Горе от ума: Чацкий в изгнании
Творческое продолжение классики
Это художественная фантазия на тему произведения «Горе от ума» автора Александр Сергеевич Грибоедов. Как бы мог продолжиться сюжет, если бы писатель решил его развить?
Оригинальный отрывок
Чацкий: Вон из Москвы! сюда я больше не ездок. Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, Где оскорблённому есть чувству уголок!.. Карету мне, карету!
Продолжение
Карета уносила Чацкого прочь от Москвы, прочь от дома Фамусовых, прочь от Софьи — навсегда ли? Снег залеплял окна, и в этой белой мгле растворялось всё: и прошлое, и будущее, и сама надежда. Он не знал ещё, куда едет — в Петербург ли, за границу ли, — знал только, что возврата нет.
Минуло три года. Париж встретил Чацкого равнодушно, как встречает всех беглецов из далёких варварских земель. Он снял скромную квартиру на rue Saint-Honoré и зажил жизнью изгнанника — без цели, без надежды, без родины.
Впрочем, ум его, столь ненавистный московскому обществу, нашёл здесь благодарную почву. Он сходился с вольнодумцами, спорил в салонах, писал статьи о русских нравах — и с каждым днём всё острее чувствовал раздвоенность своего положения. Ибо что есть изгнанник, как не человек, принадлежащий двум мирам и отвергнутый обоими?
— Вы, русские, — говорил ему однажды старый маркиз де Кюстин, — удивительный народ. Вы ненавидите своё отечество, бежите от него — и не можете без него жить.
— А вы, французы, — отвечал Чацкий, — любите своё отечество, остаётесь в нём — и делаете всё, чтобы его разрушить.
Маркиз рассмеялся, но Чацкий не смеялся. Он думал о Москве, о снеге, о том последнем бале, где его объявили сумасшедшим. «Безумным вы меня прославили всем хором», — эти слова преследовали его, как проклятие.
Однажды весной, когда каштаны зацветали вдоль Сены, он получил письмо из России. Почерк был незнаком, но имя внизу заставило его побледнеть: Софья Павловна Фамусова.
«Александр Андреевич, — писала она, — простите меня. Эти три года я не переставала думать о том вечере, о тех словах, что были сказаны. Молчалин давно разоблачён и изгнан; батюшка постарел и смягчился; общество забыло свои сплетни. Я же — не забыла ничего. Если в вашем сердце осталась хоть искра прежнего чувства...»
Чацкий отложил письмо. Руки его дрожали.
— Искра? — прошептал он. — Искра, которую вы сами затоптали?
Он встал и подошёл к окну. Париж шумел внизу, безразличный к его терзаниям. И странное дело: он вдруг понял, что не чувствует ничего. Ни радости, ни торжества, ни даже горечи. Три года изгнания убили в нём то, что он считал вечным.
«Так вот оно, возмездие, — подумал он. — Не мне — ей. Она искала любви у Молчалина, она нашла предательство. Она отвергла меня — и осталась одна. Справедливо ли это? Справедливость — удел богов, а мы, люди, знаем только последствия».
Он сел за стол и взял перо. Долго сидел неподвижно, глядя на чистый лист. Потом начал писать:
«Софья Павловна. Я получил ваше письмо. Вы просите прощения — я простил вас давно, ибо не держать зла легче, чем нести его через годы и вёрсты. Вы говорите об искре — но искры гаснут без топлива, а топливом была надежда, которую вы убили в ту ночь собственными руками.
Не подумайте, что я упрекаю вас. Вы поступили так, как поступили бы на вашем месте тысячи других московских барышень, воспитанных на французских романах и русском лицемерии. В этом нет вашей вины — только общей нашей беды.
Вы пишете, что Молчалин разоблачён. Я не удивлён. Такие, как он, всегда разоблачаются — рано или поздно. Удивительно другое: что вы поверили ему. Вы, с вашим умом, с вашей проницательностью — как могли вы не увидеть того, что было очевидно всем, кроме вас?
Впрочем, любовь слепа. Это не метафора — это диагноз. Я знаю это по себе, ибо и я был слеп, когда ехал в Москву с надеждой, что три года разлуки ничего не изменили.
Вы спрашиваете, не осталось ли в моём сердце прежнего чувства. Отвечу честно: не знаю. Сердце моё молчит, как молчит выгоревший дом. Может быть, под пеплом тлеет что-то — но я боюсь раздувать этот огонь. Слишком много дыма было в прошлый раз».
Чацкий остановился. Перечитал написанное. Скомкал лист и бросил в камин.
— Нет, — сказал он вслух. — Это — горе от ума. А надобно — простота сердца.
Он взял новый лист и написал всего три слова:
«Еду в Москву».
* * *
Осень 1828 года выдалась в Москве холодной и ранней. Чацкий въехал в город на рассвете, когда улицы ещё были пусты, и первое, что он увидел — был дом Фамусовых, такой же, как прежде, с теми же колоннами, с тем же балконом, с которого Софья когда-то смотрела на звёзды.
Сердце его сжалось — но не от любви, а от узнавания. Так сжимается сердце, когда видишь место детства после долгих лет отсутствия: всё то же — и всё не то.
Он велел кучеру остановиться и долго сидел в карете, глядя на знакомые окна. Там, за этими стенами, прошла его юность. Там он влюбился, там был отвергнут, там его объявили безумцем. Хотел ли он вернуться? Или просто не мог не вернуться?
«Карету мне, карету!» — вспомнил он свои последние слова в этом доме. Карета увезла его тогда. Карета привезла его теперь. Круг замкнулся.
Он вышел и позвонил. Тот же старый слуга отворил дверь — постаревший, сгорбленный, но узнавший его сразу.
— Александр Андреевич! Батюшки светы! Живы!
— Жив, Петрушка. Софья Павловна дома?
— Дома, дома, как не дома! Уж она вас ждала, уж она извелась вся!
Чацкий поднялся по знакомой лестнице. Каждая ступень отзывалась в памяти, каждый поворот будил воспоминания. И когда он вошёл в гостиную, и когда увидел Софью — постаревшую, но всё ещё прекрасную, — он понял вдруг то, чего не понимал три года.
Он понял, что любит её. Любил всегда. И будет любить — что бы ни случилось, что бы она ни сделала, как бы ни обошлась с ним судьба.
— Александр, — прошептала она. — Вы приехали.
— Я приехал, — сказал он просто.
И впервые за много лет ум замолчал, уступив место сердцу.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.