Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Обыкновенная история: Двадцать лет спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Обыкновенная история» автора Иван Александрович Гончаров. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Александр хотел было возразить, но дядя не дал ему опомниться. Он схватил его за руку и почти насильно вытащил из комнаты. «Едем, едем! — повторял он, — пора!» Александр покорился. Он шёл как во сне. Он был поражён, уничтожен, но не совсем убит. В груди его вспыхивала по временам какая-то смутная надежда... А может быть, эта надежда была только привычка жить, привычка ожидать от будущего чего-то неопределённого, хорошего, счастливого.

— Иван Александрович Гончаров, «Обыкновенная история»

Продолжение

Пётр Иванович Адуев стоял у окна своего петербургского кабинета и смотрел на Неву. Двадцать лет прошло с тех пор, как он с такой методической настойчивостью переделал романтического племянника в практического человека. Теперь ему самому минуло шестьдесят, и странная тоска, которой он никогда не знал прежде, начинала посещать его по вечерам.

Александр Фёдорыч Адуев, некогда восторженный юноша, а ныне статский советник и владелец доходных домов, должен был приехать сегодня с визитом. Дядя и племянник не виделись пять лет — оба были слишком заняты делами, чтобы тратить время на родственные сантименты.

— Барин, Александр Фёдорыч пожаловали, — доложил слуга.

Пётр Иванович оторвался от окна и обернулся. В дверях стоял полный, солидный господин с бакенбардами, в которых уже проступала седина. В его фигуре не осталось ничего от того бледного, восторженного юноши, который двадцать лет назад ворвался в этот самый кабинет с тетрадкой стихов и пылкими речами о любви, дружбе и искусстве.

— А, Александр! — сказал Пётр Иванович, протягивая руку. — Входи, садись. Ну что, как дела?

— Превосходно, дядюшка, — отвечал Александр, усаживаясь в кресло с видом человека, привыкшего к комфорту. — Третий дом достроил на Литейной. Жильцы уже въехали. Доход — восемь тысяч годовых чистыми.

Пётр Иванович кивнул с одобрением, но что-то в глубине его глаз дрогнуло.

— Молодец, — произнёс он. — А как Лизавета Александровна? Здорова ли?

— Благодарствую. Супруга здорова. Дети растут. Старший уже в гимназии, подаёт надежды на медицинское поприще.

— Медицинское? — переспросил дядя. — Что ж, дело полезное.

Наступило молчание. Пётр Иванович вдруг почувствовал странное беспокойство. Он смотрел на племянника и видел в нём... себя. Того себя, каким был двадцать лет назад: уверенного, практичного, лишённого всяких иллюзий. Но теперь это зрелище почему-то не радовало его.

— Скажи мне, Александр, — начал он медленно, — ты помнишь, как приехал в Петербург в первый раз?

Александр поморщился.

— Помню, дядюшка. Глупое было время. Я тогда много вздору нёс про чувства, про поэзию... Благодарю вас, что вылечили меня от этой болезни.

— Вылечил... — повторил Пётр Иванович задумчиво. — Да, верно, вылечил.

Он подошёл к бюро и выдвинул ящик. Там, под деловыми бумагами, лежала старая тетрадь в потёртом переплёте.

— Узнаёшь? — спросил он, протягивая её племяннику.

Александр взял тетрадь и раскрыл. На первой странице его собственным почерком, юношеским, порывистым, было выведено: «Стихотворения. Александр Адуев. 1843 год».

— Господи, — пробормотал он, краснея. — Вы сохранили этот вздор?

— Сохранил, — кивнул Пётр Иванович. — Сам не знаю зачем. Может быть, хотел когда-нибудь показать тебе, чтобы посмеяться вместе.

Александр перелистывал страницы. Его лицо менялось. Сначала на нём было написано смущение, потом — ирония, но постепенно что-то иное проступило в его чертах.

— «К ней», — прочитал он вслух. — «Когда твой взор, полный неги и огня...» Боже, как я мог писать такое!

— А ты перечитай внимательнее, — сказал Пётр Иванович странным голосом.

Александр поднял глаза на дядю.

— Зачем?

— Затем, что я вчера перечитал. И знаешь, что я понял?

— Что?

Пётр Иванович отвернулся к окну.

— Что в этих стихах была жизнь. Глупая, наивная, смешная — но жизнь. А в моих бухгалтерских книгах и твоих доходных домах — только цифры.

Александр захлопнул тетрадь.

— Дядюшка, вы нездоровы? С вами всё в порядке? Это на вас не похоже.

— Не похоже, — согласился Пётр Иванович. — Потому что я всю жизнь был похож только на самого себя. И превратил тебя в свою копию. А теперь думаю: а что, если это была ошибка?

— Какая ошибка? — Александр встал, начиная тревожиться. — Вы дали мне дельные советы. Благодаря вам я стал человеком. У меня положение в обществе, капитал, семья...

— И пустота, — докончил дядя. — Разве нет?

Александр замолчал. В кабинете повисла тишина, нарушаемая только тиканьем английских часов на камине.

— Я... — начал Александр и осёкся.

— Ты хочешь сказать, что счастлив? — спросил Пётр Иванович, оборачиваясь. — Скажи мне честно, как родному человеку: ты счастлив?

Александр сел обратно в кресло. Его солидное, благополучное лицо вдруг осунулось.

— Я... не знаю, — признался он наконец. — Я никогда не задавал себе этого вопроса. Вы же сами учили меня, что счастье — выдумка романтиков.

— Учил, — кивнул Пётр Иванович. — А теперь, на старости лет, начинаю сомневаться. Знаешь, что случилось на прошлой неделе? Я встретил Лизавету Александровну — тётку твою, мою жену...

— Как встретили? Вы же живёте вместе.

— В том-то и дело, что живём вместе, а видимся редко. Она в своих комнатах, я в своих. Встречаемся за обедом, говорим о погоде и хозяйстве. И вот на прошлой неделе я зашёл к ней вечером — просто так, без дела — и застал её плачущей над письмами.

— Над какими письмами?

— Над моими. Которые я писал ей, когда мы были женихом и невестой. Тридцать пять лет назад. Оказывается, она сохранила их все. И плакала, перечитывая.

Александр молчал.

— Я спросил её: «Что ты плачешь, Лиза?» — продолжал Пётр Иванович. — Знаешь, что она ответила? «Плачу о том молодом человеке, который писал эти письма. Куда он делся, Пётр?» И я не нашёлся, что ответить.

За окном начинало темнеть. Слуга внёс свечи и бесшумно удалился.

— Дядюшка, — сказал наконец Александр, — к чему вы мне всё это рассказываете?

— К тому, что ты ещё молод. Тебе сорок, у тебя половина жизни впереди. Может быть, ещё не поздно...

— Не поздно — что?

Пётр Иванович подошёл к племяннику и положил руку ему на плечо.

— Не поздно вспомнить, кем ты был. Не тем наивным глупцом, которым я тебя выставлял — а человеком, способным чувствовать. Любить. Мечтать.

Александр резко встал.

— Это невозможно, — сказал он. — Я не могу вернуться назад. Я теперь другой человек.

— Другой? — переспросил дядя. — Или просто спрятавшийся за маской? Я ведь вижу, Александр. Я вижу, как ты слушал, когда третьего дня на вечере у Карасёвых молодой поэт читал свои стихи. Все зевали, а ты... ты смотрел так, будто что-то в тебе откликалось.

Александр отвёл глаза.

— Это были посредственные стихи.

— Может быть. Но дело не в стихах. Дело в том, что в тебе ещё что-то осталось. Я убил в себе это давно, но в тебе — не до конца.

Племянник подошёл к окну и встал рядом с дядей. Оба смотрели на вечерний Петербург: на фонари, зажигавшиеся вдоль набережной, на силуэты прохожих, на тёмную воду Невы.

— Знаете, дядюшка, — сказал Александр тихо, — иногда по ночам я просыпаюсь и думаю о Наденьке.

— О какой Наденьке?

— О Любецкой. Помните? Моя первая любовь. Та самая, которую вы называли «обыкновенной историей».

— Помню, — кивнул Пётр Иванович. — Она вышла замуж за графа... как его...

— Новинского. Они уехали за границу. Я слышал, она овдовела лет пять назад. Живёт в Ницце.

— И ты думаешь о ней?

Александр усмехнулся горько.

— Не о ней — о том чувстве. О том, как я тогда мог любить — безумно, безоглядно, всем существом. Когда её письма были для меня дороже всех сокровищ мира. Когда одно её слово могло поднять меня на небеса или низвергнуть в ад.

— И ты жалеешь, что утратил эту способность?

— Не знаю, дядюшка. Честно — не знаю. Вы правы были: такая любовь — источник страданий. Но теперь я иногда думаю: а что, если страдание — это тоже жизнь? Что, если, оберегая себя от боли, мы оберегаем себя и от радости?

Пётр Иванович молчал долго. Потом сказал:

— Я расскажу тебе одну вещь. Никому никогда не рассказывал. Когда мне было двадцать пять, я любил одну девушку. По-настоящему, так, как ты любил свою Наденьку. Она была бедна, без связей, без положения. Мой отец запретил мне даже думать о ней. И я послушался. Женился на Лизавете Александровне — она была хорошей партией. И прожил с ней тридцать лет... в благополучии.

— А та девушка?

— Умерла. Через год после моей свадьбы. От чахотки, говорили. Но я всегда думал, что от горя.

Александр посмотрел на дядю. Впервые за все эти годы он видел его таким — не наставником, не ментором, а живым человеком с живой болью.

— Почему вы никогда не говорили мне об этом?

— Потому что учил тебя тому, во что сам хотел верить. Что чувства — химера, что практичность — единственный путь. Я не мог признаться даже себе, что всю жизнь бежал от призрака той девушки.

Они стояли рядом у окна — два человека, дядя и племянник, учитель и ученик. Но сейчас было непонятно, кто из них кому урок преподаёт.

— Что же делать, дядюшка? — спросил Александр. — Нельзя же повернуть время вспять.

— Нельзя, — согласился Пётр Иванович. — Но можно не повторять ошибок в будущем. Твой старший сын — ты говоришь, он хочет быть врачом?

— Да.

— А ты бы хотел, чтобы он занялся твоими доходными домами?

Александр помолчал.

— Я бы хотел, чтобы он был счастлив, — сказал он наконец.

— Вот видишь, — улыбнулся дядя. — Ты уже не совсем пропащий человек.

В дверь постучали. Вошла Лизавета Александровна — постаревшая, но всё ещё красивая женщина с печальными глазами.

— Пётр, — сказала она удивлённо, — ты здесь? Я думала, ты в клубе.

— Нет, душа моя, — отвечал Пётр Иванович. — Я здесь, с Александром. Присядь с нами.

Она села, всё ещё не веря своим ушам. «Душа моя» — этих слов она не слышала от мужа, наверное, лет двадцать.

— Мы говорили о жизни, — сказал Пётр Иванович. — О том, что она обыкновенна — и необыкновенна одновременно.

Лизавета Александровна посмотрела на мужа, потом на племянника. Что-то изменилось в этом кабинете, она чувствовала это, хотя не могла объяснить.

— Александр, — сказала она, — ты останешься ужинать?

— Останусь, тётушка, — кивнул тот. — С удовольствием.

И впервые за много лет ужин в доме Адуевых прошёл не в молчании. Они говорили — не о делах, не о процентах, не о погоде — а о прошлом, о молодости, о мечтах, которые когда-то имели и потеряли.

Когда Александр уходил, было уже за полночь. На пороге он обернулся.

— Дядюшка, — сказал он, — можно я возьму ту тетрадь? Со стихами?

Пётр Иванович молча протянул ему потёртый томик.

— Возьми. Может, прочтёшь сыну. Пусть знает, что его отец когда-то умел мечтать.

Александр сжал тетрадь в руках и вышел в петербургскую ночь. Он шёл по набережной, и ему казалось, что он молод, что впереди целая жизнь, что всё ещё возможно.

Это была иллюзия, конечно. Обыкновенная иллюзия, каких много в жизни каждого человека. Но иногда именно такие иллюзии делают нашу обыкновенную историю — необыкновенной.

0 0

Мцыри: Тень в ущелье

Мцыри: Тень в ущелье

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Мцыри» автора Михаил Юрьевич Лермонтов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

И я был страшен в этот миг;
Как барс пустынный, зол и дик,
Я пламенел, визжал, как он;
Как будто сам я был рождён
В семействе барсов и волков
Под свежим пологом лесов.
Глазами тучи я следил,
Ловил я отблески светил
И тихо, тихо наконец
Заснул я здесь, на этот крест
Сложивши руки, как мертвец, —
И так оставались со мной
Наедине два дня — двух ночей...
И ты, о солнце, мой союз,
И ты, родимый Кавказ,
Прощайте! — мне пора уснуть...
В могилу скрыться и заснуть...
И никого не проклинать!..

— Михаил Юрьевич Лермонтов, «Мцыри»

Продолжение

Старый монах закрыл глаза юноши и прочёл последнюю молитву. Братия разошлась, и в келье воцарилась тишина. Но история Мцыри не окончилась в тот миг — она лишь перешла в иное измерение, где память становится легендой, а легенда — живой силой, способной изменить судьбы тех, кто остался.

***

Прошло три года. Монастырь стоял всё так же, прилепившись к скале над бурлящей Арагвой, но что-то неуловимо изменилось в его стенах. Монахи шептались о странных видениях — будто бы тень юноши в чёрной рясе мелькала ночами на той самой горе, где он когда-то бился с барсом. Старый настоятель, выслушивая эти рассказы, крестился и отсылал братьев к молитве, но и сам порой замирал у окна, вглядываясь в темнеющие склоны Кавказа.

В один из осенних вечеров, когда небо над горами наливалось тяжёлой синевой, а в ущелье уже клубился холодный туман, к воротам монастыря подъехал всадник. Конь его был измучен дальней дорогой, а сам путник — молод, черноволос, с тем особенным огнём в глазах, какой бывает лишь у горцев.

— Мне нужен настоятель, — произнёс он по-русски с заметным акцентом, спешиваясь. — Дело моё не терпит отлагательств.

Брат-привратник, седой и согбенный летами, проводил гостя через двор, где шумел древний платан, помнивший ещё те времена, когда здесь впервые появился больной мальчик-черкес.

Настоятель принял гостя в своей келье — тесной комнате с одним оконцем, выходившим на восток. На стене висело потемневшее распятие, а на столе лежала раскрытая книга — та самая, в которую он три года назад записал исповедь умирающего юноши.

— Я — Джамал, — сказал гость, опускаясь на предложенную скамью. — Сын Батраза, старейшины аула Хуршмат. Мой народ почти уничтожен. Из всего рода осталось лишь несколько семей, разбросанных по горам. Но прежде чем рассеяться, отец рассказал мне историю, которую хранил много лет.

Настоятель молчал, но руки его, сложенные на коленях, едва заметно дрогнули.

— Двадцать лет назад, — продолжал Джамал, — когда русские войска прошли через наши земли, они увели с собой мальчика. Моего брата. Ему было шесть лет, он был слаб и болен, и генерал, командовавший отрядом, оставил его здесь, в этих стенах. Отец искал его много лет. Он посылал людей — но монастырь был неприступен, а война не прекращалась. Теперь отец мёртв. Перед смертью он взял с меня клятву — найти брата или хотя бы его могилу.

Старый монах медленно поднял голову. В его глазах, выцветших от времени и молитв, блеснуло что-то похожее на слёзы.

— Твой брат умер три года назад, — тихо произнёс он. — Здесь, в этих стенах. Мы звали его Мцыри — послушник. Настоящего имени его никто не знал.

— Значит, он прожил здесь... четырнадцать лет?

— Семнадцать. Он был ещё ребёнком, когда его привезли. Вырос среди нас. Мы думали... мы надеялись, что он примет постриг, станет одним из братии. Но его душа рвалась на волю. Он бежал — за три дня до пострижения. Бежал в горы, к своему народу, которого не знал и не помнил.

Джамал стиснул руки так, что побелели костяшки пальцев.

— И что же?

— Три дня он блуждал в горах. Сражался с барсом и победил его — голыми руками. Но раны оказались смертельными. Его нашли у подножия монастырской скалы, почти мёртвого. Он вернулся — сам не зная того — к тем стенам, от которых бежал.

— Он говорил что-нибудь? — голос Джамала стал хриплым.

— Он исповедался мне. Рассказал обо всём — о побеге, о грузинке, которую видел у потока, о схватке с барсом, о том, как плутал в лесу. И о своей тоске — по родине, которую помнил лишь смутно, по отцу и сёстрам, по вольной жизни, которой был лишён.

Настоятель поднялся и достал из потайного ящика стола потрёпанную тетрадь.

— Я записал его слова. Все до единого. Возьми — это принадлежит тебе по праву крови.

Джамал принял тетрадь дрожащими руками. Открыл первую страницу, и хотя читал по-русски с трудом, первые строки обожгли его сердце:

*«Немного лет тому назад,*
*Там, где, сливаясь, шумят,*
*Обнявшись, будто две сестры,*
*Струи Арагвы и Куры,*
*Был монастырь...»*

— Он говорил стихами? — изумлённо спросил Джамал.

— В бреду — да. Его речь была как песня, как горный поток. Я лишь записал то, что слышал. Возможно, неточно. Возможно, добавил что-то от себя — язык его не всегда был мне понятен. Но суть — суть я сохранил.

Джамал сидел неподвижно, прижимая тетрадь к груди. За окном сгущались сумерки, и в келье становилось темно. Монах зажёг свечу, и её колеблющееся пламя отбросило на стены причудливые тени.

— Могу я увидеть его могилу?

— Конечно. Но сначала... сначала я должен рассказать тебе то, чего нет в этих записях.

Джамал поднял голову.

— В последнюю ночь, — медленно произнёс настоятель, — когда жизнь уже покидала его, он вдруг открыл глаза. Они были ясны, как горное озеро. И он сказал: «Они придут. Мои братья. Скажи им, что я не забыл. Скажи, что я любил их — всегда. И что моя душа вернулась домой раньше тела».

Слёзы покатились по щекам Джамала — молча, беззвучно, как катятся они у горцев, не привыкших показывать своё горе.

— Я думал тогда, — продолжал монах, — что это бред умирающего. Но теперь вижу — он знал. Каким-то образом знал, что ты придёшь.

***

Они вышли во двор, когда над горами уже взошла луна. Полная, яркая, она заливала серебристым светом древние стены и чёрные кипарисы кладбища. Настоятель вёл гостя меж покосившихся крестов — здесь покоились монахи, жившие в этих стенах веками.

В самом дальнем углу, у каменной ограды, над которой нависала скала, стоял простой деревянный крест. На нём не было ни имени, ни дат — лишь вырезанный рукой монаха силуэт летящей птицы.

— Он просил, — пояснил настоятель. — Сказал: «Не пишите имени, которого я не знал. Не пишите дат, которые ничего не значат. Пусть будет птица. Моя душа всегда была птицей в клетке. Теперь она свободна».

Джамал опустился на колени перед могилой. Земля была холодной, влажной от вечернего тумана. Он положил ладонь на могильный холмик и закрыл глаза.

И тогда — то ли послышалось ему, то ли ветер принёс из ущелья — раздался звук. Песня. Старинная горская песня, которую пели в его ауле, когда провожали воинов в последний путь. Мелодия была печальной и гордой одновременно — такой же, каким был, по словам монаха, его неведомый брат.

Джамал запел — тихо, почти шёпотом — слова, которые знал с детства:

*«Лети, орёл, к снегам вершин,*
*Где тает солнце в синеве.*
*Ты был один — и стал один,*
*Но слава вечно о тебе.*
*Лети, орёл...»*

Голос его окреп, поднялся над кладбищем, над стенами монастыря, над чёрными кипарисами — и растворился в ночи, унёсся к тем самым вершинам, которых так жаждала душа Мцыри.

Старый настоятель стоял поодаль, сложив руки в молитве. Он видел многое за свою долгую жизнь — войны и мир, рождения и смерти, великую веру и великое отчаяние. Но в этот миг, слушая горскую песню над могилой юноши-послушника, он понял то, чего не понимал прежде: истинная свобода не знает стен и границ. Она — в сердце человека. И Мцыри, проживший семнадцать лет в заточении, был свободнее их всех — потому что никогда, ни на миг, не покорился своей неволе.

***

Джамал провёл в монастыре три дня. Он читал записи настоятеля — медленно, с трудом разбирая церковнославянскую вязь, перемежавшуюся с русским. Но каждое слово впечатывалось в его память, становилось частью его самого.

Он узнал о побеге — о том, как брат бежал в грозовую ночь, когда испуганная братия молилась в часовне. О трёх днях скитаний в горах, которые он знал и не знал одновременно — узнавал по детским воспоминаниям, по снам, по тоске, жившей в его сердце. О грузинке у потока — девушке, голос которой напомнил ему о чём-то невыразимо прекрасном и навеки утраченном. О барсе — и о схватке, достойной древних героев.

*«Я ждал. И вот в тени ночной*
*Врага почуял он, и вой*
*Протяжный, жалобный как стон*
*Раздался вдруг... и начал он*
*Сердито лапой рыть песок,*
*Встал на дыбы, потом прилёг...»*

Джамал закрыл тетрадь. Глаза его горели — тем самым огнём, который, по словам монаха, горел в глазах его брата.

— Я заберу его, — сказал он настоятелю утром четвёртого дня. — Заберу домой. На нашу землю.

Старик молчал долго. Потом медленно кивнул.

— Это правильно. Он никогда не принадлежал этим стенам. Он принадлежал горам.

Вечером того же дня, когда солнце опустилось за хребет, окрасив небо в багровые тона, Джамал вместе с двумя монахами вскрыл могилу. Тело было завёрнуто в простую холстину — но под ней, на груди юноши, лежал засохший цветок. Горный эдельвейс — тот самый, что рос на недоступных скалах, куда не добирались даже серны.

— Откуда это? — изумлённо спросил Джамал.

— Он сжимал его в руке, когда мы нашли его, — ответил настоятель. — Мы не знали, откуда он взял его. Он был слишком слаб, чтобы взобраться на такую высоту. Но цветок был — живой, свежий, будто только что сорванный.

Джамал бережно поднял останки брата. Они почти ничего не весили — словно душа, покинув тело, забрала с собой всю его тяжесть.

— Прощай, отче, — сказал он монаху, садясь на коня. — Я не держу на вас зла. Вы сохранили его — как могли. Но он никогда не был вашим.

— Я знаю, — тихо ответил настоятель. — Мы пытались спасти его тело. Но его душу спасти было невозможно — она и без нас была спасена. Той любовью, которую он хранил в сердце.

***

Джамал ехал на запад — туда, где в разрушенных аулах ещё теплились последние очаги его народа. Останки брата покоились в перемётной сумке, завёрнутые в белый саван.

Он ехал три дня — через перевалы, ущелья, мимо бурных рек и застывших ледников. На четвёртый день он достиг того места, где когда-то стоял аул Хуршмат — родина Мцыри.

От аула не осталось почти ничего. Сакли разрушены, сады одичали, и только родник — тот самый родник, о котором, по словам монаха, так тосковал умирающий юноша — всё так же бил из-под скалы, и вода его была всё так же чиста и холодна.

Здесь, у родника, Джамал и похоронил брата. Выложил могилу дикими камнями, как делали их предки, и воткнул в землю шест с белым лоскутом — знак, понятный каждому горцу: здесь покоится воин, павший с честью.

И когда солнце коснулось горизонта, а небо окрасилось в те самые цвета, что так любил его брат, — Джамал услышал. Услышал то, что Мцыри слышал в своих снах все семнадцать лет заточения.

Песню родника.

Шёпот ветра в скалах.

Голоса предков, зовущих сына домой.

И впервые за много дней Джамал улыбнулся.

— Ты дома, брат, — сказал он, глядя на свежую могилу. — Наконец-то ты дома.

***

Прошли годы. Народ Джамала рассеялся по горам, смешался с другими племенами, утратил свой язык и обычаи. Но история о юноше, который прожил семнадцать лет в чужих стенах и умер, так и не достигнув родины, — история эта осталась.

Её передавали из уст в уста — сначала в аулах, потом в городах, потом — по всему Кавказу. Она обрастала новыми подробностями, меняла форму, но суть её оставалась неизменной: это была история о свободе. О любви к родной земле. О том, что человека можно заточить в камень, но душу его заточить невозможно.

А у родника в разрушенном ауле — там, где покоился безымянный юноша, — каждую весну расцветали эдельвейсы. Много, невозможно много — целое море белых цветов, спускавшееся со скалы к самой воде.

И старики, помнившие ещё рассказы дедов, говорили: это он. Мцыри. Его душа наконец обрела покой — и благодарит родную землю за то, что она приняла его.

А тетрадь с записями настоятеля — та самая, что Джамал увёз из монастыря, — долго хранилась в его семье. Потом она попала к русскому офицеру, служившему на Кавказе. Офицер был молод, горяч и любил стихи. Звали его Михаил Лермонтов.

И он, прочитав эти записи, понял: такая история не может остаться безвестной. Она должна быть рассказана — всему миру. Рассказана так, как умирающий юноша рассказал её старому монаху: страстно, яростно, с той силой, которая рождается только на границе жизни и смерти.

Так появилась поэма.

Так появилась легенда.

Так Мцыри — безымянный пленник, не знавший ни своего настоящего имени, ни своего народа, — обрёл бессмертие.

0 0

Дубровский: Тайное возвращение

Дубровский: Тайное возвращение

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Дубровский» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Через несколько дней после сего происшествия Дубровский скрылся с своею шайкой; никто не знал, что с ним сделалось. Разбои прекратились. По дорогам стали ездить безопасно. По слухам, Дубровский ушёл за границу.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Дубровский»

Продолжение

Корабль «Святая Надежда» медленно входил в одесскую гавань. Среди пассажиров, столпившихся на палубе, стоял высокий человек в дорожном плаще, надвинувший шляпу низко на глаза. Десять лет минуло с той ночи, когда Владимир Дубровский скрылся за границу, оставив за собой пепелище Кистенёвки и разбитое сердце Марии Троекуровой.

Теперь он возвращался под чужим именем, с чужими документами, с лицом, которое время изменило до неузнаваемости. Борода скрывала шрам от сабельного удара; морщины легли на лоб раньше срока; глаза утратили молодой огонь — но не остроту взгляда.

Владимир Андреевич Дубровский был теперь Андреем Петровичем Соколовым, отставным штабс-капитаном, возвращающимся из длительного путешествия по Европе.

— Господин Соколов? — окликнул его таможенный чиновник. — Ваши бумаги в порядке. Добро пожаловать в Россию.

— Благодарю, — ответил Дубровский, и сердце его странно дрогнуло при слове «Россия».

Он взял извозчика и поехал в гостиницу. Одесса показалась ему шумной, пыльной и чужой — хотя какой город мог теперь показаться ему родным? Он был изгнанником всюду: и в Европе, где русский дворянин без роду и племени вызывал подозрения, и в России, где его имя значилось в списках разыскиваемых преступников.

В гостинице он заперся в номере и просидел до ночи, глядя в окно на незнакомые улицы. Зачем он вернулся? На этот вопрос у него не было ответа — или, вернее, был, но такой, в котором он не решался признаться даже себе.

Мария.

Мария Кириловна Троекурова, ставшая княгиней Верейской против своей воли. Он помнил её глаза в ту последнюю минуту, когда она сказала: «Поздно, я обвенчана». Помнил и другие её слова: «Я ждала вас до последней минуты».

Она ждала. Он опоздал. Такова была их судьба.

Но жива ли она теперь? Что сталось с нею за эти десять лет? Князь Верейский был стар уже тогда — дожил ли он до сегодняшнего дня? Вопросы эти мучили Дубровского больше, чем страх быть узнанным, больше, чем опасность ареста.

Он решил ехать в губернию, где прошла его юность.

* * *

Имение Покровское, некогда принадлежавшее Троекуровым, встретило Дубровского запустением. Кирила Петрович умер пять лет назад, и наследники — какие-то дальние родственники — не слишком заботились о родовом гнезде. Парк зарос, дорожки покрылись травой, окна большого дома смотрели слепо и пусто.

Дубровский остановился у ограды и долго смотрел на эти руины былого величия. Здесь он бывал ребёнком, здесь играл с маленькой Машей, здесь... Но к чему воспоминания? Прошлое не вернуть, как не вернуть Кистенёвку, сожжённую его же собственными руками.

— Вы что-то ищете, сударь? — раздался голос за его спиной.

Он обернулся. Старик-крестьянин смотрел на него с любопытством.

— Скажи, братец, — спросил Дубровский, — не знаешь ли ты, что сталось с барышней... то есть с дочерью прежнего владельца?

— С Марией Кириловной? Как не знать! Она в уезде живёт, в имении покойного мужа своего, князя Верейского. Овдовела она, сердешная, уж лет семь как. Одна живёт, детей Бог не дал.

Сердце Дубровского забилось сильнее.

— Одна, говоришь? И... замуж более не выходила?

— Куда там! Говорят, всё по первому мужу убивается. Хотя какой он ей был муж — старик да насильник. Все знали, что она за него неволей шла. Да только судьба-злодейка: полюбила она другого, да тот сгинул куда-то. Разбойник он был, слышь, барин-разбойник. Дубровский прозывался.

— Дубровский? — переспросил Владимир, и голос его дрогнул.

— Он самый. Я его мальчишкой помню — добрый был барчук, справедливый. Да только отец его помер от горя, а имение Троекуров отнял неправдой. Вот и взбунтовался молодой барин. Крестьян своих увёл в лес, стал разбойничать. Да потом пропал — одни говорят, убили его, другие — что за границу ушёл.

— А Мария Кириловна... она знала его?

Старик усмехнулся.

— Знала ли! Да она его любила, барышня наша. Все знали. И он её любил. Только не сложилось у них — князь помешал. Так и разошлись, как в море корабли.

Дубровский поблагодарил старика и пошёл прочь. Голова его горела, сердце стучало, как в юности. Она жива. Она одна. Она... помнит его?

Но что он мог ей предложить? Он был беглец, преступник, человек без имени и состояния. Те деньги, что он накопил, были добыты не самым честным путём. Да и годы сделали своё дело: он уже не был тем молодым красавцем-гвардейцем, который когда-то покорил её сердце.

И всё же... и всё же он должен был увидеть её. Хотя бы издали. Хотя бы один раз.

* * *

Имение князя Верейского, доставшееся Марии по наследству, было невелико, но ухожено. Дубровский приехал туда под вечер, когда осеннее солнце золотило верхушки лип, а в воздухе пахло дымом и прелыми листьями.

Он оставил лошадь у придорожного трактира и пошёл пешком, как простой путник. Сердце его билось всё сильнее по мере того, как он приближался к барскому дому.

И тут он увидел её.

Она сидела на скамье в саду, одетая в простое тёмное платье, и читала книгу. Волосы её, когда-то чёрные как смоль, были теперь тронуты сединой; лицо осунулось и побледнело; но глаза — те самые глаза, которые он видел во сне десять лет — не изменились.

Он остановился за деревом, не решаясь подойти. Сколько раз он представлял себе эту встречу! Сколько слов придумывал! И вот теперь — стоял, как мальчишка, и не мог вымолвить ни слова.

Она подняла голову — должно быть, почувствовала чей-то взгляд — и вгляделась в сумрак парка.

— Кто там? — спросила она.

Он вышел из-за дерева.

— Не бойтесь, сударыня. Я... путник, сбившийся с дороги.

Она встала, и книга выпала из её рук.

— Владимир? — прошептала она. — Владимир, это вы?

Он молчал. Он не мог говорить.

— Я узнала вас, — сказала она, и голос её дрогнул. — Я узнала бы вас среди тысячи людей. Зачем... зачем вы вернулись?

— Не знаю, — ответил он честно. — Я просто не мог больше жить — там, вдали, не зная, что с вами.

Она сделала шаг к нему, потом ещё один. Они стояли теперь совсем близко, и он видел морщинки у её глаз, и седину в её волосах, и ту же самую любовь во взгляде, что и десять лет назад.

— Поздно, — сказала она. — Снова поздно. Я уже не молода, и вы рискуете жизнью, явившись сюда.

— Я знаю, — сказал он. — Но есть вещи важнее жизни.

Она улыбнулась — печально и нежно.

— Вы не изменились, Владимир. Всё тот же безумец.

— Не изменилась и вы, Мария. Всё та же... моя Мария.

Она взяла его за руку и повела в дом. И когда дверь закрылась за ними, прошлое осталось снаружи — вместе с его ошибками, её несчастным браком, и всеми теми годами одиночества, что были теперь позади.

0 0

Горе от ума: Чацкий в изгнании

Горе от ума: Чацкий в изгнании

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Горе от ума» автора Александр Сергеевич Грибоедов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Чацкий: Вон из Москвы! сюда я больше не ездок. Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, Где оскорблённому есть чувству уголок!.. Карету мне, карету!

— Александр Сергеевич Грибоедов, «Горе от ума»

Продолжение

Карета уносила Чацкого прочь от Москвы, прочь от дома Фамусовых, прочь от Софьи — навсегда ли? Снег залеплял окна, и в этой белой мгле растворялось всё: и прошлое, и будущее, и сама надежда. Он не знал ещё, куда едет — в Петербург ли, за границу ли, — знал только, что возврата нет.

Минуло три года. Париж встретил Чацкого равнодушно, как встречает всех беглецов из далёких варварских земель. Он снял скромную квартиру на rue Saint-Honoré и зажил жизнью изгнанника — без цели, без надежды, без родины.

Впрочем, ум его, столь ненавистный московскому обществу, нашёл здесь благодарную почву. Он сходился с вольнодумцами, спорил в салонах, писал статьи о русских нравах — и с каждым днём всё острее чувствовал раздвоенность своего положения. Ибо что есть изгнанник, как не человек, принадлежащий двум мирам и отвергнутый обоими?

— Вы, русские, — говорил ему однажды старый маркиз де Кюстин, — удивительный народ. Вы ненавидите своё отечество, бежите от него — и не можете без него жить.

— А вы, французы, — отвечал Чацкий, — любите своё отечество, остаётесь в нём — и делаете всё, чтобы его разрушить.

Маркиз рассмеялся, но Чацкий не смеялся. Он думал о Москве, о снеге, о том последнем бале, где его объявили сумасшедшим. «Безумным вы меня прославили всем хором», — эти слова преследовали его, как проклятие.

Однажды весной, когда каштаны зацветали вдоль Сены, он получил письмо из России. Почерк был незнаком, но имя внизу заставило его побледнеть: Софья Павловна Фамусова.

«Александр Андреевич, — писала она, — простите меня. Эти три года я не переставала думать о том вечере, о тех словах, что были сказаны. Молчалин давно разоблачён и изгнан; батюшка постарел и смягчился; общество забыло свои сплетни. Я же — не забыла ничего. Если в вашем сердце осталась хоть искра прежнего чувства...»

Чацкий отложил письмо. Руки его дрожали.

— Искра? — прошептал он. — Искра, которую вы сами затоптали?

Он встал и подошёл к окну. Париж шумел внизу, безразличный к его терзаниям. И странное дело: он вдруг понял, что не чувствует ничего. Ни радости, ни торжества, ни даже горечи. Три года изгнания убили в нём то, что он считал вечным.

«Так вот оно, возмездие, — подумал он. — Не мне — ей. Она искала любви у Молчалина, она нашла предательство. Она отвергла меня — и осталась одна. Справедливо ли это? Справедливость — удел богов, а мы, люди, знаем только последствия».

Он сел за стол и взял перо. Долго сидел неподвижно, глядя на чистый лист. Потом начал писать:

«Софья Павловна. Я получил ваше письмо. Вы просите прощения — я простил вас давно, ибо не держать зла легче, чем нести его через годы и вёрсты. Вы говорите об искре — но искры гаснут без топлива, а топливом была надежда, которую вы убили в ту ночь собственными руками.

Не подумайте, что я упрекаю вас. Вы поступили так, как поступили бы на вашем месте тысячи других московских барышень, воспитанных на французских романах и русском лицемерии. В этом нет вашей вины — только общей нашей беды.

Вы пишете, что Молчалин разоблачён. Я не удивлён. Такие, как он, всегда разоблачаются — рано или поздно. Удивительно другое: что вы поверили ему. Вы, с вашим умом, с вашей проницательностью — как могли вы не увидеть того, что было очевидно всем, кроме вас?

Впрочем, любовь слепа. Это не метафора — это диагноз. Я знаю это по себе, ибо и я был слеп, когда ехал в Москву с надеждой, что три года разлуки ничего не изменили.

Вы спрашиваете, не осталось ли в моём сердце прежнего чувства. Отвечу честно: не знаю. Сердце моё молчит, как молчит выгоревший дом. Может быть, под пеплом тлеет что-то — но я боюсь раздувать этот огонь. Слишком много дыма было в прошлый раз».

Чацкий остановился. Перечитал написанное. Скомкал лист и бросил в камин.

— Нет, — сказал он вслух. — Это — горе от ума. А надобно — простота сердца.

Он взял новый лист и написал всего три слова:

«Еду в Москву».

* * *

Осень 1828 года выдалась в Москве холодной и ранней. Чацкий въехал в город на рассвете, когда улицы ещё были пусты, и первое, что он увидел — был дом Фамусовых, такой же, как прежде, с теми же колоннами, с тем же балконом, с которого Софья когда-то смотрела на звёзды.

Сердце его сжалось — но не от любви, а от узнавания. Так сжимается сердце, когда видишь место детства после долгих лет отсутствия: всё то же — и всё не то.

Он велел кучеру остановиться и долго сидел в карете, глядя на знакомые окна. Там, за этими стенами, прошла его юность. Там он влюбился, там был отвергнут, там его объявили безумцем. Хотел ли он вернуться? Или просто не мог не вернуться?

«Карету мне, карету!» — вспомнил он свои последние слова в этом доме. Карета увезла его тогда. Карета привезла его теперь. Круг замкнулся.

Он вышел и позвонил. Тот же старый слуга отворил дверь — постаревший, сгорбленный, но узнавший его сразу.

— Александр Андреевич! Батюшки светы! Живы!

— Жив, Петрушка. Софья Павловна дома?

— Дома, дома, как не дома! Уж она вас ждала, уж она извелась вся!

Чацкий поднялся по знакомой лестнице. Каждая ступень отзывалась в памяти, каждый поворот будил воспоминания. И когда он вошёл в гостиную, и когда увидел Софью — постаревшую, но всё ещё прекрасную, — он понял вдруг то, чего не понимал три года.

Он понял, что любит её. Любил всегда. И будет любить — что бы ни случилось, что бы она ни сделала, как бы ни обошлась с ним судьба.

— Александр, — прошептала она. — Вы приехали.

— Я приехал, — сказал он просто.

И впервые за много лет ум замолчал, уступив место сердцу.

0 0

Станционный смотритель: Двадцать лет спустя

Станционный смотритель: Двадцать лет спустя

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Станционный смотритель» автора Александр Сергеевич Пушкин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Повесть заканчивается рассказом о том, как Дуня, уже богатая барыня, приехала на могилу отца. Она легла на могилу и долго лежала, а потом пошла в село и раздала деньги священнику и бедным.

— Александр Сергеевич Пушкин, «Станционный смотритель»

Продолжение

Я вновь проезжал через ту самую станцию. Двадцать лет минуло с тех пор, как узнал я горестную историю Самсона Вырина и дочери его Дуни. Сердце моё невольно сжалось, когда знакомый поворот дороги открыл мне вид на почтовый двор.

Станция переменилась. Новый дом, крытый железом, заменил прежнюю избу. Свежая краска блестела на ставнях, и цветы украшали окна — всё говорило о достатке и заботливой руке.

Я вошёл в горницу. За столом сидел новый смотритель — человек средних лет, с окладистой бородой и спокойным взглядом серых глаз. Он встал при моём появлении и поклонился.

— Лошадей, сударь?

— Да, любезный. Да скажи мне, давно ли ты здесь служишь?

— Осьмнадцатый год пошёл, — отвечал он. — С тех пор как прежний смотритель, Самсон Вырин, помер, я и заступил.

— А что могила его? Цела ли?

Смотритель посмотрел на меня с любопытством.

— Цела, сударь. Да не просто цела — ухожена. Каждый год барыня приезжает, цветы сажает, молебен заказывает. Всю округу кормит в тот день.

— Барыня? — переспросил я. — Какая барыня?

— А дочка его, Авдотья Самсоновна. Только она теперь не Авдотья, а Евдокия, и не Вырина, а... Да вы, верно, слыхали? Графиня она теперь. Муж её, ротмистр Минский, в графское достоинство возведён был за заслуги. Вот уж пятнадцать лет как.

Я слушал с изумлением. Та самая Дуня, которую гусар увёз обманом! Та самая, из-за которой бедный Самсон Вырин спился с горя!

— А скажи, любезный, — спросил я, — счастлива ли она, барыня эта?

Смотритель задумался.

— Кто ж знает, сударь, что у барынь на сердце? Только скажу вам: добрее её нет человека во всей губернии. Больницу построила для бедных, школу для крестьянских детей открыла. А уж сколько она вдовам да сиротам помогает — и сосчитать нельзя.

Он помолчал и добавил:

— Говорят, это она от угрызений совести так делает. Будто казнит себя за смерть отца. Только вот что я вам скажу, сударь: коли бы все от угрызений совести столько добра делали, то и рай бы на земле настал.

Я попросил показать мне дорогу на кладбище. Смотритель сам вызвался проводить меня, благо лошади мои ещё не были готовы.

Мы шли по знакомой тропинке, и я узнавал места, виденные мною столько лет назад. Вот роща, где я когда-то гулял в ожидании лошадей. Вот речка, обмелевшая от времени. А вот и кладбище — то самое, где нашёл свой последний приют станционный смотритель.

Могила Вырина выделялась среди других. Чугунная ограда, мраморный крест, свежие цветы. На камне высечена была надпись: «Здесь покоится раб Божий Самсон Вырин. Прости меня, батюшка. Твоя Дуня».

Я стоял у могилы и думал о странных путях судьбы. Бедный смотритель умер от горя, убеждённый, что дочь его погибла в разврате и нищете. А она — она стала графиней, матерью семейства, благодетельницей целой губернии. Только вот счастье ли это, когда на сердце такой камень?

— Сударь, — раздался за моей спиной незнакомый женский голос. — Вы знали моего отца?

Я обернулся. Передо мной стояла женщина лет сорока, одетая просто, но с тем особым достоинством, которое не купишь ни за какие деньги. Лицо её, ещё красивое, несло следы пережитых страданий. Это была Дуня.

— Сударыня, — отвечал я, снимая шляпу, — я имел честь знать Самсона Вырина. Я проезжал здесь дважды, много лет назад. В первый раз видел вас ещё девочкой, во второй — застал вашего батюшку в великом горе.

Она побледнела.

— Так это вы... тот самый путешественник, который рассказывал... Я читала... в журнале...

Я молчал, не зная, что сказать. Она опустилась на скамью у могилы и закрыла лицо руками.

— Простите меня, сударь, — произнесла она наконец. — Я не должна была... Это минутная слабость. Двадцать лет прошло, а я всё не могу забыть.

— Сударыня, — сказал я мягко, — вам не в чем себя винить. Вы были молоды, вы любили. Разве можно судить сердце?

— Можно, — отвечала она горько. — Можно и должно. Я любила — да. Но я забыла того, кто любил меня больше всех на свете. Забыла отца, который жил только мною. Когда он приезжал в Петербург искать меня... когда он стоял на коленях, умоляя вернуться... я велела его прогнать. Я, его Дуня, его единственная радость!

Она помолчала.

— Муж мой добрый человек. Он меня любит, дети наши здоровы и счастливы. У меня есть всё, чего может желать женщина. Но нет покоя, сударь. Нет и не будет. Каждую ночь я вижу лицо отца — его глаза, полные слёз, его протянутые руки... И слышу его голос: «Дуня, Дуня моя!»

Слёзы потекли по её щекам.

— Я приезжаю сюда каждый год, — продолжала она. — Сижу у его могилы и разговариваю с ним. Рассказываю о внуках, которых он никогда не увидит. Прошу прощения, которое он не может мне дать. И знаете, сударь, что самое страшное?

— Что же?

— То, что он простил бы меня. Он простил бы всё, потому что любил меня безгранично. А я... я этого не стою. Не стоила тогда и не стою теперь.

Мы долго молчали. Ветер шелестел листьями берёз, птицы пели свои вечерние песни. Мир вокруг был прекрасен и равнодушен к человеческому горю.

— Сударыня, — сказал я наконец, — позвольте мне сказать вам одну вещь. Я знаю историю вашу и знаю, сколько добра вы делаете людям. Больницы, школы, помощь бедным — всё это не может вернуть вашего отца, но это может утешить его душу там, где она теперь пребывает. Вы творите добро его именем, и это — лучший памятник, который вы могли ему поставить.

Она подняла на меня глаза, полные слёз и надежды.

— Вы так думаете?

— Я уверен. Ваш отец был простой человек, но сердце его было чисто. Он хотел для вас счастья. Так будьте же счастливы, сударыня. Не мучьте себя прошлым, которое не изменить. Живите настоящим, делайте добро, любите тех, кто рядом. В этом — и только в этом — истинное покаяние.

Она встала и протянула мне руку.

— Благодарю вас, сударь. Не знаю вашего имени, но я буду молиться за вас. Вы дали мне то, чего я искала двадцать лет, — надежду на прощение.

Я поцеловал её руку и откланялся. На обратном пути к станции я думал о том, как переплетаются в жизни радость и горе, любовь и вина, счастье и страдание. И понял я простую истину: нет на свете человека, который не нуждался бы в прощении. Но и нет такого греха, который нельзя было бы искупить любовью и добрыми делами.

Лошади мои были готовы. Я сел в кибитку и тронулся в путь. Станция осталась позади, и с нею — история Самсона Вырина, его дочери Дуни и моя собственная история, маленькая капля в безбрежном море человеческих судеб.

А на кладбище, у мраморного креста, всё ещё сидела женщина в тёмном платье и тихо разговаривала с тем, кто уже не мог её услышать. Или мог? Кто знает тайны человеческих сердец и те незримые нити, что связывают живых и мёртвых?

Солнце садилось за лесом, и длинные тени ложились на землю. День кончался, но история продолжалась — как продолжается всегда, пока живы люди, пока бьются их сердца, пока текут их слёзы.

0 0

Последний урок: Продолжение «Недоросля» Фонвизина

Последний урок: Продолжение «Недоросля» Фонвизина

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Недоросль» автора Денис Иванович Фонвизин. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Стародум (указывая на Простакову). Вот злонравия достойные плоды! В заключительной сцене Простакова лишается власти над крестьянами, а Митрофанушку отправляют на службу.

— Денис Иванович Фонвизин, «Недоросль»

Продолжение

Прошло три года с того памятного дня, когда госпожу Простакову лишили власти над имением, а Митрофанушку отправили на службу. Деревня Простаковых переменилась: крестьяне более не слыхали брани и побоев, а в господском доме поселилась тишина, прежде ему незнакомая.

Старый учитель Цыфиркин, проезжая по знакомым местам, не узнал поместья. Где прежде слышался визгливый голос Простаковой, теперь пели птицы; где прежде бегали затравленные слуги, теперь степенно ходили свободные люди. Отставной сержант остановил свою телегу у знакомых ворот и задумался.

— Эх, — произнёс он вслух, обращаясь к своей старой кобыле, — а ведь здесь-то я арихметике учил! Много ли толку вышло?

Кобыла не ответила, лишь махнула хвостом на назойливых мух.

Цыфиркин слез с телеги и направился к дому. Двери были отворены, и в передней никого не оказалось. Он прошёл дальше и в большой зале увидел картину, которая заставила его остановиться в изумлении.

За столом, заваленным книгами и бумагами, сидел человек лет двадцати, с бледным, осунувшимся лицом. Он что-то быстро писал гусиным пером, и столь усердно, что не заметил вошедшего. Цыфиркин кашлянул.

— Кто там? — человек поднял голову, и учитель едва не вскрикнул от неожиданности.

Перед ним сидел Митрофан — тот самый Митрофанушка, который три года назад не мог сложить два и два, не желал учиться и мечтал лишь о голубятне да о женитьбе.

— Господин Цыфиркин! — воскликнул Митрофан, вставая. — Вот уж кого не чаял видеть! Прошу покорнейше, садитесь!

Учитель сел, всё ещё не веря своим глазам.

— Митрофан Терентьевич, — начал он осторожно, — неужто это вы? Я-то думал, вы на службе...

— Был на службе, — кивнул молодой человек, и тень пробежала по его лицу. — Три года был. Много чего повидал, Пафнутьич. Такого повидал, что и говорить не хочется.

Он замолчал, глядя в окно. Цыфиркин терпеливо ждал.

— Знаете, — продолжал Митрофан тихо, — когда меня забрали, я ведь матушку проклинал. Думал: вот она, змея, до чего довела! А потом... потом понял: не она виновата. Она сама ничего не знала, ничему не училась. Как же она могла меня научить?

— Так ведь мы же учили вас, — осторожно заметил Цыфиркин. — И я, и Кутейкин, и немец этот...

— Учили! — Митрофан горько усмехнулся. — А я-то учился ли? Сидел, как чурбан, да ждал, когда обед принесут. Вы помните, Пафнутьич, как я говаривал: не хочу учиться, хочу жениться?

— Помню, сударь. Как не помнить.

— Вот-вот. А на службе-то... На службе учиться заставили. Да так заставили, что я враз всё понял. Там, Пафнутьич, не посмотрят, что ты барский сын. Там спросят строго: знаешь — хорошо, не знаешь — худо тебе будет.

Митрофан встал и прошёлся по комнате.

— Первый год я ничего не понимал. Надо мной смеялись, издевались. Называли недорослем, болваном, дубиной. И я терпел, потому что знал: правы они. Всё правда. А на второй год... на второй год я взялся за книги.

Он подошёл к полке и снял толстый том.

— Вот, Пафнутьич, — сказал он с гордостью, — «Математические начала натуральной философии» господина Ньютона. В переводе с латинского. Я сам перевёл. Три года назад я и буквы-то еле знал, а теперь — вот!

Цыфиркин взял книгу, полистал, ничего не понял, но уважительно покачал головой.

— Мудрёно писано, — сказал он. — Это вы сами, стало быть?

— Сам. И это не всё. Я теперь историю учу, географию, языки. Немецкий уже знаю порядочно, французский учу, латынь почти одолел. А всё почему?

— Почему же?

Митрофан сел напротив учителя и посмотрел ему в глаза.

— Потому что стыдно стало, Пафнутьич. Стыдно быть скотиной, когда вокруг люди. Стыдно не знать того, что все знают. Стыдно, когда на тебя смотрят как на дурака, и ты понимаешь, что они правы.

Он помолчал.

— А ещё я понял одну вещь. Учение — это не наказание. Учение — это свобода. Пока я был неучем, я был рабом. Рабом своих желаний, рабом своей лени, рабом своего невежества. А теперь я свободен. Теперь я могу читать любую книгу, понимать любую мысль, говорить с любым человеком. Понимаете вы это?

Цыфиркин молчал, потрясённый.

— А матушка где? — спросил он наконец.

Тень снова набежала на лицо Митрофана.

— Матушка... Матушка скончалась в прошлом году. Не пережила позора. Да и здоровье её, вы помните, никогда крепким не было. Всё нервы, нервы...

Он отвернулся к окну.

— Я её простил, — сказал он тихо. — Перед смертью приезжал к ней, простился. Она плакала, просила прощения. Говорила, что хотела как лучше, что любила меня... Я знаю, что любила. По-своему, по-дурацки, но любила. Только любовь без разума — страшная вещь, Пафнутьич. Она губит тех, кого любит.

В комнату вошла молодая женщина, скромно одетая, с умным, добрым лицом.

— Митрофан Терентьевич, — сказала она мягко, — обед готов. Прикажете подавать?

— Подавай, Маша, — ответил Митрофан. — И для гостя поставь прибор.

Когда женщина вышла, он пояснил:

— Это Маша, дочь нашего бывшего священника. Мы обвенчались полгода назад. Она тоже учёная: и читает, и пишет, и по-французски говорит. С ней можно разговаривать о книгах, о науках... Вот вам и женитьба, Пафнутьич! Только совсем не такая, какую я себе прежде представлял.

За обедом разговор продолжился. Митрофан рассказывал о своих планах: он хотел открыть в деревне школу для крестьянских детей.

— Неужто крестьян учить будете? — изумился Цыфиркин.

— А почему бы и нет? — возразил Митрофан. — Они такие же люди, как мы. У них такие же головы. Только никто никогда не давал им возможности учиться. А я дам. Я знаю, каково это — быть неучем. Не желаю никому такой участи.

Маша улыбнулась мужу с нежностью и гордостью.

— Митрофан Терентьевич у нас теперь первый просветитель в уезде, — сказала она. — Его уже и в губернию приглашали, да он не едет. Говорит: здесь моё место, здесь моя работа.

— Да, — подтвердил Митрофан. — Здесь я родился неучем, здесь и буду учить других. Чтобы больше никто не вырастал таким, каким был я.

Цыфиркин слушал и не верил своим ушам. Тот ли это Митрофанушка, который три года назад говорил: «Не хочу учиться, хочу жениться»? Тот ли это болван, который не мог понять простейших правил арифметики? Тот ли это недоросль, над которым потешалась вся округа?

Нет, это был другой человек. Совершенно другой.

Когда обед закончился и Цыфиркин собрался уезжать, Митрофан вышел проводить его.

— Пафнутьич, — сказал он, — я должен вас поблагодарить.

— За что же, сударь?

— За то, что вы пытались меня учить. Тогда я этого не понимал, но семена, которые вы сеяли, всё же взошли. Пусть поздно, пусть через страдания, но взошли. Без вас, может быть, я бы так и остался скотиной до конца дней своих.

Цыфиркин растрогался.

— Полно, сударь, — пробормотал он. — Я ведь и учитель-то был плохой. Арихметику преподавал, а сам еле-еле считать умел...

— Неважно, — перебил Митрофан. — Важно, что вы хотели научить. Хотели сделать из меня человека. Вы и Софья Павловна, и Стародум Тарасович — вы все хотели мне добра. А я, дурак, не понимал.

Он помолчал.

— Знаете, Пафнутьич, — сказал он задумчиво, — я часто вспоминаю слова Стародума. Он говорил: «Имей сердце, имей душу — и будешь человек во всякое время». Тогда я не понял этих слов. А теперь понимаю. Человеком не рождаются — человеком становятся. И это самый трудный урок, который мне пришлось выучить.

Цыфиркин сел в телегу и тронулся в путь. Всю дорогу он думал о том, что увидел и услышал. И странное чувство наполняло его сердце — что-то вроде надежды.

«Может быть, — думал он, — может быть, не всё потеряно. Может быть, и другие недоросли когда-нибудь станут людьми. Может быть, Россия ещё дождётся своего просвещения...»

А в доме Простаковых в это время Митрофан склонился над столом и продолжил писать. Он составлял учебник арифметики для крестьянских детей — простой, понятный, с примерами из деревенской жизни. Маша сидела рядом и помогала ему.

— Вот так, — бормотал Митрофан, — если у Ивана было три мешка ржи, и он продал один мешок за пять рублей...

Он улыбнулся, вспомнив, как сам когда-то мучился над подобными задачами. Теперь он знал, что нет ничего невозможного для того, кто действительно хочет учиться. И он хотел передать это знание другим.

Потому что в этом — и только в этом — видел он теперь смысл своей жизни.

0 0

Левша: Внук мастера из Тулы

Левша: Внук мастера из Тулы

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Левша (Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе)» автора Николай Семёнович Лесков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

А «шибкий Мартын-Сольский» остался верен обычаям и так и не передал дедушкиных слов царю. А когда в Крыму подошла война, и стали ружья заряжать, они не стреляют! Тут только про Левшу и вспомнили. Но уже поздно было.

— Николай Семёнович Лесков, «Левша (Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе)»

Продолжение

Прошло без малого сорок лет с тех пор, как безвестный тульский мастер, прозванный Левшой, испустил последний вздох в простонародной больнице. Имя его забылось, могила затерялась, и только старики в оружейных мастерских ещё помнили предание о человеке, который подковал английскую блоху.

Но у Левши остался сын, а у сына — внук, и этот внук, названный в честь деда Николаем, унаследовал от него не только косоглазие, но и удивительный дар видеть то, чего не видят другие.

Случилось же с этим внуком вот что.

В ту пору царствовал уже Александр Третий, государь грузный и осанистый, который любил всё русское и к иностранцам относился с подозрением. И вот однажды доложили ему, что американцы изобрели какую-то особенную машинку, которая сама печатает буквы на бумаге быстрее, чем десять писарей, и что эту машинку хотят продать в Россию за большие деньги.

Государь нахмурился и сказал:

— Неужто у нас своих мастеров нет? Пошлите-ка в Тулу, пусть тамошние умельцы посмотрят, что это за машинка, и сделают такую же, только лучше.

Послали в Тулу. А там как раз Николай Левшин — так звался внук того самого Левши — работал в оружейной мастерской. Был он молод, но славился уже тем, что мог починить любой механизм, даже такой, какого раньше не видывал.

— Вот тебе, Николай, задание от самого государя, — сказал ему мастер-старшина. — Разберись в этой американской штуке и сделай нашу, русскую.

Николай посмотрел на машинку, покрутил её, понажимал кнопки и сказал:

— Хитро придумано. Но я берусь сделать не хуже, а может, и лучше. Только дайте мне сроку три месяца и не мешайте.

Дали ему срок и не мешали.

***

Три месяца Николай не выходил из своей каморки. Жена приносила ему еду, но он почти не ел. Дети подходили к двери, но он не открывал. Соседи говорили, что он, должно быть, рехнулся, как его дед, который тоже был не от мира сего.

Но когда три месяца прошли, Николай вышел из каморки, бледный как полотно, но с горящими глазами, и вынес с собою машинку.

Машинка эта была поменьше американской, но работала не хуже. А главное — буквы в ней были русские, и располагались они не как попало, а по особому порядку, который Николай сам придумал, чтобы пальцы не уставали.

— Вот, — сказал он. — Несите государю.

Повезли машинку в Петербург. Государь посмотрел, попробовал и остался доволен.

— Молодец туляк! — сказал он. — Наградить его как следует.

Но тут вмешался один придворный немец, который был советником по техническим делам и очень не любил, когда русские что-то делали без его участия.

— Ваше величество, — сказал он, — позвольте заметить, что эта машинка, хоть и работает, но сделана грубо. Американская гораздо изящнее. И потом, кто будет чинить русскую машинку, если она сломается? У нас нет таких мастеров.

Государь задумался. А немец продолжал:

— Лучше купить американские машинки. Они надёжнее, и запасные части к ним всегда можно выписать.

И государь, который был человеком практичным, согласился. Американские машинки закупили, а русскую отдали в музей — для истории.

***

Когда Николай узнал об этом, он очень огорчился. Но виду не подал и продолжал работать в своей мастерской. Только иногда, по вечерам, он доставал из сундука чертежи и записи своего деда и подолгу их разглядывал.

Там, среди прочего, был чертёж той самой подкованной блохи. И ещё — записка, написанная корявым почерком: «Скажите государю, что англичане ружья кирпичом не чистят. Пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни бог войны, они стрелять не годятся».

Эту записку дед перед смертью просил передать царю. Но не передали. И чем это кончилось в Крымскую войну — всем известно.

Николай перечитывал эту записку и думал: «Неужто и моя работа пропадёт зря? Неужто и меня не послушают, как деда не послушали?»

И решил он тогда сделать то, чего дед сделать не успел: поехать в Англию и посмотреть, как там работают мастера. Не для того, чтобы им поклониться, а для того, чтобы понять, чему у них можно научиться, а в чём мы и сами не хуже.

***

Денег на поездку у Николая не было. Но помог ему один купец, который торговал с англичанами и которому нужен был толковый человек для осмотра машин.

— Поезжай, — сказал купец. — Посмотри их заводы, а потом мне расскажешь.

Поехал Николай в Англию. И увидел там много удивительного. Заводы были огромные, машины работали день и ночь, рабочие ходили в чистой одежде и получали жалованье каждую неделю. А главное — там ценили всякого, кто умел что-то делать, и не спрашивали, из какого он сословия.

Но увидел Николай и другое. Увидел, что английские мастера, при всей их учёности, делают вещи по чертежам и по правилам, а когда надо придумать что-то новое — теряются. А русский мастер, хоть и неучёный, может из ничего сделать что-то, потому что у него не только руки золотые, но и голова работает по-своему.

«Вот оно что, — подумал Николай. — Нам бы их школы да их станки, а голову свою мы и сами имеем. Тогда бы мы всех за пояс заткнули».

Вернулся он в Россию и написал докладную записку. Написал, что нужно строить технические школы, где бы учили мастеров не только работать руками, но и понимать, почему машина работает так, а не иначе. И что нужно закупать не готовые машины, а станки, на которых можно делать свои машины. И что русский человек не глупее англичанина, только ему нужно дать возможность учиться.

Записку эту он послал в Петербург. Но ответа не получил.

***

Прошло ещё десять лет. Николай состарился, но продолжал работать. Ученики его разошлись по всей России и сами стали мастерами. Некоторые из них открыли свои мастерские, другие поступили на казённые заводы. И везде они несли с собою то, чему научились от Николая: не просто делать, а понимать; не просто чинить, а улучшать.

А когда Николай умер, на похороны его пришло столько народу, сколько не приходило на похороны ни одного губернатора. Потому что губернаторы приходят и уходят, а мастер, который научил других мастеров, живёт в их работе вечно.

На могиле его поставили простой крест с надписью: «Николай Левшин, тульский мастер». А рядом положили маленькую железную блоху — ту самую, которую когда-то подковал его дед. Откуда она взялась — никто не знал. Может, хранилась в какой-то семье как реликвия. А может, это была просто легенда.

Но туляки верили, что блоха настоящая. И когда показывали её приезжим, говорили с гордостью:

— Вот, глядите! Это наш Левша сделал. Англичане такого сделать не могут. И никогда не смогут. Потому что у них всё по правилам, а у нас — по совести.

И были по-своему правы.

***

А что до докладной записки Николая, то она нашлась через много лет в архиве одного министерства. Нашёл её молодой чиновник, который собирал материалы по истории русской промышленности. Прочитал и удивился: всё, что писал тульский мастер сорок лет назад, оказалось правдой. И школы нужны были, и станки, и уважение к мастеровому человеку.

Чиновник этот написал статью и напечатал её в журнале. Статью прочитали, поговорили и забыли. Потому что в России так всегда: сначала не слушают, потом удивляются, почему всё плохо, а потом опять не слушают.

Но это уже другая история, не про Левшу и не про его внука. Это история про всех нас.

А Левша... Левша подковал блоху. И этого у него никто не отнимет. Никогда.

0 0

Соборяне: Последняя исповедь протопопа Туберозова

Соборяне: Последняя исповедь протопопа Туберозова

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Соборяне» автора Николай Семёнович Лесков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Протопоп Савелий Туберозов скончался в своём доме, окружённый немногими близкими людьми. Отец Захария и дьякон Ахилла стояли у его одра. Наталья Николаевна держала его руку. За окном шёл осенний дождь, и колокола собора молчали — по приказу консистории.

— Николай Семёнович Лесков, «Соборяне»

Продолжение

Прошла неделя после кончины Савелия Туберозова. Старгородская соборная площадь опустела, и только вороны кружили над маковками церквей, предвещая раннюю зиму. Отец Захария Бенефактов, оставшийся один, каждое утро приходил на могилу протопопа и подолгу стоял там, не замечая ни холода, ни косых осенних дождей.

В тот день, когда выпал первый снег, к нему подошёл незнакомый человек в дорожном платье. Лицо его было изрыто оспинами, а глаза смотрели с той особенной пытливостью, которая выдаёт людей, привыкших наблюдать и судить.

— Вы будете отец Захария? — спросил незнакомец, приподнимая шляпу.

— Я самый, — отвечал Захария, не поднимая глаз от свежего холмика земли.

— Моя фамилия Термосесов. Иван Демьянович Термосесов. Я служу по особым поручениям и прибыл из губернии для ревизии здешних церковных дел.

При этих словах Захария вздрогнул и впервые посмотрел на пришельца. В памяти его ещё жива была та буря, которую подняли доносы на покойного протопопа, и вот теперь, когда Савелий лежал в земле, является новый проверяющий.

— Что же вам угодно? — спросил Захария голосом, в котором звучала непривычная для него твёрдость.

— Мне угодно, батюшка, осмотреть приходские книги, а также ознакомиться с завещанием протоиерея Туберозова. Ходят слухи, что в его бумагах содержатся некоторые... как бы это выразиться... вольнодумные записи.

— Дневник его я сжёг, — солгал Захария и сам удивился своей лжи.

Термосесов усмехнулся:

— Это мы ещё посмотрим, батюшка. Это мы ещё посмотрим.

Он откланялся и пошёл прочь, а Захария остался стоять у могилы, и сердце его билось так, как не билось, может быть, никогда в жизни. Ибо дневник протопопа, та самая «Демикотоновая книга», в которой Савелий записывал свои сокровенные мысли, лежала у него под половицей, и он знал, что рано или поздно за нею придут.

***

Вечером того же дня Захария сидел в своей маленькой комнатке при соборе и при свече перечитывал последние записи протопопа. Рука Савелия дрожала, буквы расползались, но мысль оставалась ясной и твёрдой до последнего часа.

«Господи, — читал Захария, — не о себе молю, но о тех, кто останется после меня. Дай им силы нести крест служения в это тёмное время, когда вера оскудела, а любовь остыла. И если суждено мне предстать пред Твоим судом, то молю об одном: засчитай мне не слова мои, а намерения, ибо слова мои были несовершенны, а намерения — чисты».

Захария закрыл книгу и заплакал. Он плакал не о Савелии — тот уже был там, где нет ни печали, ни воздыхания. Он плакал о себе, о своей слабости, о том, что всю жизнь прожил в тени великого человека и не знал, как жить без этой тени.

В дверь постучали. Захария вздрогнул и спрятал книгу под рясу.

— Войдите.

На пороге стояла Наталья Николаевна, вдова протопопа. Лицо её было бледно, глаза покраснели от слёз, но держалась она с тем достоинством, которое отличало её при жизни мужа.

— Отец Захария, — сказала она тихо, — я пришла сказать вам, что уезжаю. Здесь мне более нечего делать. Савелий оставил мне немного денег, я поеду к сестре в Москву.

— А дом? А хозяйство?

— Всё продам. Мне ничего не нужно от этого города. Он убил моего мужа.

Захария хотел возразить, но понял, что она права. Город действительно убил Савелия — не мечом, не ядом, а тем страшным равнодушием, которое хуже всякой вражды.

— Но прежде чем уехать, — продолжала Наталья Николаевна, — я хочу передать вам кое-что. — Она достала из-под шали свёрток. — Это письма Савелия. Он писал их мне, когда мы были ещё женихом и невестой. Я хотела взять их с собой, но потом подумала: пусть останутся здесь, на этой земле, которую он так любил. Сохраните их, отец Захария. Может быть, когда-нибудь кто-то захочет узнать, каким он был в молодости.

Захария принял свёрток дрожащими руками.

— Я сохраню, матушка. Клянусь вам.

Она кивнула и вышла, не оглядываясь. А Захария развязал свёрток и до утра читал письма молодого Савелия — пылкие, восторженные, полные той веры в людей и в Бога, которую жизнь так безжалостно обтесала и обломала.

***

Термосесов не заставил себя ждать. На следующий день он явился в собор в сопровождении станового пристава и двух понятых. Требовал книги, требовал бумаги, требовал объяснений. Захария отвечал кратко и сдержанно, и сам не узнавал себя в этих ответах.

— Где дневник протоиерея? — спрашивал Термосесов.

— Я уже сказал вам: сожжён.

— А можете ли вы поклясться в этом?

Захария помолчал. Потом перекрестился и сказал:

— Могу.

Это была вторая ложь в его жизни, и она далась ему легче первой. Он понял вдруг, что есть ложь во спасение, и что Бог, который видит сердца, не осудит его за эту ложь, ибо она была сказана не ради корысти, а ради памяти праведника.

Термосесов ушёл ни с чем. Но Захария знал, что он вернётся. Такие люди всегда возвращаются.

***

Прошёл месяц. Снег укрыл Старгород белым покрывалом, и город затих, словно готовясь к долгому зимнему сну. Захария служил один — нового протопопа ещё не назначили, а дьякон Ахилла, сломленный смертью Савелия, лежал в горячке и бредил по ночам.

Однажды вечером, когда Захария возвращался из церкви, его окликнул незнакомый голос:

— Батюшка! Постойте, батюшка!

Он обернулся и увидел молодого человека в студенческой шинели. Лицо его было открытым и честным, а в глазах светилась та жажда правды, которая так редко встречается в людях.

— Я Пётр Туберозов, — сказал молодой человек. — Племянник покойного протоиерея. Приехал из Петербурга, как только узнал о его смерти.

Захария вгляделся в него и увидел в чертах его лица что-то от Савелия — ту же твёрдость подбородка, тот же пристальный взгляд.

— Дядя писал мне о вас, — продолжал Пётр. — Он говорил, что вы единственный человек в этом городе, которому можно доверять. Я приехал, чтобы забрать его бумаги. Я хочу написать о нём книгу.

— Книгу? — переспросил Захария.

— Да. Книгу о праведнике, который жил среди нас и которого мы не сумели сберечь. Россия должна знать о таких людях.

Захария долго молчал. Потом сказал:

— Идёмте ко мне. Я дам вам его дневник.

***

В ту ночь они просидели до рассвета. Пётр читал «Демикотоновую книгу» и плакал — не стыдясь своих слёз, как плачут люди, в которых ещё не умерла совесть. А Захария рассказывал ему о Савелии — о его борьбе с невежеством, о его столкновениях с властями, о его великой и бесплодной любви к русскому народу.

— Он верил, — говорил Захария, — что Россия проснётся. Что настанет день, когда люди перестанут бояться правды и начнут жить по совести. Он не дожил до этого дня, но он верил.

— И вы верите? — спросил Пётр.

Захария помолчал. Потом посмотрел в окно, за которым розовел зимний рассвет, и сказал:

— Теперь верю.

Это была правда. Впервые за много лет Захария чувствовал в себе ту силу, которая была в Савелии. Смерть протопопа не убила его дело — она передала его в другие руки. И пока есть на Руси люди, готовые нести этот крест, дело это не умрёт.

***

Весной Пётр уехал в Петербург, увозя с собой «Демикотоновую книгу» и письма протопопа. Через два года вышла его книга — скромная, неприметная, напечатанная в маленькой типографии. Её почти никто не читал. Но те, кто прочёл, запомнили имя Савелия Туберозова и передали его своим детям.

А Захария дожил до глубокой старости. Он так и остался в Старгороде, служил в соборе, крестил и отпевал, венчал и исповедовал. И каждый год, в день смерти Савелия, он приходил на его могилу и подолгу стоял там, беседуя с другом о вещах, которые понятны только тем, кто любил и потерял.

И когда Захария умер, его похоронили рядом с протопопом. На его могиле не было пышного памятника — только простой деревянный крест и надпись: «Он был верен до конца».

А что ещё нужно человеку?

0 0

Олеся: Весна в Полесье (Двадцать лет спустя)

Олеся: Весна в Полесье (Двадцать лет спустя)

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Олеся» автора Александр Куприн. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Я хотел перекреститься, но рука, поднятая ко лбу, вдруг остановилась в воздухе. На моём окне висела нитка дешёвых красных коралловых бус — единственное украшение Олеси. Это был её последний привет мне, последнее напоминание о её нежной и великодушной любви.

— Александр Куприн, «Олеся»

Продолжение

Иван Тимофеевич не забывал Олесю. Двадцать лет прошло с того весеннего дня, когда он нашёл на крыльце нитку дешёвых красных коралловых бус, — и ни одного дня из этих двадцати лет он не прожил, не вспомнив о ней.

Он стал известным писателем, как и мечтал когда-то. Его книги читали, его имя было на слуху. Он женился на хорошей, доброй женщине, которая родила ему двоих детей. Жизнь его сложилась удачно — по меркам света, по меркам общества.

Но иногда, в тихие вечера, когда за окном шумел дождь или падал снег, он доставал из потайного ящика письменного стола нитку красных бус — потускневших от времени, но по-прежнему хранящих тепло её рук — и долго сидел, глядя на них.

Жена его, Елизавета Андреевна, женщина умная и чуткая, никогда не спрашивала его об этих бусах. Она понимала, что есть вещи, которые мужчина должен хранить в тайне даже от самых близких людей.

***

В апреле 1918 года, когда мир рушился и старая Россия умирала в крови и огне, Иван Тимофеевич получил странное письмо. Оно было написано неровным, детским почерком на клочке обёрточной бумаги.

«Добрый барин, — говорилось в письме. — Мать моя умирает и просит Вас приехать. Если помните ещё Олесю из Полесья — приезжайте. Деревня Заболотье, спросить Алёну, дочь лесной ведьмы. Ваш покорный сын...»

Последнее слово было зачёркнуто. Письмо было без подписи.

Иван Тимофеевич долго сидел, держа этот жалкий клочок бумаги в руках. Сердце его билось так, как не билось уже много лет.

Сын. У Олеси был сын. Его сын?

Он вспомнил их последние дни вместе — весну, грозу, её губы на его губах... Вспомнил, как она говорила, что им нельзя быть вместе, что она погубит его своей любовью. Вспомнил, как нашёл пустую хату и красные бусы на крыльце.

И ни разу за все эти годы она не дала о себе знать. Ни разу не попросила о помощи. Вырастила сына — если это действительно был его сын — одна, в лесной глуши, среди людей, которые считали её ведьмой.

Он должен был ехать.

***

Добраться до Полесья в те смутные времена было непросто. Железные дороги работали с перебоями, на станциях хозяйничали то красные, то белые, то просто банды дезертиров. Но Иван Тимофеевич упорно двигался вперёд, меняя поезда на телеги, телеги на пешие переходы.

Через две недели он добрался до знакомых мест. Здесь мало что изменилось — те же болота, те же дремучие леса, те же убогие деревеньки, разбросанные по берегам речек. Война, революция, новая власть — всё это прошло мимо этих мест, едва задев их краем.

Он нашёл Заболотье — маленькую деревню в десяток дворов, затерянную среди болот. Спросил Алёну, дочь лесной ведьмы. Ему указали на крайнюю хату, стоявшую на отшибе, у самого леса.

Он подошёл к хате и остановился. Сердце его сжалось.

Это была та самая хата. Та самая, где жила когда-то Мануйлиха со своей внучкой. Та самая, откуда он увёл Олесю в грозовую ночь, чтобы спасти от разъярённой толпы.

Он толкнул дверь и вошёл.

***

Внутри было темно и тихо. Пахло травами и болезнью. На широкой лавке у стены лежала женщина, укрытая лоскутным одеялом.

Иван Тимофеевич подошёл ближе и опустился на колени у её изголовья.

Это была Олеся. Он узнал бы её из тысячи, узнал бы даже сейчас, когда болезнь иссушила её тело, а время посеребрило волосы. Те же тёмные брови, тот же нежный овал лица, те же губы, которые он когда-то целовал.

Она открыла глаза — глубокие, тёмные, как лесные озёра — и посмотрела на него.

— Вы пришли, — сказала она тихо. — Я знала, что вы придёте. Я видела.

— Олеся... — он взял её руку, тонкую, почти прозрачную. — Олеся, почему ты молчала все эти годы? Почему не написала мне?

Она слабо улыбнулась.

— Зачем? Чтобы погубить вашу жизнь? Я же говорила вам тогда — я приношу несчастье тем, кого люблю. Это правда, Иван Тимофеевич. Всё, что я вам тогда нагадала — всё сбылось.

— У тебя есть сын, — сказал он. — Он написал мне. Это... это мой сын?

Олеся закрыла глаза.

— Да, — прошептала она. — Ваш. Я назвала его Иваном, в вашу честь. Он хороший мальчик. Добрый, умный. Не как я — он не унаследовал моего проклятия. Он чистый.

— Почему ты мне не сказала? Я бы...

— Что бы вы сделали? — она открыла глаза, и в них блеснула тень прежнего огня. — Бросили бы семью? Приехали бы сюда, в эту глушь? И что потом? Жили бы со мной, с ведьмой, которую все ненавидят и боятся?

Она закашлялась, и он увидел, как тяжело ей даётся каждое слово.

— Я любила вас, — продолжала она, когда приступ прошёл. — Любила так, как только можно любить человека. Но я знала — если мы будем вместе, вы погибнете. Не от болезни, не от несчастного случая — просто погибнете, как гибнет всё, чего я касаюсь. Поэтому я ушла. Поэтому молчала все эти годы.

— А сейчас? Почему позвала сейчас?

Она посмотрела на него долгим взглядом.

— Потому что я умираю. И хотела увидеть вас перед смертью. Хотела попросить... позаботьтесь о Ване. Он один останется. Заберите его в город, дайте ему образование. Он способный, он далеко пойдёт, если ему помочь.

— Конечно, — сказал Иван Тимофеевич. — Конечно, я заберу его. Он будет жить в моём доме, как мой сын.

Олеся улыбнулась — светлой, счастливой улыбкой.

— Спасибо, — прошептала она. — Я знала, что вы не откажете. Вы хороший человек, Иван Тимофеевич. Самый лучший человек из всех, кого я знала.

Она замолчала, и он увидел, что она засыпает. Он просидел у её постели до вечера, держа её руку в своей.

***

Когда стемнело, дверь отворилась, и в хату вошёл молодой человек. Высокий, темноволосый, с тёмными глазами — глазами Олеси.

— Вы приехали, — сказал он, остановившись у порога. — Я не был уверен, что вы приедете.

— Ты Иван? — спросил Иван Тимофеевич, вставая.

— Да. А вы — мой отец.

Это был не вопрос. Молодой человек смотрел на него прямо, без смущения, без упрёка. Просто констатировал факт.

— Мать рассказывала мне о вас, — продолжал он. — Говорила, что вы хороший человек. Что вы единственный, кто относился к ней по-человечески. Что вы любили её.

— Я и сейчас её люблю, — сказал Иван Тимофеевич.

Молодой человек кивнул.

— Я знаю. Она тоже вас любит. Все эти годы — только вас.

Он прошёл к лавке, где лежала Олеся, и сел рядом с ней.

— Она проживёт ещё несколько дней, — сказал он тихо. — Может быть, неделю. Она ждала вас. Теперь может уйти спокойно.

Иван Тимофеевич провёл в Заболотье семь дней. Семь дней он сидел у постели Олеси, держал её за руку, слушал её прерывистое дыхание. Иногда она просыпалась и говорила с ним — вспоминала прошлое, ту весну, их любовь. Иногда просто лежала с закрытыми глазами, и тогда он не знал, спит она или уже ушла.

На седьмой день, ранним утром, когда за окном занималась заря, Олеся открыла глаза и посмотрела на него.

— Какой красивый свет, — сказала она. — Как тогда, весной, помните?

— Помню, — сказал он.

— Хорошо, — она улыбнулась. — Хорошо, что вы помните. Значит, я жила не зря.

Она закрыла глаза и больше не открыла их.

***

Олесю похоронили на краю леса, под старым дубом. Иван Тимофеевич сам нёс гроб — вместе с сыном и двумя стариками из деревни. Поп отказался отпевать «ведьму», но они обошлись без него.

После похорон Иван Тимофеевич забрал сына в город. Елизавета Андреевна, умная и добрая женщина, приняла его как родного. Она ни о чём не спрашивала — просто приняла.

Молодой Иван оказался действительно способным. Он учился, работал, делал карьеру. Через несколько лет он стал врачом — хорошим врачом, который лечил людей так же, как когда-то лечила их его мать, только научными методами.

А Иван Тимофеевич дожил до глубокой старости. В последние годы он часто доставал из потайного ящика нитку красных бус и долго сидел, глядя на них. И вспоминал — весну, грозу, губы Олеси на своих губах.

— Мы увидимся, — говорил он вслух, хотя в комнате никого не было. — Скоро увидимся.

И ему казалось, что где-то далеко, за лесами и болотами, Олеся слышит его и улыбается своей тихой, загадочной улыбкой.

0 0

Леди Макбет Мценского уезда: Тень прошлого

Леди Макбет Мценского уезда: Тень прошлого

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Леди Макбет Мценского уезда» автора Николай Лесков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

Катерина Львовна бросилась на Сонетку и обе полетели в воду. Так кончилась эта история — трагедия любви и страсти в глухом уезде российской провинции, где купеческий быт скрывал под своей сонной оболочкой страсти не менее бурные.

— Николай Лесков, «Леди Макбет Мценского уезда»

Продолжение

Прошло пятнадцать лет с тех пор, как этапная партия поглотила Катерину Львовну. Мценский уезд позабыл о страшных событиях в доме Измайловых, и лишь старые бабки на завалинках нет-нет да и вспоминали молодую купчиху, сгинувшую на каторге.

В опустевшем измайловском доме поселился новый хозяин — дальний родственник покойного Зиновия Борисыча. Фёдор Игнатьевич Измайлов был человек осторожный, богомольный, и первым делом велел отслужить молебен во всех комнатах, особливо в той спальне, где, по слухам, и приключилось главное злодейство.

Дом был хорош, крепок, амбары полны, и дело купеческое шло споро. Фёдор Игнатьевич женился на тихой, бледной девице из соседнего городка, и жизнь в измайловском доме потекла размеренно и сонно.

Однако же судьба готовила Фёдору Игнатьевичу испытание.

В осенний вечер, когда дождь хлестал по окнам, в ворота измайловского дома постучалась странница. Была она не стара и не молода, лицо имела жёлтое, испитое, но глаза — чёрные, жгучие, страшные — смотрели из-под низко надвинутого платка с такой силой, что работник, отворивший калитку, невольно отшатнулся.

— Пустите переночевать, Христа ради, — проговорила странница хриплым голосом. — Замёрзла, с дороги сбилась.

Фёдор Игнатьевич, человек набожный, велел накормить и обогреть путницу. Её усадили в людской, дали щей и хлеба. Странница ела жадно, по-звериному, не поднимая глаз.

— Откуда бредёшь, божий человек? — спросила её стряпуха Матрёна.

— Издалека, — отвечала странница. — Из такого далёка, куда по своей воле никто не ходит.

Матрёна перекрестилась, почуяв недоброе.

— Из острога, что ли?

Странница подняла голову, и Матрёна ахнула. Она узнала это лицо. Пусть прошло пятнадцать лет, пусть щёки ввалились и волосы посеребрились, — но эти глаза невозможно было забыть.

— Катерина... Львовна... — прошептала Матрёна побелевшими губами.

— Молчи, — сказала странница спокойно. — Молчи, коли жить хочешь.

Катерина Львовна не утонула тогда в ледяной воде. Когда она увлекла за собой Сонетку в тёмную глубину, её, полумёртвую, выловили конвойные. Отлежавшись в лазарете, она была снова отправлена в этап и дошла-таки до места назначения.

Пятнадцать лет каторги изменили её. От прежней пышной красоты не осталось и следа. Но в груди её по-прежнему горел тёмный огонь — огонь, который не могли погасить ни сибирские морозы, ни тяжкий труд, ни побои надзирателей.

Сергей давно умер — сгинул в первую же зиму от чахотки и тоски. Катерина Львовна узнала об этом равнодушно. Любовь, сжигавшая её когда-то, давно перегорела в пепел. Осталась только одна мысль — вернуться в Мценск, в свой дом, который она по-прежнему считала своим.

И вот она вернулась.

В ту ночь Фёдор Игнатьевич спал дурно. Ему снились кошмары — какие-то тёмные фигуры бродили по дому, скрипели половицы, слышался женский смех. Он проснулся в холодном поту и долго лежал, прислушиваясь к ночным звукам.

Утром он узнал, что странница ушла ещё до рассвета. На столе в людской остался только медный образок — Богородица с тёмным ликом.

— Что это? — спросил Фёдор Игнатьевич.

Матрёна стояла перед ним, трясясь всем телом.

— Барин, — прошептала она, — барин, это она была... Катерина Львовна... Та самая...

Фёдор Игнатьевич побледнел, но взял себя в руки.

— Вздор, — сказал он строго. — Катерина Измайлова утонула в реке, это всем известно. Ты обозналась, дура.

Но в глубине души он знал, что Матрёна не ошиблась. И с того дня покой оставил измайловский дом.

Сначала начали пропадать вещи — мелочь: ленты, платки, нитка жемчуга. Потом кто-то стал по ночам ходить по саду. Работники клялись, что видели женскую фигуру у колодца, но когда подходили ближе — никого не оказывалось.

Жена Фёдора Игнатьевича, Анна Николаевна, слегла в горячке. Она бредила, кричала, что кто-то душит её по ночам, что чьи-то холодные руки сжимают ей горло. Доктор только качал головой и прописывал капли.

— Нервы, — говорил он. — У барыни слабые нервы.

Но Фёдор Игнатьевич понимал, что дело не в нервах. Дом был проклят, и проклятие это имело имя — Катерина Львовна Измайлова.

Однажды ночью Фёдор Игнатьевич проснулся от ощущения, что на него кто-то смотрит. Он открыл глаза и увидел её.

Катерина Львовна стояла у его постели, неподвижная, как статуя. Лунный свет падал на её лицо, придавая ему мертвенную бледность. Губы её шевелились, но не издавали ни звука.

— Уходи... — наконец выдавил он из себя. — Уходи, нечистая сила!

Катерина Львовна улыбнулась. Улыбка эта была страшнее любого крика.

— Я дома, — сказала она. — Это мой дом. Это моя кровать. Это моё место.

И исчезла, словно её и не было.

Наутро Фёдор Игнатьевич велел закладывать лошадей. Он решил бежать — бежать из этого проклятого дома, из этого проклятого города, от этой проклятой женщины, которая даже после смерти — а он был уверен теперь, что она мертва, что это был призрак, — не желала отпускать свою добычу.

Он уехал в тот же день, увезя с собой больную жену. Дом остался пустым, брошенным. Окна его заколотили, ворота заперли на тяжёлый замок.

Но по ночам, говорили местные жители, в окнах верхнего этажа иногда мелькал свет. И кто-то ходил по тёмным комнатам, скрипя половицами.

Катерина Львовна вернулась домой.

***

Прошло ещё десять лет. Измайловский дом совсем обветшал. Крыша провалилась, стены покосились, сад зарос бурьяном. Местные жители обходили его стороной, крестясь и шепча молитвы.

Однажды в Мценск приехал молодой чиновник из столицы — он собирал материалы для какого-то научного труда о провинциальном быте. Ему рассказали историю измайловского дома, и он, человек просвещённый, решил осмотреть его.

Он пришёл туда в ясный полдень. Перелез через обвалившийся забор, пробрался через заросли крапивы и бурьяна, толкнул покосившуюся дверь.

Внутри было темно и пыльно. Пахло сыростью и тлением. Молодой человек прошёл по комнатам, заглядывая в углы.

В одной из комнат — той самой спальне — он нашёл странную вещь: на полу, в слое пыли, лежал медный образок. Богородица с тёмным ликом.

Он поднял его, повертел в руках. И в этот момент услышал за спиной тихий смех.

Молодой человек обернулся. В дверях стояла женщина. Она была стара, очень стара, но глаза её — чёрные, жгучие, страшные — горели молодым огнём.

— Положи, — сказала она. — Это моё.

Молодой человек выронил образок и бросился прочь. Он бежал через сад, не разбирая дороги, спотыкаясь о корни и камни. За спиной его звучал смех — тихий, довольный смех.

Он выбрался на улицу и долго стоял, прислонившись к забору соседнего дома, пытаясь отдышаться. Сердце его колотилось так, словно хотело выскочить из груди.

— Что с вами, барин? — спросил проходивший мимо мужик.

— Там... там женщина... — пробормотал молодой человек.

Мужик посмотрел на измайловский дом и перекрестился.

— Это она, — сказал он спокойно. — Катерина Львовна. Она никуда не ушла. Она тут живёт.

— Но как... как это возможно? Ей должно быть...

— А ей всё равно, барин. Ей всё равно, сколько лет. Она — хозяйка. И будет тут жить, пока дом стоит.

Молодой человек уехал из Мценска в тот же день. В своих записках о провинциальном быте он не упомянул об измайловском доме ни словом.

А дом стоял. Покосившийся, полуразрушенный, но — стоял. И в окнах его по ночам иногда мелькал свет.

Катерина Львовна была дома.

0 0

Васса Железнова: Наследница

Васса Железнова: Наследница

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Васса Железнова» автора Максим Горький. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«ВАССА (берёт со стола коробочку с порошком). Вот, Сергей Петрович... Прими это. СЕРГЕЙ. Что это? ВАССА. Прими. От сердца помогает. СЕРГЕЙ. От сердца? Спасибо. (Принимает порошок, запивает водой.) Ты добрая, Васса. Не думал я... ВАССА. Иди спать, Сергей. Иди. (Сергей уходит. Васса стоит неподвижно, смотрит ему вслед.)»

— Максим Горький, «Васса Железнова»

Продолжение

Действие первое

Кабинет Вассы Железновой. Прошло пять лет со дня её смерти. Обстановка почти не изменилась — тот же массивный письменный стол, те же иконы в углу, те же тяжёлые портьеры. Только на стене появился портрет покойной хозяйки — строгое лицо, тёмные глаза, плотно сжатые губы.

За столом сидит НАТАЛЬЯ, внучка Вассы, молодая женщина двадцати пяти лет. Она просматривает бумаги. В комнату входит ПРОХОР, старый управляющий.

ПРОХОР. Наталья Сергеевна, из банка пришли. Говорят, срок по векселям истекает.

НАТАЛЬЯ (не поднимая головы). Скажи, что приму завтра. Сегодня некогда.

ПРОХОР. Они настаивают. Говорят, сумма большая, ждать не будут.

НАТАЛЬЯ (резко). А я говорю — завтра. Иди.

Прохор уходит. Наталья откидывается на спинку кресла, трёт виски. На стене портрет бабки смотрит на неё строго и оценивающе.

НАТАЛЬЯ (глядя на портрет). Что, бабушка? Думаешь, не справлюсь? Думаешь, слабая я? (Пауза.) А может, и слабая. Не чета тебе.

Входит РАШЕЛЬ, компаньонка, женщина средних лет с умным усталым лицом.

РАШЕЛЬ. Наташа, там Михаил Антонович приехал. Говорит, по срочному делу.

НАТАЛЬЯ (морщится). Дядя? Что ему надо?

РАШЕЛЬ. Не знаю. Но вид у него... победительный.

НАТАЛЬЯ. Зови.

Входит МИХАИЛ, брат покойной матери Натальи, представительный мужчина лет пятидесяти. Он оглядывает кабинет с хозяйским видом.

МИХАИЛ. Здравствуй, племянница. Давно не виделись.

НАТАЛЬЯ. Здравствуй, дядя. Чем обязана?

МИХАИЛ (садится без приглашения). Слышал, дела у тебя неважные. Долги растут, доходы падают. Пароходство еле дышит.

НАТАЛЬЯ. Откуда такие сведения?

МИХАИЛ. Город маленький, Наташа. Всё знают все. (Пауза.) Я хочу тебе помочь.

НАТАЛЬЯ (насторожённо). Помочь? Как?

МИХАИЛ. Куплю у тебя половину дела. Цену дам хорошую. Тебе останется достаточно, чтобы жить безбедно. А пароходством займусь я — у меня связи, опыт.

НАТАЛЬЯ (медленно). То есть ты хочешь забрать бабушкино дело?

МИХАИЛ. Не забрать — спасти. Ты, Наташа, женщина молодая, неопытная. Это не женское занятие — пароходы, грузы, рабочие. Тебе бы замуж выйти, детей растить.

НАТАЛЬЯ. Бабушка была женщиной. И справлялась.

МИХАИЛ (криво улыбается). Бабушка твоя была... особенной. Таких, как она, мало. А ты — обычная. Без обид.

НАТАЛЬЯ встаёт, подходит к окну.

НАТАЛЬЯ. Знаешь, дядя, бабушка перед смертью мне одну вещь сказала. Она сказала: «Наташка, никому не верь. Особенно родне. Родня хуже волков — те хоть в глаза смотрят, когда горло грызут».

МИХАИЛ (меняясь в лице). Это она про меня, что ли?

НАТАЛЬЯ. Это она про всех. (Поворачивается к нему.) Спасибо за предложение, дядя. Но я откажусь.

МИХАИЛ (вставая). Ты пожалеешь, Наталья. Через полгода придёшь ко мне сама, на коленях придёшь.

НАТАЛЬЯ. Может быть. А может, и нет.

Михаил уходит. Наталья остаётся одна. Она снова смотрит на портрет бабки.

НАТАЛЬЯ. Ну что, бабушка? Правильно я сделала?

Действие второе

Ночь. Тот же кабинет. Наталья спит в кресле, уронив голову на бумаги. Свеча почти догорела.

Из темноты выступает фигура ВАССЫ — не призрак, не видение, а словно живая женщина. Она садится напротив Натальи.

ВАССА (тихо). Не спи, внучка. Дел много.

НАТАЛЬЯ (просыпаясь, вздрагивая). Бабушка?! Ты... как...

ВАССА. Это сон, дура. Не бойся. (Пауза.) Я пришла поговорить.

НАТАЛЬЯ. О чём?

ВАССА. О тебе. О деле. О том, что ты делаешь неправильно.

НАТАЛЬЯ (защищаясь). Я стараюсь! Я делаю всё, что могу!

ВАССА. Стараешься — да. А толку? (Листает бумаги на столе.) Договор с Самсоновыми — невыгодный. Зачем подписала?

НАТАЛЬЯ. Они давили. Угрожали уйти к конкурентам.

ВАССА. И что? Пусть уходят. Через год приползут обратно. А ты испугалась, прогнулась. Слабость показала.

НАТАЛЬЯ (тихо). Я не ты, бабушка. Я не умею быть железной.

ВАССА (помолчав). Железной быть не надо. Железо — оно ломается. Гнётся — и ломается. Надо быть... как вода. Мягкая снаружи, а камень точит.

НАТАЛЬЯ. Ты всегда была железной. Все так говорили.

ВАССА (усмехается). Говорили... Дураки говорили. Я просто делала то, что надо. Без жалости, без страха. (Пауза.) Знаешь, почему я столько выдержала? Потому что любила. Любила дело своё, как дитя любят. А ты — любишь?

НАТАЛЬЯ молчит.

ВАССА. Вот то-то. Ты держишься за пароходство, потому что моё оно, потому что род, наследство. А не потому что сердце горит. А без сердца, внучка, никакое дело не живёт.

НАТАЛЬЯ. Тогда что мне делать?

ВАССА (встаёт). Решать. Или полюби дело — и тогда дерись за него, как я дралась. Или отдай тем, кто полюбит. Но не ходи посередине. Посередине — только смерть.

Васса уходит в темноту. Наталья просыпается по-настоящему. Свеча догорела, за окном светает.

Действие третье

Прошёл месяц. Кабинет изменился — появились новые бумаги, карты речных путей, чертежи.

Наталья сидит за столом с ФЁДОРОМ, молодым инженером.

ФЁДОР. Если переоборудовать три парохода по новой системе, расход угля снизится на четверть. Это огромная экономия, Наталья Сергеевна.

НАТАЛЬЯ. А затраты на переоборудование?

ФЁДОР. Окупятся за два года. Я всё рассчитал. (Протягивает бумаги.)

НАТАЛЬЯ (просматривая). Хорошо. Делайте. И ещё... (Пауза.) Фёдор Игнатьевич, вы ведь предлагали новую линию открыть, до Астрахани?

ФЁДОР (удивлённо). Да, но вы тогда отказали. Сказали — рискованно.

НАТАЛЬЯ. Я передумала. Давайте рискнём.

Фёдор уходит. Входит Прохор.

ПРОХОР. Наталья Сергеевна, Михаил Антонович снова приехали. Говорят, последний раз предлагают.

НАТАЛЬЯ (улыбается). Передай дяде, что я занята. И что пароходство не продаётся. Ни сейчас, ни потом.

ПРОХОР (с уважением). Слушаюсь.

Наталья остаётся одна. Она смотрит на портрет бабки. Впервые за всё время она улыбается ему.

НАТАЛЬЯ. Я, кажется, поняла, бабушка. Не железо и не вода. Огонь. Надо гореть.

Занавес.

Эпилог

Через десять лет пароходство Железновых стало крупнейшим на Волге. Наталья Сергеевна так и не вышла замуж — говорили, что она замужем за своими пароходами. Рабочие любили её и боялись, как когда-то любили и боялись её бабку.

А в кабинете, рядом со старым портретом Вассы, появился новый — портрет Натальи. Те же тёмные глаза, те же плотно сжатые губы. Железновы. Наследницы.

0 0

Защита Лужина: Последняя партия

Защита Лужина: Последняя партия

Творческое продолжение классики

Это художественная фантазия на тему произведения «Защита Лужина» автора Владимир Набоков. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?

Оригинальный отрывок

«Дверь выбили. «Александр Иванович, Александр Иванович!» — заревело несколько голосов. Но никакого Александра Ивановича не было. Ниже равнодушно глядели вверх тёмные и светлые квадраты, и при входе каждого из них нового гостя отъявившаяся вечность приняла его, и он не думал более ни о чём».

— Владимир Набоков, «Защита Лужина»

Продолжение

Часть первая. Пробуждение

Он не умер.

Это было первое, что понял Лужин, когда очнулся. Белый потолок, белые стены, запах карболки и чего-то ещё — чего-то больничного, знакомого по детским болезням. Он лежал на узкой койке, и всё тело болело так, словно его долго и методично избивали.

— Александр Иванович, вы меня слышите?

Голос был мужской, мягкий, с лёгким прибалтийским акцентом. Лужин скосил глаза и увидел человека в белом халате — немолодого, с аккуратной седой бородкой и внимательными глазами за стёклами пенсне.

— Слышу, — прохрипел Лужин и удивился собственному голосу — сиплому, чужому.

— Прекрасно. Вы в клинике доктора Штерна. Я — доктор Вайсман. Вы помните, что произошло?

Лужин помнил. Окно. Холод. Падение. Он выбрал вечный шах — единственный ход, который мог прекратить эту невыносимую партию. Но партия, очевидно, не прекратилась.

— Упал, — сказал он коротко.

— Да. С третьего этажа. Вам повезло — внизу был навес, он смягчил удар. Сломаны три ребра и левая рука, множественные ушибы. Но вы живы, Александр Иванович. Живы.

Доктор произнёс это так, словно сообщал радостную новость. Лужин закрыл глаза. Живы. Это слово не имело никакого смысла.

Прошла неделя. Потом другая. Лужин лежал, смотрел в потолок и не думал ни о чём. Это было странное состояние — впервые за много лет в его голове была тишина. Никаких комбинаций, никаких вариантов, никаких шахматных призраков. Просто белый потолок и белая тишина.

Жена приходила каждый день. Она похудела, под глазами залегли тени, но голос её был ровным и ласковым, как всегда. Она читала ему вслух — не газеты (он запретил газеты, там могли быть шахматные новости), а старые романы: Диккенса, Тургенева, Гончарова. Лужин слушал и не слышал. Он просто смотрел на её лицо и думал, что она, наверное, единственный человек в мире, который любит его просто так — не за шахматы, не за гениальность, а за него самого, толстого, неловкого, странного.

— Я не хотел тебя оставлять, — сказал он однажды. — Я хотел... прекратить.

— Я знаю, — ответила она и взяла его руку. — Но теперь ты здесь. И мы справимся.

Часть вторая. Мальчик

В клинике был сад. Когда Лужину разрешили вставать, он проводил там часы, сидя на скамейке и глядя на деревья. Осень была мягкая, золотая, листья падали медленно, как замедленные кадры в синематографе.

Однажды к нему подошёл мальчик — лет двенадцати, тонкий, с большими тёмными глазами. Лужин узнал эти глаза — он видел их в зеркале в детстве. Глаза человека, который видит что-то невидимое другим.

— Вы — Лужин? — спросил мальчик. — Тот самый?

— Какой — тот самый? — Лужин насторожился.

— Шахматист. Я читал про вас. Вы играли с Турати.

Лужин молчал. Турати. Это имя было как удар под дых.

— Меня зовут Миша, — продолжал мальчик, не смущаясь молчанием. — Я тоже здесь... лечусь. Они говорят, что у меня нервное истощение. — Он усмехнулся по-взрослому. — А на самом деле я просто слишком много играю в шахматы.

Лужин посмотрел на него внимательно.

— Зачем ты мне это говоришь?

— Потому что вы понимаете. Другие не понимают. Они думают, что шахматы — это игра. А это... — Мальчик замялся, подбирая слова. — Это как другой мир. Настоящий мир. А этот, — он обвёл рукой сад, деревья, небо, — этот ненастоящий.

Лужин почувствовал, как что-то сжимается внутри. Он узнавал эти слова. Он сам мог бы сказать их — двадцать, тридцать лет назад.

— Ты ошибаешься, — сказал он медленно. — Этот мир настоящий. Шахматы — только отражение. Красивое, совершенное отражение, но... — Он замолчал, не зная, как объяснить то, что сам понял только после падения из окна.

— Но что? — Мальчик смотрел на него жадно.

— Отражение может поглотить тебя. Ты станешь частью его, и тогда... тогда ты исчезнешь. Понимаешь?

Миша молчал. Потом сел рядом на скамейку.

— Расскажите мне про Турати.

И Лужин, сам не понимая почему, начал рассказывать.

Часть третья. Новая защита

Они стали встречаться каждый день. Лужин рассказывал о шахматах — не о комбинациях и вариантах, а о том, что стояло за ними. О красоте геометрии, о музыке ходов, о поэзии позиции. Он никогда раньше не говорил об этом вслух — да и некому было говорить.

Миша слушал, задавал вопросы, спорил. Он был талантлив — это Лужин видел сразу. Может быть, даже более талантлив, чем он сам в его возрасте. Но в мальчике была та же опасная одержимость, та же готовность провалиться в шахматный мир и не вернуться.

— Ты должен научиться останавливаться, — говорил Лужин. — Это самое трудное. Я не умел. Я думал, что шахматы — это всё. А они — только часть. Важная часть, но только часть.

— А что ещё? — спрашивал Миша.

Лужин думал. Что ещё? Жена. Её руки, её голос, её терпение. Этот сад. Эти деревья. Запах осени. Вкус чая с вареньем, которое приносила сестра милосердия.

— Жизнь, — сказал он наконец. — Просто жизнь.

Однажды Миша принёс шахматную доску.

— Сыграем?

Лужин похолодел. Шахматы. Нет. Он не мог. Не должен был.

— Я не играю больше, — сказал он.

— Я знаю. Но... — Миша поставил доску на скамейку между ними. — Просто одну партию. Не для победы. Для... я не знаю. Для красоты?

Лужин смотрел на доску. Шестьдесят четыре клетки, чёрные и белые, как его жизнь. Он чувствовал, как просыпается что-то внутри — не тот ужас, не та одержимость, а что-то другое. Что-то, что он потерял очень давно.

Он взял белую пешку и поставил на е4.

Они играли медленно, останавливаясь, обсуждая ходы. Это была странная партия — не борьба, а разговор. Они строили позицию вместе, как архитекторы строят здание, любуясь каждым элементом.

— Видишь? — говорил Лужин. — Вот здесь конь занимает идеальное поле. А вот здесь пешечная структура создаёт... — Он искал слово. — Гармонию.

— Как в музыке, — сказал Миша.

— Да. Как в музыке.

Партия закончилась вничью. Но это было неважно. Важно было то, что Лужин впервые за много лет смотрел на шахматную доску без страха. Шахматы не поглотили его. Он остался здесь, в саду, рядом с этим мальчиком, под этим осенним небом.

Эпилог

Лужин вышел из клиники весной. Жена встретила его у ворот — в новом платье, с букетом первых фиалок.

— Поедем домой, — сказала она.

— Да, — ответил он. — Домой.

Он больше не играл в турнирах. Но иногда, по вечерам, они с женой доставали старую доску, и он показывал ей партии — не свои, а чужие, красивые, гениальные. Она не понимала комбинаций, но видела, как светится его лицо, и этого было достаточно.

А с Мишей они переписывались много лет. Мальчик стал мастером, потом гроссмейстером. Но он никогда не забывал уроков в том осеннем саду.

«Вы научили меня главному, — писал он Лужину. — Шахматы — это искусство. А искусство должно служить жизни, а не заменять её».

Лужин улыбался, читая эти письма. Он нашёл свою защиту — не на доске, а в жизни. И эта защита оказалась надёжнее любой шахматной.

0 0
1x