешься: неужели прошло? Не прошло. Просто нерв умер.

Мастерскую я сохранил. Не ради денег — какие там деньги; два-три клиента в неделю, старые моторы, дрянное масло. Ради запаха. Мастерская пахла бензином, металлической стружкой и сигаретами Ленца — он курил дешёвые, «Юно», от которых першило в горле и слезились глаза. Этот запах держался месяцами после его смерти, как призрак, который не знает, что умер.

В марте позвонила Фрида.

— Локамп?
— Да.
— Это Фрида. Помнишь меня?

Я помнил. Фрида Залевски, хозяйка пансиона, где я жил. Или — где жил тот Робби Локамп, который ещё верил, что можно спасти кого-нибудь кроме себя.

— Помню, Фрида.
— Тут вещи Патриции. Чемодан. Он стоит в подвале третий год. Мне нужно место.

Молчание. Долгое, как февральская ночь.

— Заберу.

Чемодан был коричневый, маленький, с латунной застёжкой, которая заедала. Я знал эту застёжку. Я знал этот чемодан. Пат привезла его, когда переехала ко мне — тогда, давно, в другой жизни, где ещё были вечера в кафе и поездки за город, и запах её волос на подушке утром, и весь тот нестерпимый, невозможный, убийственный набор мелочей, из которых состоит счастье.

Я принёс чемодан в мастерскую. Поставил на верстак. Сел напротив.

Открывать не стал.

Три дня чемодан стоял на верстаке. Я работал вокруг него — менял свечи в старом «Опеле», перебирал карбюратор, — а он стоял и молчал, как бомба, которая может взорваться, а может и нет.

На четвёртый день я выпил полбутылки рома — того самого, который обычно носил Ленцу — и открыл.

Платья. Два. Синее, которое я помнил, и белое, которого не помнил. Шарф. Перчатки — тонкие, лайковые, левая вывернута наизнанку. Книга — Рильке, «Записки Мальте Лауридса Бригге»; я подарил ей на — на что? Не помню. На странице 74 — загнутый угол. Я открыл. Подчёркнуто карандашом: «Неужели возможно, что ещё ничего подлинного и важного не увидено, не узнано, не сказано?»

Пат.

Я сел на пол мастерской — прямо на бетон, холодный, масляный — и держал эту книгу, как держат руку умирающего. Бесполезно, бессмысленно, и всё-таки — держат. Потому что отпустить страшнее.

За стеной кто-то включил радио. Танго. Опять танго — в этом городе всё время играют танго, как будто людям больше нечем заняться, кроме как танцевать, прижавшись друг к другу, в тесных комнатах, над пропастью. Ленц бы сказал: «Танцуй, Робби. Пока ноги держат — танцуй». А потом добавил бы что-нибудь непристойное про танго, и мы бы рассмеялись, и выпили, и всё было бы — нет. Не было бы. Не будет.

Вечером я положил вещи обратно. Все, кроме книги. Книгу оставил.

Чемодан убрал в шкаф, за канистры.

Весна стояла за окном мастерской — глупая, безразличная, с жёлтыми пятнами мать-и-мачехи на пустырях. Ей было плевать на Пат, на Ленца, на Кестера, на меня. Весна — самое бестактное время года.

Я закрыл мастерскую. Вышел на улицу. Пахло дождём и свежей грязью — берлинский март, мокрый и ненадёжный, как обещание политика.

На углу стояла женщина с зонтом. Маленькая, тёмноволосая. Не похожа на Пат. Совсем не похожа. И всё-таки я остановился. Не сердце; сердце я, кажется, потерял где-то между санаторием и кладбищем. Скорее — любопытство. Тусклое, еле живое, как огонёк зажигалки на ветру.

Женщина повернулась, посмотрела на меня — обыкновенно, как смотрят на прохожих — и ушла.

Я пошёл домой.

По дороге купил ром. Две бутылки: одну — Ленцу, одну — себе. Суббота.

Зелёный огонёк после похорон: ненаписанная глава Ника Каррауэя

Зелёный огонёк после похорон: ненаписанная глава Ника Каррауэя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Великий Гэтсби (The Great Gatsby)» автора Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Гэтсби верил в зелёный огонёк, в будущее, исполненное неизъяснимого восторга, которое отодвигается от нас с каждым годом. Оно ускользнуло от нас тогда, но это неважно — завтра мы побежим ещё быстрее, ещё дальше раскинем руки... Так мы и несёмся вперёд, лодки против течения, уносимые непрестанно в прошлое.

— Фрэнсис Скотт Фицджеральд, «Великий Гэтсби (The Great Gatsby)»

Продолжение

На похороны Гэтсби пришли трое — если считать сову, четверо. Дождь лил так, будто небо решило отмыть Лонг-Айленд от всего, что на нём произошло за лето. Ник Каррауэй стоял у могилы и думал о зелёном огоньке.

Потом Ник уехал на Средний Запад, как и обещал себе. Но перед отъездом — за два дня до поезда — произошло кое-что, о чём он никогда не писал. Не потому, что забыл, и не потому, что показалось неважным. А потому, что не знал, как это назвать.

***

Вечер. Сентябрь. Воздух пахнет мокрыми листьями и бензином — соседи где-то жгут мусор, или это просто Вест-Эгг, который всегда чем-то пахнет, всегда чем-то не тем.

Ник складывал вещи. Немного вещей — он приехал сюда налегке и уезжал, пожалуй, ещё легче. Два костюма, книги по бондам (зачем он их вообще купил?), бритвенный прибор, фотография родителей. Всё поместилось в один чемодан и один саквояж. Жизнь, которая помещается в один чемодан, — это, наверное, грустно. Или удобно. Ник не мог решить.

Он запер дверь и пошёл к берегу. Зачем — не знал. Ноги сами.

Залив был тихий. Неестественно тихий. Ни катеров, ни яхт, ни пьяного хохота с чьей-нибудь палубы. Сезон кончился. Богатые уехали — куда уезжают богатые осенью? В Палм-Бич, в Европу, в свои городские квартиры с видом на Парк, в свою непробиваемую, обитую деньгами тишину. А здесь остались дома — огромные, пустые, с зачехлённой мебелью. Как декорации после спектакля.

Дом Гэтсби стоял тёмный.

Ну, разумеется, тёмный. Чего он ожидал? Ник посмотрел на него — на этот нелепый замок, эту каменную фантазию разбогатевшего мальчишки из Северной Дакоты, который пять лет смотрел на зелёный огонёк, — и почувствовал... Что? Ничего. Пусто.

Он сел на свой причал. Доски были влажные.

— Какого чёрта, — сказал Ник вслух. Просто так. Чтобы услышать голос.

Тишина.

Он посмотрел через залив. На Ист-Эгг. На то место, где у Бьюкененов горел зелёный огонёк на причале.

Огонёк горел.

Ник моргнул. Потёр глаза. Снова посмотрел.

Горел. Крошечная зелёная точка в темноте — как звезда, упавшая не туда; как обещание, которое никто не собирался выполнять, но всё равно зачем-то повесили. Кто его включил? Бьюкенены уехали — это Ник знал наверняка, Джордан сказала ему по телефону (их последний разговор: сухой, короткий, как треснувшая ветка). Уехали, не оставив адреса. Дом, скорее всего, пуст. Но огонёк...

Ник сидел и смотрел.

Что за глупость, думал он. Автоматика. Таймер. Какой-нибудь садовник забыл выключить. Ничего больше. Физика. Никакой метафизики.

И всё-таки.

И всё-таки он сидел, и смотрел, и не мог встать.

Потому что — и это Ник понял только тут, на мокрых досках, в сентябре, когда всё уже кончилось, — потому что Гэтсби был прав. Не в деталях. Детали были чудовищны: ложь, контрабанда, эта безумная вера в то, что Дейзи можно купить заново, как платье. Детали были — мусор. Но суть... Суть была в том, что Гэтсби верил. Верил в зелёный огонёк. По-настоящему. Как дети верят.

Ник засмеялся. Тихо, невесело, одним горлом.

— Джей, — сказал он. — Ты был идиот. Самый великий идиот, которого я знал.

Огонёк мерцал.

***

На следующий день Ник поехал к Вулфшиму.

Зачем? Ник и сам не понимал. Любопытство? Долг? Мазохизм?

Контора Вулфшима располагалась на Бродвее, за дверью с надписью «Сваствика холдинг компани». Он поднялся по узкой лестнице, пахнущей средством от тараканов. Постучал.

— Войдите.

Вулфшим сидел за столом. Маленький, аккуратный, в костюме-тройке. Запонки поблёскивали. Ник вспомнил: из человеческих зубов.

— А, — сказал Вулфшим. — Молодой Каррауэй. Садитесь.

— Я уезжаю. Домой. На Запад.

— Разумно, — кивнул Вулфшим. — Нью-Йорк — он как мясорубка. Бросаешь человека — выходит фарш. Иногда хороший фарш. Иногда — не очень.

— Я хотел спросить про Джея. Про начало. Когда он был... никем.

Вулфшим поднял левую бровь.

— Он не был никем. Он был самым кем-то, кого я встречал. Голодный мальчишка в дешёвом костюме — а я посмотрел и увидел... — Вулфшим замолчал. — Я увидел человека, который верит. Во что — неважно. Но — верит. По-настоящему. Как дети. Таких людей мало, Каррауэй. И они все плохо кончают.

— Все, — повторил Вулфшим. — Без исключений.

Он открыл ящик стола. Положил перед Ником фотографию. Маленькую, квадратную, с загнутым углом. Молодой человек стоит у забора. Улыбается. Костюм на два размера больше, ботинки нечищеные. Но улыбка — та самая. Гэтсбиевская.

— Возьмите, — сказал Вулфшим. — Мне ни к чему. Я не хожу к мертвецам.

***

В поезде, где-то между Питтсбургом и Толидо, Ник достал фотографию.

Смотрел.

Мальчишка улыбался ему — через годы, через смерть, через всё.

— Джей, — сказал Ник шёпотом. Поезд грохотал, никто не слышал.

Он положил фотографию в нагрудный карман. Туда, где сердце. И подумал — бессвязно, глупо, как думается в поездах — что зелёный огонёк, пожалуй, никогда не погаснет. Не на причале Бьюкененов. А вот тут — в нагрудном кармане. В голове. В том месте, где мы храним вещи, которые не помещаются в чемоданы.

Поезд нёс его на запад. В прошлое. В то место, откуда все мы вышли и куда — несмотря на все наши зелёные огоньки и раскинутые руки — рано или поздно вернёмся.

Так мы и несёмся вперёд — лодки против течения, — только вот лодку иногда выносит не назад, а в сторону. Но огонёк горит.

Билли Пилигрим и ловушка для времени на Тральфамадоре

Билли Пилигрим и ловушка для времени на Тральфамадоре

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Бойня номер пять, или Крестовый поход детей» автора Курт Воннегут. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Билли Пилигрим отцепился от времени. Билли лёг спать пожилым вдовцом и проснулся в день свадьбы. Он вошёл в дверь в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году и вышел из другой двери в тысяча девятьсот сорок первом. Он вернулся через ту же дверь и очутился в тысяча девятьсот шестьдесят третьем».

— Курт Воннегут, «Бойня номер пять, или Крестовый поход детей»

Продолжение

Билли Пилигрим и ловушка для времени на Тральфамадоре

Билли Пилигрим отцепился от времени во вторник, а приземлился в четверг, пропустив среду полностью. Среда обиделась. Так бывает.

Вообще-то это случалось с ним и раньше — раз двести или триста, он не считал. Отцепляться от времени — это примерно как чихать: неприятно, непредсказуемо и невозможно остановить, если уже началось. Но в этот раз что-то пошло не так.

Он застрял.

Не в прошлом. Не в будущем. Не в зоопарке на Тральфамадоре, где его держали в стеклянном павильоне вместе с порнозвездой Монтаной Уайлдбек, как особенно унылый экспонат. Он застрял — между.

Между вторником и четвергом. В щели. В трещине. В том месте, где среда должна была быть, но не была, потому что он её пропустил.

Там было темно. Тихо. Пахло горчицей — не французской, а обычной, американской, из пластиковой бутылки с жёлтой крышкой. Билли не знал, почему пространство между днями пахнет горчицей. Может быть, это была метафора. Тральфамадорцы говорили, что метафоры — это когда реальность слишком ленива, чтобы быть буквальной.

Он сидел в темноте и ждал. Ждать было нетрудно. Билли провёл всю войну в ожидании — ожидании еды, ожидании смерти, ожидании конца. Потом он провёл всю жизнь в ожидании смерти, которая уже произошла, потому что на Тральфамадоре ему сообщили точную дату, и она его не впечатлила.

Так оно и бывает.

Через какое-то время — хотя «время» здесь неправильное слово, как «мокрый» — неправильное слово для рыбы — появился тральфамадорец. Он выглядел как рука в зелёной перчатке с глазом на ладони. Впрочем, Билли давно перестал удивляться тому, как что-то выглядит. Однажды он видел, как выглядит Дрезден после бомбёжки, и после этого все остальные виды казались ему приемлемыми.

— Вы застряли, — сказал тральфамадорец. У него не было рта, он общался запахами. Эта фраза пахла варёной капустой.

— Я знаю, — ответил Билли.

— Время иногда заедает. Как молнию на куртке. Нужно просто дёрнуть.

— Дёрнуть что?

— Себя.

Билли попробовал дёрнуть себя. У него не получилось. Он не знал, за что хвататься. За прошлое? За будущее? За настоящее, которого не было?

— У вас проблема, — сказал тральфамадорец (запах варёной капусты с оттенком сожаления). — Вы пропустили среду. А среда — несущий день.

— Несущий?

— Как стена. Несущая стена. Если её убрать — этаж проваливается. Вы убрали среду — и провалились в зазор между вторником и четвергом. Здесь ничего нет. Даже времени. Поэтому вы не можете отцепиться.

— И что мне делать?

— Вспомнить среду. Прожить её. Заполнить пустоту.

Билли задумался. Это было сложно. Среда — день-невидимка. Ни начало недели, ни конец. Не понедельник с его ужасом, не пятница с её облегчением. Среда — это день, который существует только для того, чтобы разделять вторник и четверг.

— Я не помню ни одной среды, — сказал Билли.

— Ни одной? — тральфамадорец пах удивлением (корица и машинное масло). — Вы прожили тысячи сред. Что вы делали?

— Ходил на работу. Обедал. Возвращался. Ужинал. Ложился спать.

— И всё?

— Иногда смотрел телевизор.

Тральфамадорец помолчал.

— Знаете, — сказал он наконец, — у нас на Тральфамадоре нет проходных моментов. Каждое мгновение — одинаково важно. Мы видим время целиком, как вы видите горный хребет. Каждый пик, каждая впадина — часть ландшафта. Нет неважных гор.

— У нас есть, — сказал Билли. — У нас большинство гор — неважные. Мы даже не даём им названий.

— Вот поэтому вы и застреваете.

Билли сидел в темноте между вторником и четвергом, и пытался вспомнить хотя бы одну среду. Любую. Военную. Мирную. Тральфамадорскую.

Он вспомнил.

Среда, четырнадцатое февраля, тысяча девятьсот сорок пятый год. Дрезден. Среда перед бомбёжкой. Последняя среда, когда город ещё существовал. Билли стоял в подвале скотобойни номер пять и ел холодный суп из консервной банки. Суп был отвратительный. Но он был.

И среда — была.

Щель между днями дрогнула. Горчичный запах ослаб. Где-то — далеко или близко, разницы нет — одна птичка сказала: «Пу-ти-уит?»

Билли выпал в четверг. Мокрый. Живой. Совершенно не понимающий, что произошло.

Так оно и бывает.

Последний рейс «Пекода»: записки, найденные в бочке

Последний рейс «Пекода»: записки, найденные в бочке

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Моби Дик, или Белый Кит» автора Герман Мелвилл. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

На второй день акула с белым брюхом вяло скользнула мимо гроба-спасательного буя; на второй день хищные морские птицы, клювы которых были вложены в клювы, как лезвия ножей, пролетели с подветренной стороны. На третий день на горизонте показался парус — и когда он приблизился, он оказался «Рахилью», которая, всё ещё блуждая в поисках своих пропавших детей, нашла только ещё одного сироту.

— Герман Мелвилл, «Моби Дик, или Белый Кит»

Продолжение

Бочку прибило к берегу Нантакета в среду. Или во вторник — старик Пелег, который нашёл её, путал дни недели с тех пор, как продал свою долю в «Пекоде» и пожалел об этом. Бочка была из-под солонины, крепкая, просмолённая, а внутри — свёрток из вощёной ткани, перетянутый бечевой.

Внутри свёртка лежали листы. Мелкий почерк, чернила местами расплылись от воды, но читать можно. Пелег прочёл первую строку и сел прямо на мокрый песок.

***

Я — Измаил. Зовите меня так, если вам угодно; другого имени у меня, похоже, не осталось.

Гроб Квикега держал меня на воде двое суток. Может, трое. Солнце вставало и садилось, и вставало снова, и мне казалось, что оно делает это нарочно медленно, словно издевается. Акулы кружили — я видел их спины, серые, как мокрый сланец, — но не трогали. Почему? Бог знает. Или дьявол. Или кит, что лежал где-то на дне вместе с Ахавом, привязанным к его боку гарпунными линями, — может, кит знал.

«Рахиль» подобрала меня на третий день. Капитан Гарднер даже не удивился; он искал собственного сына и нашёл сироту — вот и вся арифметика океана; он забирает то, что хочет, и отдаёт то, что не просили.

Меня подняли на борт. Я был гол, обожжён солнцем до волдырей и, кажется, безумен — бормотал что-то о белизне, о белизне всех вещей, о том, как белый цвет содержит в себе все цвета и одновременно является отсутствием цвета, и матросы «Рахили» косились на меня и крестились. Один, рыжий норвежец с перебитым носом, сунул мне флягу. Ром. Я выпил и заплакал — не от рома; от того, что ром был тёплый и живой, и в горле стояла соль двухдневная, а ром её смыл.

Капитан Гарднер допросил меня в своей каюте. Нет — «допросил» неверное слово; он расспрашивал, осторожно, как расспрашивают больного. Где «Пекод»? На дне. Где команда? На дне. Где Ахав?

На дне. Привязан к киту.

Гарднер снял шляпу и долго молчал. Потом сказал:

«Моби Дик?»

«Моби Дик».

И больше мы об этом не говорили. Никогда. За весь обратный путь до Нантакета — ни слова. Это было правильно; есть вещи, которые нельзя обсуждать в открытом море, как нельзя свистеть на палубе или называть утопленника по имени. Суеверие? Пускай. Я больше не различал суеверие и мудрость; для меня это стало одним и тем же.

***

Нантакет встретил нас дождём.

Я сошёл на берег, и ноги не держали — не от слабости, а от непривычки к твёрдому. Земля казалась слишком неподвижной, слишком определённой; море раскачивает не только тело, но и представление о том, что такое опора. На суше опора — это камень, дерево, фундамент дома. В море опора — это тысяча саженей воды, в которой можно утонуть. И после нескольких месяцев второго возвращаться к первому — нелегко.

Я снял комнату. Ту же, что и раньше, — у Питера Коффина; он узнал меня и побледнел, потому что в Нантакете уже знали, что «Пекод» пропал, и меня считали мертвым. Все меня считали мертвым. Почтовая контора вернула два моих письма с пометкой «адресат выбыл» — и ведь не соврали; я действительно выбыл, пусть и ненадолго.

Коффин дал мне комнату бесплатно. На неделю. Потом — посмотрим. Я не спорил; у меня не было ни цента, ни желания торговаться.

Гарпун Квикега стоял в углу.

Я не помнил, как он попал сюда. Коффин сказал, что Квикег оставил его перед отплытием — мол, запасной, возьмёт на обратном пути. Обратного пути не случилось. Гарпун стоял в углу и ждал хозяина, который лежал на дне Тихого океана, а его гроб, поднявшийся вместо него на поверхность, спас жизнь белому человеку, которого Квикег назвал другом по причинам, до сих пор мне не вполне ясным.

Дружба.

Что я знал о Квикеге? Что он был принцем на каком-то острове — или сыном вождя, что, в сущности, одно и то же. Что он покрывал тело татуировками, каждая из которых означала что-то важное — и никто на борту «Пекода» не мог прочесть ни одной. Что он мог метнуть гарпун с точностью, которая казалась сверхъестественной, и при этом промахивался нарочно, когда считал добычу слишком мелкой — вопрос принципа, не навыка. Что он спас мне жизнь дважды: один раз — буквально вытащив из воды; другой — предоставив свой гроб в качестве спасательного плота.

Движение.

Я провёл в Нантакете три недели. Ходил по берегу. Смотрел на море — издалека, как смотрят на бывшую жену, с которой расстались скверно: и хочется подойти, и знаешь, что не стоит. Ел мало. Спал рвано — просыпался от звука, которого не было, от удара хвоста о корпус, от крика Ахава «Thar she blows!» — и сидел в темноте, и слушал, как стучит сердце, и ждал рассвета.

На четвёртой неделе пришёл Старбак.

Нет. Не Старбак — Старбак мёртв; я видел, как водоворот затянул «Пекод» вместе со всеми, кто был на борту. Пришла его жена. Мэри Старбак — маленькая, сухая, с глазами, в которых было столько горя, что оно уже переплавилось во что-то другое; в железо, наверное, или в соль.

Она пришла ко мне и спросила:

«Он страдал?»

Я мог бы соврать. Мне следовало соврать. Сказать — нет, миссис Старбак, ваш муж погиб мгновенно, он не мучился, море забрало его быстро и милосердно. Но я посмотрел в эти глаза — железные, солёные — и понял, что ложь она распознает, как Квикег распознавал кита по запаху воды за милю.

«Он был храбр, — сказал я. — До последнего. Он пытался остановить Ахава. Он единственный пытался».

Она кивнула. Помолчала. Потом:

«А кит?»

«Жив. Кит жив».

Она усмехнулась — коротко, одним углом рта — и эта усмешка была страшнее, чем всё, что я видел в океане.

«Конечно, — сказала она. — Конечно, жив».

И ушла. Больше мы не виделись.

***

Я пишу это и кладу в бочку. Зачем — не знаю. Может, потому что Ахав тоже оставлял записи; он писал в судовом журнале, и журнал ушёл на дно вместе с кораблём, и никто никогда не прочтёт его последних строк. А может, потому что бочка — это тоже гроб; гроб для слов; и если гроб Квикега мог всплыть и спасти человека, то, быть может, эта бочка всплывёт и спасёт — что? Память. Или ничего.

Вот что я понял: Моби Дик не был злом. И не был добром. Он был — белизной. Тем самым невыносимым белым цветом, в котором растворяются все смыслы; перед которым все человеческие вопросы — о справедливости, о мести, о Боге — становятся тем, чем они были всегда: шумом. Ахав это знал. Потому и не мог остановиться — не потому что ненавидел кита, а потому что кит был единственным, перед чем ненависть имела хоть какой-то масштаб.

Море продолжает катить свои волны. Тысячу лет катило и ещё тысячу будет.

А кит — кит плывёт.

Измаил. Нантакет. Год от Рождества Христова тысяча восемьсот — впрочем, какая разница. Какая разница.

После бала: ненайденные страницы Ивана Васильевича

После бала: ненайденные страницы Ивана Васильевича

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «После бала» автора Лев Толстой. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Так вы думаете, что это дурно?.. Ну, а я не могу. Не могу, потому что — если это делалось с такой уверенностью, что это необходимо, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал». Так сказал Иван Васильевич.

— Лев Толстой, «После бала»

Продолжение

Рукопись, которую мы предлагаем вниманию читателя, была обнаружена в бумагах Ивана Васильевича уже после его кончины — между квитанциями прачечной и счётом от зубного врача. Несколько листов, исписанных торопливым, прыгающим почерком, без даты и без начала. По всей видимости, записи относятся к периоду примерно через год после того бала, после той ночи, которая, по собственному признанию Ивана Васильевича, перевернула всю его жизнь.

Вот что было на этих листах — слово в слово, без поправок и без прикрас.

***

...встретил её на Тверской. Случайно. Хотя — бывают ли такие случайности? Год. Целый год я не видел Вареньку Б., и вот — здравствуйте.

Она шла с какой-то дамой. Я не узнал даму, да и не старался. Варенька.

Она изменилась. Или нет — не изменилась, а как бы... затвердела. Вот было мягкое, и стало каменное. Те же черты, та же фигура, даже платье похожее — белое, с розовым, — но что-то ушло. Свечение. Будто кто-то задул лампу внутри.

Я поклонился. Она кивнула. Улыбнулась — нет, не улыбнулась: приподняла углы губ. Это разные вещи.

— Иван Васильевич! Какая неожиданность.

Мы постояли. Поговорили о погоде. О том, что зима в этом году ранняя. Я слушал собственный голос и не узнавал его: бодрый, светский, пустой. Как барабан — гулко и ничего внутри.

А потом она сказала:

— Вы знаете, папа́ вышел в отставку.

Папа́.

Полковник Б.

Вот оно. Накатило — как тогда, как в то утро, — мокрый снег, серое небо, и эта... музыка. Та-та-ти-та-та. Флейта и барабан. И удары палкой — мерные, точные, по спине татарина.

Я сглотнул.

— Вот как, — сказал я.

— Да. По состоянию здоровья. Сердце.

Сердце. У полковника Б. — сердце. Мне захотелось засмеяться, но я сдержался. Не потому что неприлично, а потому что — ну какой тут смех. Какой, к чёрту, смех.

Варенька смотрела на меня. Ждала чего-то. Участия? Сочувствия? Я не знаю. Я не знал тогда и не знаю теперь — чего от меня ждут люди, когда рассказывают о тех, кого я ненавижу.

Ненавижу — сильное слово. Слишком сильное. Нет, я не ненавидел полковника Б. Ненависть — чувство горячее, живое; а то, что я испытывал, было скорее... тошнотой. Физической, как от несвежей рыбы.

— Передайте ему мои пожелания скорейшего выздоровления, — сказал я.

Варенька кивнула. Помолчала. И вдруг — совершенно неожиданно — спросила:

— Иван Васильевич, почему вы тогда перестали бывать у нас?

Так.

Я стоял на Тверской, в шинели, в калошах, с тростью, и эта женщина — которую я когда-то любил (любил? Да. Любил. Нечего прятаться за словами) — стояла передо мной и спрашивала: почему.

Почему.

А я не мог ответить. Но как объяснить человеку, что его отец — мучитель? Что тот высокий, статный, румяный полковник с белыми бакенбардами, который так ловко танцевал мазурку, — этот самый человек через три часа после бала командовал экзекуцией, и его белая перчатка была в крови?

Нельзя.

Я промолчал.

— Так, — сказал я. — Обстоятельства. Служба.

— Служба, — повторила она. И голос у неё стал такой... ровный. Как стол. Как доска. — Конечно. Служба.

Мы попрощались. Она ушла с той дамой — быстро, не оглядываясь. А я остался стоять посреди Тверской, как столб, как тумба для афиш.

***

Вечером я напился. Не сильно — бутылка мадеры, не больше — но достаточно, чтобы голова загудела. Сидел у себя в комнате, смотрел на стену и думал.

Что если бы я тогда — утром, после бала — не пошёл гулять? Что если бы я лёг спать, как нормальный человек? Я бы не увидел казни. Любил бы Вареньку дальше — женился бы, наверное. Жил бы. Был бы счастлив — хотя что такое счастье? Неведение?

Да. Пожалуй, что так. Счастье — это когда не знаешь. Когда закрыл глаза и не видишь.

Но я-то увидел.

***

Был у Петруши Заславского. Обедал. Разговор зашёл о дисциплине в армии. Генерал — краснолицый, громкий — рассуждал, что солдат без строгости распускается.

— Розга, — говорил он, стуча ножом по тарелке, — есть инструмент воспитания!

Я положил вилку.

— А шпицрутены? — спросил я. — Тоже инструмент воспитания?

Генерал посмотрел на меня.

— Голубчик, вы военный человек?

— Нет.

— Тогда вам, простите, трудно судить.

Я хотел рассказать про татарина — про его спину, про кость, которую я видел. Хотел — и не стал. Потому что понял одну вещь.

Они знают.

Генерал — знает. Петруша — знает. Все знают. Все видели. И всем — всё равно.

Нет, не всё равно. Они не считают это неправильным. Для них это — порядок. Солдат провинился — его наказывают. Палками. До костей.

А потом — бал. Мазурка. Белые перчатки.

Я доел суп и ушёл раньше десерта.

***

Сегодня получил письмо от матушки из деревни. Пишет, что урожай хороший, что лошадь охромела. Обычное письмо. А в конце: «Ванечка, приезжай на Рождество. Отец скучает».

Отец.

Я вдруг подумал: а мой отец? Он бил кого-нибудь? Командовал экзекуцией? Я не знаю. Никогда не спрашивал. Боюсь спросить. Потому что — вдруг?

И тогда что — мне от него отказаться? Как от Вареньки?

Не поеду на Рождество. Напишу, что служба. Опять — служба.

Удобное слово. Всё покрывает.

***

...и вот что я хочу сказать, если кто-нибудь когда-нибудь прочтёт эти записки (а скорее всего — никто не прочтёт): дело не в полковнике. Не в Вареньке. Не в татарине даже.

Дело в том, что мир устроен так: одной рукой — мазурка, другой — шпицрутен. И обе руки — одному человеку. И человек этот — не злодей, не изверг, а просто человек. Полковник, отец семейства, отличный танцор.

Вот это — самое страшное. Что не злодей.

Невидимый: тетрадь, найденная в Порт-Бёрдоке

Невидимый: тетрадь, найденная в Порт-Бёрдоке

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Человек-невидимка» автора Герберт Уэллс. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И вот — хотя у нашего нового хозяина мало склонности к чудесам — мало-помалу, нехотя, с оглядкой, он начинает склоняться к мысли, что в тетрадях есть нечто удивительное. «Полный отчёт обо всех моих открытиях, формулы, последовательность действий...» — бормочет он. «Нет, дудки, я не выпущу это из рук».

— Герберт Уэллс, «Человек-невидимка»

Продолжение

Марвел не спал. Третью ночь подряд — не спал. Лежал на спине, глядел в потолок трактира «Весёлые крикетисты», слушал, как скрипят половицы, и думал о тетрадях. О трёх тетрадях, набитых формулами, которые он прятал под матрасом. Формулы были чужие. Человека, который их написал, больше не существовало.

Хотя — как сказать. Марвел перевернулся на бок. Вот в чём штука: когда человека нельзя увидеть, как узнать, что он умер? Толпа видела кровь. Толпа видела, как на простыне проступают черты — нос, скулы, закрытые глаза. Но Марвел-то знал Гриффина. Гриффин не был из тех, кто просто берёт и умирает.

Он встал. Половицы заскрипели, и он замер — как будто кто-то мог услышать. Кто? Трактир пуст. Служанка ушла в девять. Повар — инвалид из Портсмута, глухой на оба уха — храпел в каморке за кухней так, что стены вибрировали.

Тетради.

Марвел достал их из-под матраса. Три штуки, обыкновенных, в клеёнчатых обложках, какие продают в любой лавке за два пенса. Он открыл первую. Почерк Гриффина — мелкий, яростный, с буквами, наползающими друг на друга, — бежал по страницам как муравьиная дорожка. Формулы. Схемы. Стрелки. Примечания на полях: «Повторить!», «Ошибка в коэффициенте!!», «Попробовать с кошкой».

С кошкой. Марвел вспомнил историю про кошку. Гриффин рассказывал — там, на дороге, когда Марвел ещё не знал, с кем связался, — как сделал невидимой кошку. Она мяукала. Бегала по комнате, невидимая, натыкалась на мебель. Потом сбежала — выскочила в окно и пропала. Навсегда.

Или не навсегда. Может, до сих пор бродит где-то невидимая кошка — старая, облезлая (хотя как облезлая, если невидимая?), ловит обычных мышей. Жуткое, должно быть, зрелище: мышь летит по воздуху, дёргается и исчезает в невидимой пасти.

Марвел захлопнул тетрадь.

— Чёрт, — сказал он вслух.

Он подошёл к окну. Порт-Бёрдок спал; фонарь на углу давал жёлтый круг света, в котором танцевала мошкара. Тишина. Абсолютная, провинциальная, невыносимая тишина.

И тут он услышал шаги.

Не за окном — в коридоре. Лёгкие. Босые. Шлёп-шлёп по доскам.

Марвел перестал дышать. Шаги остановились у его двери.

Секунда. Две. Пять.

Ничего.

Он стоял, вцепившись в подоконник, и чувствовал, как по спине — между лопаток, точно по позвоночнику — ползёт что-то холодное. Не пот. Что-то другое. Предчувствие, может быть. Или просто сквозняк — окно-то открыто.

— Кто здесь? — спросил Марвел.

Тишина.

Он подождал ещё минуту. Потом — на цыпочках, прижимая тетради к груди — подошёл к двери. Приоткрыл. Коридор пуст. Темнота. Из каморки повара доносился храп.

Показалось.

Конечно, показалось. Нервы. Недосып. Три ночи без сна — и не такое привидится.

Марвел вернулся к кровати, сунул тетради обратно под матрас и лёг. Закрыл глаза.

Шаги вернулись.

Теперь — в комнате. Прямо здесь. Мягкие, осторожные, как будто кто-то крался к кровати. Марвел сел рывком — так резко, что хрустнуло в шее.

— Кто?! — Голос вышел хриплый, сорванный.

Никого. Пустая комната: стол, стул, шкаф с треснувшим зеркалом, его собственное лицо в этом зеркале — бледное, с выкаченными глазами, как у варёной рыбы.

А потом зеркало качнулось.

Само. Без ветра, без причины — просто качнулось, как будто кто-то задел шкаф плечом.

Марвел не закричал. Он хотел — рот открылся, лёгкие набрали воздух — но звук не вышел. Застрял где-то в горле, как непрожёванный кусок.

— Гриффин, — прошептал он.

И тут же понял, что это глупо. Гриффин мёртв. Его видели мёртвым — все видели. Кемп видел. Полицейские видели. Тело постепенно стало видимым; его накрыли простынёй и унесли. Это факт. Это не обсуждается.

Но тетради жгли спину через матрас. Три тетради с формулами. Формулами, которые — если верить Гриффину — могли сделать невидимым любого.

Любого.

Марвел встал с кровати (в четвёртый раз за ночь) и зажёг свечу. Комната наполнилась тёплым дрожащим светом. Тени запрыгали по стенам. Всё как обычно: стол, стул, шкаф. Никого.

Он опустился на стул и положил тетради на стол. Открыл вторую. Здесь формул было меньше, зато — записи. Дневниковые, сбивчивые, местами неразборчивые.

«14 марта. Опыт удался наполовину. Левая рука прозрачна до локтя. Правая — без изменений...»

«17 марта. Руки, ноги, торс. Голова пока видима. Выгляжу чудовищно — как голова на блюде...»

«19 марта. Готово. Весь. Абсолютно. Не вижу себя в зеркале. Меня нет».

Меня нет.

Марвел остановился на этой фразе. Перечитал трижды. «Меня нет.» Два слова, а внутри — бездна. Что чувствует человек, который смотрит в зеркало и видит стену?

Он пролистал дальше. Записи становились всё бессвязнее: обрывки мыслей, ругательства, зачёркнутые строки. А потом — на последней странице — фраза, написанная крупно, с таким нажимом, что перо прорвало бумагу:

«ОБРАТНЫЙ ПРОЦЕСС НЕВОЗМОЖЕН».

Вот это Марвел запомнил.

Свеча затрещала. Фитиль обуглился и накренился, огонёк задрожал. Марвел машинально поправил его пальцами — обжёгся, выругался.

И в этот момент третья тетрадь открылась.

Сама.

Страницы перевернулись — будто от сквозняка, но воздух в комнате стоял мёртвый, августовский, густой. Страницы листались — одна, другая, третья — и остановились примерно на середине.

Марвел посмотрел на раскрытую страницу.

Там, поверх формул Гриффина, свежими чернилами — он видел, что они свежие, они блестели при свечном свете — было написано:

«Отдай тетради, Марвел. Я не умер».

Почерк был не Гриффинов.

Марвел встал так резко, что стул опрокинулся. Бросился к двери. Рванул ручку.

Дверь не открывалась. Что-то — кто-то — держало её с другой стороны.

— Сядь, — сказал голос.

Голос шёл отовсюду и ниоткуда. Не Гриффинов — выше, мягче, с лёгким акцентом, которого Марвел не мог определить.

— Сядь, пожалуйста. Я не причиню тебе вреда.

— Кто вы? — Марвел прижался спиной к двери. Ноги не держали; он съехал вниз и сел на пол, как тряпичная кукла. — Кто вы такой?

Пауза. Потом — смешок. Тихий, почти добродушный.

— Меня зовут Эдвард Кемп. Нет, не тот Кемп. Другой. Его двоюродный брат. Я физик, Марвел. И я нашёл записи Гриффина раньше, чем ты думаешь.

— Но... вы же...

— Невидим? Да. Уже шестнадцать дней. Формула работает. Но он ошибался в одном: обратный процесс возможен. Я нашёл способ. Мне нужна третья тетрадь.

Марвел сидел на полу, прижимая тетради к животу, и чувствовал, как холод ползёт от пальцев к локтям.

— Зачем? — спросил Марвел.

— Затем, что я не хочу остаться таким навсегда.

Это было сказано просто. Без пафоса, без угрозы. И Марвел вдруг понял, что верит. Не голосу — интонации. Интонации человека, который устал быть невидимым.

Марвел медленно поднялся. Положил тетради на стол.

— Берите, — сказал он. — Только... оставьте мне первые две. Там рецепты нет. Только записи. Я хочу... — он запнулся. — Я хочу написать книгу.

Тишина. Долгая, как зимняя ночь.

Потом третья тетрадь поднялась со стола — сама, медленно, как во сне — и поплыла к двери. Дверь открылась.

— Спасибо, Марвел, — сказал голос из коридора. — Книгу пиши. Только имена поменяй.

Шаги — лёгкие, босые — прошлёпали по коридору и стихли.

Марвел стоял и смотрел на две оставшиеся тетради. Руки дрожали.

Он сел за стол. Взял перо.

И начал писать.

Новая формация: Послесловие к контакту с океаном Соляриса

Новая формация: Послесловие к контакту с океаном Соляриса

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Солярис» автора Станислав Лем. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Что будет дальше? Не знаю. Да и не хочу знать. Кто предсказывает — знает не больше того, кто не предсказывает. Я ничего не решил, это правда. Но разве бывает решение, когда сталкиваешься с тем, что по самой природе своей не может быть понято? Я верил, что настанет время жестоких чудес. Но я не боялся».

— Станислав Лем, «Солярис»

Продолжение

Новая формация: Послесловие к контакту с океаном Соляриса

Запись бортового журнала. Станция «Солярис». День сто семнадцатый после отлёта Кельвина.

Океан снова начал строить.

Я обнаружил это утром — если здесь вообще можно говорить об утрах. Просто автоматика включила освещение по расписанию, а я — я уже не спал. Я давно не спал так, чтобы это можно было назвать сном. Скорее провалы. Периоды отключения, после которых просыпаешься не отдохнувшим, а просто — другим.

Так вот. Формация.

Она появилась в южном полушарии, в районе, который старые карты обозначали как «зона спорадических мимоидов». Но это не мимоид. Мимоиды подражают внешним объектам — спутникам, зондам, обломкам. Эта структура не подражала ничему, что мы когда-либо отправляли к поверхности.

Она была похожа на город.

Нет. Не так. Она была похожа на идею города. На то, что получится, если кто-то никогда не видел города, но прочёл все описания городов, какие существуют в человеческой литературе, и попытался синтезировать.

Улицы — но они не вели никуда. Здания — но без входов. Площади — но круглые, идеально круглые, с точностью до микрона. Я направил телескоп на максимальное увеличение и смотрел три часа подряд. Всё менялось. Медленно, как ледник, но менялось. Стены росли. Улицы изгибались. Площади пульсировали.

Потом я понял.

Это был не город. Это было зеркало.

Океан строил зеркало.

Вертикальная плоскость. Гладкая. Совершенно гладкая. Она поднялась над поверхностью на триста метров за первые сутки. К концу вторых — на два километра. Структуры, которые я принял за здания, оказались опорами. Рёбрами жёсткости, если пользоваться инженерной терминологией. Океан строил отражающую поверхность диаметром в тысячу двести километров.

Я навёл оптику на плоскость зеркала.

Оно не отражало небо. Не отражало станцию. Не отражало двойное солнце.

Оно отражало комнату.

Обычную комнату. С обоями в мелкий цветочек. С деревянным полом. Со стулом у окна. Я узнал её. Это была комната Хари. Та самая комната, которую Кельвин описывал в своих записях — до конца, подробно, мучительно подробно, как человек, который боится забыть.

Океан прочёл записи Кельвина. Или — он прочёл Кельвина. Прочёл то, что осталось от него на станции: молекулы пота на клавиатуре, отпечатки пальцев на стекле иллюминатора, выдохнутый воздух, впитавшийся в обшивку.

И построил зеркало, в котором отражается не то, что есть, а то, что было.

Я смотрел на комнату. На обои. На стул. На пустое окно — за окном не было ничего, белое пространство, как ненаписанная страница.

А потом в комнате кто-то сел на стул.

Нет. Не кто-то. Фигура. Контур. Силуэт. Без лица — только общая форма: плечи, наклон головы, линия спины. Женский силуэт. Хари.

Или — то, что океан думал о Хари. Не копия. Не фантом, как те, что приходили к нам раньше. А... интерпретация. Попытка понять, чем она была для Кельвина. Почему он так боялся её потерять. Почему уехал, хотя она — вернее, то, что было ею — растворилась в аннигиляторе добровольно.

Зеркало показывало мне комнату, и я понял одну вещь, которую не записал бы ни в один отчёт, потому что у неё нет научной ценности.

Океан не пытался связаться с нами. Все эти годы — мимоиды, симметриады, асимметриады, фантомы — он не пытался установить контакт.

Он пытался понять, что такое потеря.

Он — бессмертный, единый, не знающий разделения на «я» и «другой» — столкнулся с нами и обнаружил, что мы состоим из пустот. Из мест, где раньше были люди, которых больше нет. Из комнат, в которые никто не вернётся. Из имён, которые произносятся, хотя их некому слышать.

И он строил зеркало. Не для нас. Для себя. Чтобы увидеть эту пустоту. Чтобы понять, каково это — когда часть тебя исчезает навсегда.

А ему, вечному и неделимому, понять это невозможно.

Поэтому зеркало росло. И будет расти. Бесконечно. Как вопрос, на который нет ответа.

1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл