Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Зимний пролет — стихотворение в стиле Иосифа Бродского

Зимний пролет — стихотворение в стиле Иосифа Бродского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Не выходи из комнаты» поэта Иосиф Бродский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.
Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку?
За дверью бессмысленно все, особенно — возглас счастья.
Только в уборную — и сразу же возвращайся.

О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора.
Потому что пространство сделано из коридора
и кончается счетчиком.

— Иосиф Бродский, «Не выходи из комнаты»

В январе, в чужом городе, где трамвай
дребезжит так, словно ему обещали
другую судьбу — но не дали; где край
тротуара уперся в забор, и дальше — едва ли

стоит идти. Я стою. Я смотрю в окно
третьего этажа, за которым горит
лампа, чужая, как будто давно
выключена для меня. Гранит

набережной — это форма отказа
реки от движения. Лед — это вид
паузы. Между двумя голосами
вставлено облако. Бог говорит,

но не со мной. Со мной говорит репродуктор
на углу, обещая дождь и салют.
Я киваю. Я знаю: пространство — продукт
нашего зрения. Дальше — не врут.

Дальше — никто. Дальше — снег, и за снегом
другие снега; и за ними — опять
снег, переходящий в равенство с небом,
с потолком, со стеной, с тем, на чем мы лежать

приучены с детства. Я учился у Эвклида
геометрии комнат и пустоты.
Кто говорил, что одиночество — обида?
Это всего лишь зимний этюд

на тему вычитания. Минус минута,
минус лицо, минус собственный плач.
Город молчит. На каком языке он откутан
сегодня — спросить не у кого. Скрипач

во дворе, под аркой, играет навылет
ноту, которую не доиграть.
Я закуриваю. Дым отплывает.
Кошка под лестницей. Снова — спать.

Завтра — то же. Окно. Этаж. Циферблат
на часах привокзальных. Чужая страна,
облеченная в форму глагола «стоять».
Я — стою. Это, в сущности, все. Тишина

разрастается так, как растет борода
у мертвого: молча, упрямо, навеки.
Я пишу языку — он не пишет туда,
где я есть. Я закрою — на время — веки.

Февральский свет — новое стихотворение в стиле Бориса Пастернака

Февральский свет — новое стихотворение в стиле Бориса Пастернака

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Борис Пастернак. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною чёрною горит. — Борис Пастернак, «Февраль»

— Борис Пастернак

Февраль. Но свет уже не тот —
не зимний, нет. Какой-то рваный,
как будто кто-то через лёд
просунул руку. Непрестанно
меняется — то жёлт, то сер,
то вдруг ударит прямо в лужу
и расплескается. Пример
бессмысленной щедрости. Наружу

всё лезет — капли, птичий гам,
и запах мокрых досок с крыши.
Я сам не знаю — что я там
искал. Наверно, просто вышел.

А улица — она жила
своим. Трамвай за поворотом
звенел, и женщина несла
батон; и с этим вот батоном
она казалась мне — зачем? —
почти мадонной. Просто — тенью
на фоне стен, на фоне схем
сосулек. Странное сцепленье

вещей: батон, трамвай, вода,
и свет — неправильный, косматый.
Такое было — да, — когда?
В каком-то марте. Или в мае.
Нет, точно в феврале. Вот так:
февраль, и свет, и всё — впервые.
Как будто вынули пятак
из-под подкладки, и — живые

те деньги, медные, ничьи,
блестят. Не купишь на них — ладно.
Но всё-таки — лежат. Ручьи
текут по ним. И это складно,
хоть смысла нету. Вот и весь
февраль — он именно такой:
он есть, он тут, он рядом, здесь,
но объясненья — никакой.

И я стою, и свет течёт
мне в рукава, за ворот, мимо.
Февраль. Ещё не март. И вот —
уже невыносимо.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Сказки на ночь 10 июня 17:58

Совенок с Прямского взвоза

Совенок с Прямского взвоза

В Тобольске зимой ночь начинается рано. Часа в четыре над Иртышом синеет, к шести — уже густо-чернильный купол с прорезями звезд, а к полуночи мороз так схватывает воздух, что дышишь — и слышно, как вдох звенит.

Я живу в нижнем посаде, на улице Кирова, в деревянном доме с резными наличниками, которые мой дед сам вырезал в шестьдесят восьмом году. Дом скрипит. Печка трещит. И где-то на чердаке — кто-то ходит. Каждую ночь.

Меня зовут Варя. Реставратор. Работаю в мастерской при Софийско-Успенском соборе — это там, наверху, на горе, куда от нашего посада ведет Прямской взвоз, деревянная лестница в сто девяносто восемь ступенек. Зимой ступеньки обмерзают, и я каждое утро поднимаюсь как пьяная: цепляюсь за перила, выдыхаю белым, ругаюсь шепотом — ругаться вслух на горе, перед кремлем, рука не поднимается.

Наверху — другой мир. Кремль белокаменный, единственный в Сибири. Гостиный двор. Дворец наместника. Колокольня, которая зимой кажется выше неба. А внизу, за кручей, — посад, Иртыш, и огоньки, маленькие, как будто кто-то рассыпал угольки по черному снегу.

Вот туда я и хожу. Каждый день. И вот про эту ночь — особую — я и хочу рассказать.

Все началось со старой доски.

Ее принес отец Никодим, келарь, в коробке из-под елочных игрушек. Сказал — нашли на колокольне, под половицами, когда чинили перекрытия. Доска была размером с ладонь, темная, лак потрескался, изображение почти не читалось — но в нижнем правом углу я разглядела крошечную фигурку: то ли птица, то ли ребенок в куколе. И глаза. Два светлых глаза, которые смотрели на меня так пристально, будто ждали — давно, очень давно.

— Посмотри, — сказал отец Никодим. — Может, что-то получится.

Я забрала доску домой. Не положено, конечно. Но в мастерской ночью холодно, а у меня дома — печка, лампа, кот Прокоп и тишина, в которой хорошо думается.

Вечер был обычный. Чай. Сухари. Прокоп на коленях. Доска — на столе под лампой. Я разглядывала ее через лупу и не могла понять: то ли это икона, то ли просто старая роспись, может, светская миниатюра конца восемнадцатого века. Краски — темпера, левкас осыпался, золотой фон почти весь сошел. А фигурка в углу — живая. Я не могу сказать иначе. Живая.

Я заснула за столом. Голова на руках, лампа горит, Прокоп сопит где-то у печки.

И вот тогда — это случилось.

Меня разбудил стук. Тихий. Будто кто-то костяшкой пальца — по дереву. Тук. Тук-тук. Я подняла голову. В доме холодно — печка прогорела. Лампа мигает. А с доски на меня смотрит — уже не фигурка в углу — а целая птица, маленькая, серая, с большими янтарными глазами. Совенок. И он моргает.

— Здравствуй, — сказал он.

Вот так. Запросто. Будто мы с ним сто лет знакомы.

Я молчала. Что тут скажешь. Сижу, смотрю, и в груди что-то дернулось, как рыба на крючке — не страх, нет, скорее удивление пополам с узнаванием. Будто я этого совенка всю жизнь ждала и не знала.

— Меня зовут Филин, — сказал он. — Хотя я не филин. Просто совенок. Меня так нарисовали и так подписали — мастер был с юмором.

— Какой мастер?

— Семен Ремезов. Слышала?

Еще бы я не слышала. Семен Ульянович Ремезов — тот самый, что Тобольский кремль строил, картограф, иконописец, человек-эпоха. Триста с лишним лет назад.

— Это он тебя нарисовал?

— Не совсем. — Совенок повел крылом, будто пожал плечами. — Это он меня сюда посадил. Я — душа одной маленькой девочки, которая в моровое поветрие умерла, не доросши до семи лет. Звали меня Дуняшей. Мастер пожалел — нарисовал меня совенком, чтобы я ночами летала по городу и смотрела, как люди живут. Чтобы не скучно было.

Я сглотнула. В горле сухо.

— И ты летала?

— Летала. Триста лет. А потом доску спрятали под половицы — какой-то монах испугался, подумал, что бесовщина. И я застряла. Не вылететь. Слышу — а лететь не могу. Триста лет, Варя. Триста лет под досками. Знаешь, как это.

Я не знала. Я и трех дней без неба не выдерживаю.

— Что мне сделать?

— Дорисуй. — Совенок смотрел на меня в упор. — Мастер не успел закончить. Тут не хватает одного крыла и одной звезды. Если ты дорисуешь правильно — я смогу выйти. Полетать. Хоть одну ночь.

— А потом?

— Потом — посмотрим. Может, останусь. Может, улечу совсем. Триста лет — это долго, я устала. Но сначала — полетать. Очень хочется.

Я встала. Натянула валенки. Сунула доску за пазуху, под тулуп — чтобы краски не схватило морозом. Прокоп проснулся, посмотрел осуждающе и снова уснул — он у меня философ, в чужие дела не лезет.

На улице — минус тридцать два. Я знаю, потому что в сенях градусник, и я его проверила, прежде чем выйти. Снег скрипит так, будто под ногами лопаются маленькие стеклянные шарики. Луна — полная, тяжелая, висит над колокольней, как будто кто-то ее туда специально подвесил для красоты.

Я пошла наверх. По Прямскому взвозу.

Сто девяносто восемь ступенек.

На сто двадцатой я остановилась — отдышаться. Совенок шевельнулся за пазухой.

— Тише, — сказал он. — Слышишь?

Я прислушалась. Тишина. Огромная, ватная, разбавленная только треском мороза в бревнах нижних домов и далеким лаем какой-то собаки на той стороне Иртыша.

— Что слышать-то?

— Как город дышит.

И я услышала. Правда. Тобольск дышал. Медленно, глубоко, во сне — как большой зверь, свернувшийся под снегом. Печные трубы выпускали белые струи в небо. Окна светились янтарно. Где-то на Базарной площади тарахтел снегоуборщик — единственный звук, который выдавал, что сейчас две тысячи двадцать шестой, а не тысяча семьсот восемнадцатый.

Я поднялась наверх. К кремлю.

Мастерская моя — в подклете Гостиного двора. Ключ — в кармане тулупа. Я отперла, зашла, зажгла лампу. Внутри пахло клеем, олифой, старым деревом — родными запахами.

Достала доску. Положила под лампу. Открыла краски — у меня свои, ручной работы, темпера на яичном желтке, как положено.

— Покажи, — сказала я совенку. — Где крыло. Где звезда.

Совенок вышел из доски — буквально вышел, как из окна, — и сел мне на плечо. Легкий, как перышко, и теплый. Я не ожидала, что он будет теплый. Краска же должна быть холодной.

— Вот тут, — он показал клювом. — Левое крыло. Мастер начал, но не довел. И вот тут, в верхнем левом углу, должна быть звезда. Одна. Маленькая. Но самая важная.

— Какая?

— Полярная. Чтобы я дорогу не потеряла.

Я взяла кисть. Самую тонкую, беличью, номер ноль. Развела охру и сурик. Руки дрожали — не от страха, от какого-то другого волнения, для которого у меня даже слова нет. Будто я сейчас не доску дорисовываю, а — не знаю — выпускаю что-то живое из клетки.

Я работала час. Может, два. Может, три — кто считал.

Крыло получилось. Легкое, серое с белыми пестринами, точно как у настоящего совенка. Я не знаю, откуда я знала, как его рисовать — рука сама вела, будто кто-то ее направлял. Может, сам Ремезов. Может, Дуняша. Может, просто ночь, которая в Тобольске зимой такая густая, что в ней растворяется все лишнее, и остается только самое главное.

Потом — звезда. В верхнем углу. Маленькая, шестилучевая, с теплым желтым центром.

Я положила кисть.

Совенок вспорхнул с моего плеча. Облетел мастерскую раз, другой. Сел на полку с банками. Посмотрел на меня янтарными глазами — и я увидела в них то, чего не видела раньше: благодарность.

— Спасибо, Варя.

— Пожалуйста, — сказала я. И горло перехватило.

Мы вышли наружу. На площадь перед Софийским собором. Луна стояла прямо над крестом главного купола, и снег вокруг был такой синий, что казался не белым, а лунно-голубым, как будто кто-то разлил по нему чернила и забыл вытереть.

Совенок взлетел.

Я смотрела, как он кружит над колокольней — серая точка на фоне луны, потом — точка на фоне звезд, потом — просто звезда среди звезд. Он летел над Иртышом, над посадом, над моим домом, над улицей Кирова и резными наличниками. Я знала, что он сейчас видит. Дед когда-то рассказывал, что с колокольни в ясную ночь видно на сорок верст — до самой Абалакской обители.

Совенок облетел все.

Потом вернулся. Сел мне на варежку.

— Налеталась? — спросила я.

— Налеталась. Триста лет ждала — налеталась.

— Останешься?

Он подумал. Янтарные глаза мигнули.

— Останусь. Только не в доске. В доске — скучно. Я буду жить на твоей колокольне. На той, что в кремле. Буду ночами летать, а днем — спать в гнездышке под крестом. Согласна?

— А кто меня будет ночью на работу провожать?

— Я. С колокольни видно весь Прямской взвоз. Я буду тебя встречать на сто двадцатой ступеньке. Там, где ты сегодня остановилась.

Мы спустились вниз вместе. Совенок — на моем плече. Я — пешком, осторожно, чтобы не поскользнуться на обмерзших ступенях.

У моей калитки совенок взлетел.

— Доброй ночи, Варя.

— Доброй ночи, Филин. То есть — Дуня.

— Можно и так, и так. Мне все равно. Главное — я снова летаю.

Он исчез где-то за крышами, в сторону кремля.

Я зашла домой. Печка совсем погасла. Прокоп спал на табурете. Доска лежала на столе — с дорисованным крылом и маленькой звездой в углу. Но фигурки совенка на ней больше не было. Доска была пустая. Просто старая темпера на старом дереве.

Я положила ее обратно в коробку из-под елочных игрушек. Утром отдам отцу Никодиму. Скажу — реставрации не подлежит. Слишком много утрат. Пусть лежит в музейном фонде.

Легла спать. Уже под одеялом услышала — стук в окно. Тихий. Клювом по стеклу.

Я подняла голову. На подоконнике сидел серый совенок и смотрел на меня янтарными глазами.

Я улыбнулась. Помахала ему.

Он моргнул — и улетел.

А я уснула. Так крепко и спокойно, как не спала с детства. И снилось мне, что я лечу. Над Тобольском, над Иртышом, над белыми стенами кремля. И рядом со мной летит маленькая девочка в куколе, держит меня за руку, и смеется — звонко, как звенит мороз в зимнем воздухе.

С тех пор я каждую ночь, поднимаясь по Прямскому взвозу, на сто двадцатой ступеньке слышу — тихий стук крыльев. И знаю: меня встречают.

Спите спокойно. Если у вас за окном кто-то стучит клювом в стекло — не пугайтесь. Может, это просто маленькая Дуня прилетела пожелать вам добрых снов.

Хайку 03 апр. 11:15

Зимняя память

Зимняя память

Зима глотала
Со мною в даль уходят дни
И помнит про май

Сказки на ночь 08 июня 17:58

Снегирь у звонницы Спасо-Евфимиева

Снегирь у звонницы Спасо-Евфимиева

Снег в Суздале падает медленно. Будто кто-то на небе вытряхивает старую перину — не торопясь, обстоятельно, перья за перьями. К полуночи на Кремлевской уже никого. Только фонарь у Рождественского собора качается, и тень от него ложится на снег синей рыбой.

Я живу здесь третий год. Снимаю комнатку у бабы Веры на Старой улице — это та, что огибает Каменку с восточной стороны, мимо Покровского монастыря, мимо лугов, где летом коровы, а зимой — сугробы по пояс. Работаю реставратором в музее деревянного зодчества. Реставратор — это громко. Я просто чищу старые иконы и латаю фрески там, где разрешат. Молодую к серьезной работе не подпускают.

Зовут меня Любой. Хотя в детстве звали Глашей — отец так звал. Не суть.

В ту ночь я возвращалась поздно. С Ивановской горки, где раньше стоял дом купца Агапова — теперь там кафешка «У Юрика», чай с облепихой и пироги с тыквой по сто восемьдесят. Сидела долго. Юрик сам подсел, рассказывал, как в шестидесятом году в Суздале снимали «Метель», и какая-то старуха кричала с балкона: «Не свое снимаете, не свое!»

Снег. Тишина. Ноги в валенках вязнут, дыхание паром стоит перед лицом, и кажется — между мной и фонарем только этот пар, больше ничего.

И тут — звон.

Один удар. Тяжелый, медный, низкий — как будто колокол вспомнил, что он колокол, и пробует голос.

Я остановилась. Звон шел со стороны Спасо-Евфимиева монастыря. А он закрыт с восьми вечера. И колокола там… ну, не то чтобы немые — днем звонят для туристов. Но ночью — никогда.

Второй удар. Третий.

Семь раз. Я считала.

Можно было пройти мимо. Дом близко — за поворотом, у бабы Веры уже свет в окошке гаснет, и самовар, наверное, остыл. Но я свернула.

Калитка у северной стены — той, что выходит на овраг — оказалась не заперта. Это уже странно. Снег у калитки нетронутый, ни одного следа. Я прошла. Снег скрипел так, как умеет только сухой суздальский снег — высокими нотками, будто кто-то под ним играет на скрипке мизинцем.

В монастыре — пусто. Звонница — слева. Высокая, белая, с шатром. Я подошла. И увидела его.

Снегирь.

Сидел на каменном выступе у второго яруса. Грудка ярко-красная — даже в темноте видно, словно кто-то приложил теплое пятно к холодной стене. Маленький, нахохлившийся, со снегом на хохолке.

— Долго ты, — сказал он.

Я сначала не поняла, что это он. Подумала — кто-то рядом. Огляделась. Никого.

— Я тебе говорю, — повторил снегирь. — Семь раз звонил. Думал, не придешь.

Голос у него был… как у моего деда. Я деда не помню — он умер, когда мне было два, — но помню его голос с пленки, которую мама хранила. Хрипловатый, с прищуром.

— Ты говоришь, — сказала я. Глупо сказала, но что еще скажешь.

— А как же иначе. Полночь. Январь. Луна вон какая.

Я подняла голову. Луна и правда была — полная, желтоватая, висела над шатром звонницы как медный таз.

— Что тебе надо? — спросила я.

— Не мне. Тебе.

Снегирь взлетел. Перепорхнул на нижний ярус, потом на снег. Запрыгал по дорожке к двери звонницы — той самой, что днем заперта на здоровенный замок, а сейчас стояла приоткрытая. Будто кто-то торопился и забыл закрыть.

— Иди.

Я пошла.

Внутри звонницы пахло пылью, мерзлым деревом и чем-то еще — кажется, ладаном, но очень старым, выдохшимся. Лестница винтовая, узкая. Я поднималась медленно, держась за веревку, натянутую вместо перил. Снегирь летел впереди — мелькал красным пятном где-то у поворотов.

На втором ярусе — площадка. Колокола. Большой, средний, и три маленьких — «зазвонные», как их называют. На большом — медная плита с надписью. Я ее знала: «Лит лета 1654-го, во славу…» — дальше стерто. Сто раз ходила мимо, сто раз читала.

Но сейчас на плите было другое.

Тонкими, как паутина, царапинами — буквы. Свежие. Будто кто-то только что нацарапал гвоздем.

«Найди и отдай. Зимовала тут с осени. Холодно ей.»

Я обернулась. Снегирь сидел на перекладине, смотрел на меня — головку наклонил.

— Кому отдать? — спросила я.

— Сначала найди.

Я стала искать. Что — не знаю. Просто стала шарить руками по доскам, по балкам, по углам. Снегирь смотрел молча. Минут десять прошло. Или пятнадцать. Или пять — я не считала.

И нашла.

В нише за большим колоколом — старый платок. Серый, шерстяной, в темную клетку. Внутри — что-то тяжеленькое. Я развернула.

Гребень.

Деревянный, с зубьями частыми-частыми, и по спинке — резьба. Цветы, листочки, и в середине — маленькая птичка. Снегирь.

— Это твое? — спросила я снегиря.

Он засмеялся. Тоненько, как будто кто-то перебирает стеклянные бусины.

— Я не снегирь.

— А кто?

— А кто я тебе по голосу?

Я посмотрела ему в глаза. И поняла.

— Дед?

— Зови как хочешь. Я тут на одну ночь. На семь ударов. А гребень — бабкин. Она его в сорок втором сюда принесла, спрятала, когда монастырь под лагерь отдали. Думала — вернется. Не вернулась.

Я держала гребень. Он был теплый. Не комнатный теплый — а как будто я его в ладонях согревала весь вечер.

— Что с ним делать?

— Отнеси.

— Куда?

— На Покровку. На могилу. Знаешь, где?

Я знала. Бабушку мою — мамину маму — похоронили на старом кладбище у Покровского монастыря. Я туда раз в год, на родительский день, прихожу. Кладу конфеты и хлеб, как мама учила.

— Холодно ей, — повторил снегирь. — Без него.

Я кивнула.

Спускалась медленнее, чем поднималась. Гребень держала за пазухой — он грел сквозь свитер. На улице снег пошел гуще, и луна спряталась за перышко облака.

До Покровского — минут двадцать. Через мост над Каменкой, мимо аптеки на углу, мимо дома, где живет глухой Степаныч с овчаркой Тильдой. Тильда меня знает — даже из-за забора не лает. Сегодня тоже не лаяла. Только посмотрела сквозь щель и зевнула — длинно, по-собачьи, с легким взвизгом на выдохе.

Кладбище у Покровки маленькое. Старые могилы — почти все шестидесятых-семидесятых. Бабушкина — у самой стены, под рябиной. Я подошла. Снег на могиле гладкий, нетронутый. Я разгребла его рукой — на ладонь, не глубже. И положила гребень. Прямо на землю, под рябиновую ветку.

И сказала — тихо, чтобы только она слышала:

— Вот. Принесла. Не сердись, что долго.

Снег пошел сразу. Будто ждал. Засыпал гребень белым покрывалом за минуту.

Снегирь сидел на рябине. Молчал. Потом перепорхнул мне на плечо — легонький, почти невесомый.

— Иди домой, Глаша.

Я пошла. На обратном пути все мне казалось мягким — снег, фонари, тени. Будто я шла не по Суздалю, а по картинке из старой книжки, где все края размыты акварелью. Прошла мимо «У Юрика» — у него еще горел свет в кухне, и из трубы валил дым, пахнущий яблоневой щепой. Прошла мимо валов — тех земляных, с одиннадцатого века; они под снегом становятся похожи на спины спящих зверей.

У калитки бабы Веры снегирь вспорхнул с плеча. Сел на березу, посмотрел.

— Спасибо, — сказал. И добавил: — Ты сны хорошо видишь?

— Иногда.

— Сегодня увидишь хороший.

И улетел. Красным пятнышком, потом точкой, потом — ничем.

Я вошла. Баба Вера спала на печи, посапывала. Самовар правда остыл. Я разделась, легла под лоскутное одеяло, которое баба Вера сшила еще в восемьдесят шестом.

Снилась мне бабушка. Молодая, лет двадцати. Расчесывала длинные темные волосы тем самым гребнем — у окна, в комнатке с белеными стенами. За окном цвела вишня. Она увидела меня и улыбнулась — не сказала ничего, только улыбнулась, и я почувствовала тепло. То самое, как от гребня.

А утром на подоконнике лежало перышко. Красное. От грудки снегиря.

Я положила его в книжку. Между страниц «Снегурочки» Островского — там, где она тает. И с тех пор сплю крепко.

Каждую зиму.

Петербургская зима

Петербургская зима

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Хорошо, что нет Царя» поэта Георгий Иванов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.

Только жёлтая заря,
Только звёзды ледяные,
Только миллионы лет.

Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.

— Георгий Иванов, «Хорошо, что нет Царя»

Петербургская зима

Снег идёт. Как тогда. Как всегда.
Чёрный Невский. Фонарь. Темнота.
Эту зиму — забыть. Никогда
Не забыть. Никогда. Ни черта.

Я стою у Казанских колонн —
Ну, не я, а мой призрак, мой дым.
Я в Париже. Я — вечный поклон
Этим улицам, белым, пустым.

Было — что? Было: чай у Донона,
И актриса с мушкой на щеке,
И стихи, и журнал, и колонна
«Аполлона» — в моей же строке.

Было — имя. Потом — ерунда.
Эмиграция. Бедность. Тоска.
Снег идёт в Петербурге — туда,
Где меня уже нет. Ни куска

Этой жизни. Ни звука. Ни дня.
Только память — и та не моя:
Чья-то бабушка помнит — меня?
Или путает с кем-то. Ноя-

Брь. Декабрь. Январь. Всё равно.
В Петербурге зима — как вино:
Пьёшь — и горько, и сладко, и дно
Не видать. Потому что — темно.

И — прекрасно. И — страшно. И — всё.
Больше нечего. Снег. Тишина.
Кто-то ходит по Невскому — в чьё-
То пальто. И не помнит — ни сна,

Ни меня, ни стихов, ни свечей.
Только — снег. Только — холод. И — тень.
Петербург мой — ничей. Весь — ничей.
Но прекраснее — с каждым — мой — день.

В Париже — дождь. Мне — всё равно.
Я — не здесь. Я — в снегу, на Литейном,
В девятнадцатом — нет, в каком? — давно.
Так давно, что уже — запредельно.

И фонарь — тот же самый. И мост.
И извозчик — которого нет.
И весь город — прозрачный, как тост
За ушедших. За — невский — за — свет.

Собака за деревней — подражание стилю Николая Рубцова

Собака за деревней — подражание стилю Николая Рубцова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Тихая моя родина» поэта Николай Рубцов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи...
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.

— Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
— Это на том берегу.

— Николай Рубцов, «Тихая моя родина»

Собака лает за деревней.
На что — не знает и сама.
Над крышей — месяц. Над деревней —
Такая тихая зима,

Что слышно, как скрипит калитка
У дома Стёпиных — на той
Стороне. Собака — скулит-ка?
Нет, лает. Лает на покой,

На тишину, на то, что — пусто,
Что — ни огня, ни голосов.
И от собачьего лая — грустно
Становится. И — без часов

Понятно, что давно за полночь.
Я вышел — в валенках — стою.
Мороз. Но мне не нужна помощь.
Мне — хорошо. Я — узнаю

Вот эту звёздочку — над баней.
Вот этот дым — над крышей — столб.
Вот этот снег — ночной и ранний —
Он выпал только что. Он — тёпл.

Нет, снег не тёплый — это я
Придумал. Просто — не морозит
Так, чтобы зябко. Вся — моя —
Деревня — спит. А кто-то — возит

Дрова — поутру — или нет —
Показалось. Тишина. Собака
Тявкнула — и пропал — и след.
И — только — месяц. Только — мрака

Спокойный, мягкий полумрак.
Я докурю — и спать. К печи.
К тулупу. К подушке. Вот так.
Собака, ладно. Не молчи.

А утром — встанешь. Чай. Синица
В окно стучит. Январь — в снегу.
И — не приснится и не снится,
А — просто — жизнь. И я — могу

Вот так — вот — жить. В деревне. Тихо.
Со звёздами — один на один.
И в этом нету ни шутихи,
Ни фокуса. Один. Один.

И — ничего. И — хорошо.

Восьмая жар-птица с Красноармейской

Восьмая жар-птица с Красноармейской

Ночь.

В Томске зимой ночь приходит рано и остается надолго — садится на крыши, как большая снежная птица, и никуда не торопится. Снег на Красноармейской улице лежал такой чистый, такой нетронутый, что и ступить было боязно: казалось, под валенком хрустнут не снежинки, а чьи-то сны.

Варя не спала.

Она лежала на бабушкиной кровати, под периной, что пахла сухой ромашкой и чуть-чуть — старым деревом, и слушала дом. Дома ведь тоже разговаривают, если их не перебивать. Этот был особенный: весь в резьбе, в деревянных кружевах, с наличниками, которые бабушка называла теремными. А над окнами, под самым карнизом, сидели они — семь жар-птиц, вырезанных мастером сто с лишним лет назад. Днем их толком и не разглядеть. Серые, потемневшие, они просто были частью дома, как водосточная труба или скрипучая третья ступенька, на которую все наступали и все ругались.

Но сейчас была ночь. А ночью все иначе.

Варя приехала к бабушке на зимние каникулы из шумной квартиры, где за стеной вечно гудел лифт и кто-то сверлил. Здесь же тишина была другая — мохнатая, добрая, со скрипом снега под редким прохожим да с дальним гудком поезда где-то у Лагерного сада. Девочка лежала и смотрела, как лунный свет ползет по обоям, медленно, будто пробуя каждый цветок на вкус.

И тут кто-то вздохнул.

Не она. И не бабушка — та давно спала за стенкой, посвистывая носом, как старый чайник. Вздохнул кто-то третий, у самого порога. Варя приподнялась на локте.

На сундуке сидел кот. Серый, дымчатый, с одним надорванным ухом — соседский Кисель, который ходил по всей Татарской слободе как хозяин и которого бабушка подкармливала молоком, хотя и ворчала при этом, что кот наглый и неблагодарный. Кисель смотрел на Варю желтыми глазами, и в этих глазах плавали две крошечные луны.

— Не спится? — спросил кот.

Варя не испугалась. Странно, да? Глубокой ночью, когда заговорил кот, надо бы испугаться — а ей вдруг стало так, словно все правильно. Будто она этого и ждала.

— Не спится, — согласилась она шепотом. — А ты разговариваешь.

— Только по ночам, — Кисель зевнул, показав розовый язык. — И только когда птицам нужна помощь. Идем. Покажу тебе кое-что.

Он спрыгнул с сундука — мягко, без единого звука — и пошел к двери. Варя натянула бабушкин платок поверх ночной рубашки, сунула ноги в большие валенки и вышла за ним на крыльцо.

Мороз.

Он ущипнул за щеки, забрался под платок, и в груди у Вари что-то дернулось — не от страха, а от какого-то острого, незнакомого восторга. Двор тонул в синем. Луна висела над крышей дома с драконами, что стоял напротив, и снег под ней не белел, а будто светился изнутри, как молоко в стакане, если поставить стакан на подоконник в ясную ночь.

Кисель сел посреди двора и задрал морду к карнизу.

— Считай, — велел он.

Варя подняла голову. Жар-птицы. Раз, два, три... Она считала медленно, потому что в темноте резные хвосты сливались. Семь. Семь деревянных птиц сидели в ряд под крышей, и — Варя моргнула — они уже не были серыми. Каждая чуть теплилась, как уголек под пеплом: тронь — и вспыхнет.

— Семь, — сказала она.

— А должно быть восемь.

Кот произнес это просто, без всякого нажима, как говорят о погоде. Но от этих слов в воздухе что-то изменилось. Птицы на карнизе зашевелились — заскрипели сухим деревянным скрипом, повернули головы, и Варя увидела, что в ряду и вправду есть пустое место. Седьмая и — пробел. Будто кто-то вынул из гребенки один зуб.

— Мастер вырезал восемь, — сказал Кисель, и голос его стал тише, мягче. — В тот год, когда строили дом. Семь птиц грели окна, чтобы зимой в комнатах было тепло, а одна, самая маленькая, восьмая, должна была улетать в самую долгую ночь года — туда, где кому-то холодно. И возвращаться к утру. Так было заведено. Каждую зиму.

— А потом?

— А потом ее забыли. — Кот помолчал. — Однажды она улетела и не вернулась. Не потому что не хотела. Просто маленькая птица, отдав все свое тепло, забывает дорогу домой. Сто лет дом ждет. Семь сестер греют окна вполсилы — берегут жар на тот случай, если восьмая все-таки вернется. Оттого зимы тут такие долгие.

Варя посмотрела на дом — на свой, на бабушкин, на теплый. И ей вдруг сделалось до слез жалко эту маленькую деревянную птицу, что где-то заблудилась в снегу сто лет назад и до сих пор не нашла обратной тропинки.

— Где ее искать?

Кисель встал. Хвост его поднялся трубой.

— Там, где сегодня холоднее всего. Садись.

И кот стал расти. Это случилось так плавно, что Варя даже не удивилась толком: вот он был обычным дворовым котом, а вот уже — большой, с доброго теленка, теплый, как печка. Она забралась ему на спину, вцепилась в густую шерсть, и Кисель пошел по снегу — не проваливаясь, легко, словно снег держал его нарочно.

Они шли по ночному Томску. Мимо спящих деревянных теремов с заиндевелыми наличниками. Вниз, к замерзшей Ушайке, где лед под луной отливал зеленью бутылочного стекла. Вверх, на Воскресенскую гору, откуда весь город лежал как на ладони — в снегу, в редких желтых фонарях, в тонких струйках печного дыма, что поднимались вертикально вверх, потому что не было ни ветерка. Туман стелился по низинам, и казалось, будто город плывет.

— Холодно, — сказала Варя. — Везде холодно.

— Ищи, где холоднее всего, — повторил кот. — Не где мороз. Где одиноко.

И Варя поняла.

Она закрыла глаза. Подумала о том, кому в эту ночь хуже всех — не от мороза, а так, изнутри. И сердцем своим маленьким нащупала где-то у самого Лагерного сада, в старой беседке над обрывом, тоненький, дрожащий огонек. Чуть теплый. Совсем гаснущий.

— Туда.

Кисель домчал в три прыжка.

В беседке, на промерзшей доске, лежала она. Восьмая жар-птица. Маленькая, не больше Вариной ладони, деревянная, потемневшая до черноты. Она не светилась. Она просто лежала, и от нее шел такой холод и такая тихая, столетняя усталость, что Варя без слов опустилась рядом на колени.

— Ты замерзла, — сказала девочка.

Птица не ответила. Конечно, не ответила — она же отдала весь свой жар, до последней искры, кому-то давным-давно, а домой не дошла. И сама остыла. И забыла, что когда-то умела гореть.

Варя не знала, что делать. Никто не учил, как греть деревянных птиц. Поэтому она сделала единственное, что умела: взяла птицу в ладони, поднесла к губам и подышала на нее — так бабушка дышала Варе на замерзшие пальцы, когда они приходили с горки. А потом, сама не зная зачем, тихонько запела. Старую колыбельную, бабушкину, про серого котика, что придет и качнет зыбку. Голос дрожал на морозе. Слова она помнила не все. Но это, кажется, было неважно.

И птица потеплела.

Сначала чуть — будто уголек под золой шевельнулся. Потом по деревянному перышку пробежала тонкая золотая жилка. Потом — другая. Чернота сходила, как сходит лед с реки по весне, и вот уже вся птица светилась мягким, медовым светом, и в этом свете растаял иней на Вариных ресницах, и беседка сделалась теплой, как изба.

— Домой, — прошелестела птица голоском, тонким, как звон сосульки. — Я вспомнила. Дорога — на свет окон.

Обратно они летели. Да, летели — потому что Кисель снова стал маленьким и сел Варе на плечо, а несла их теперь птица, выросшая до размаха крыльев в целую улицу, и под этими крыльями было так тепло, что снег внизу подтаивал и пах талой водой и весной, хотя до весны было еще ох как далеко.

Дом на Красноармейской встретил их всеми семью окнами разом. Семь жар-птиц на карнизе вспыхнули — наконец-то в полную силу, в полный жар, — и восьмая опустилась на свое пустое место, и ряд стал целым. Восемь. Дом вздохнул — глубоко, как вздыхает человек, который сто лет держал в себе что-то важное и наконец отпустил. И весь, до последнего бревна, до скрипучей третьей ступеньки, погрузился в теплый, спокойный сон.

— Спасибо, — сказала восьмая птица. — Теперь дом будет спать. И ты спи.

Варя и не заметила, как оказалась снова в кровати, под периной с запахом ромашки. Платок висел на спинке стула, валенки стояли у порога — сухие, будто и не выходила. Может, и не выходила. Может, ей все это приснилось. Кто разберет, где у зимней ночи кончается явь.

Но утром на подоконнике, в полоске розового рассветного снега за стеклом, она нашла одно деревянное перышко. Теплое. И серый кот сидел на сундуке, умывался и смотрел на нее одним глазом — будто хотел сказать что-то, да передумал. Коты ведь разговаривают только по ночам.

А в комнате было тепло. Так тепло, как не было всю зиму.

Спи и ты.

Зимняя станция — подражание стилю Николая Некрасова

Зимняя станция — подражание стилю Николая Некрасова

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Железная дорога (1864)» поэта Николай Некрасов. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Славная осень! Здоровый, ядрёный
Воздух усталые силы бодрит;
Лёд неокрепший на речке студёной
Словно как тающий сахар лежит;

Около леса, как в мягкой постели,
Выспаться можно — покой и простор!
Листья поблёкнуть ещё не успели,
Жёлты и свежи лежат, как ковёр.

— Николай Некрасов, «Железная дорога (1864)»

Зимняя станция

На полустанке, в метельной глуши,
Где только ветер считает версты, —
Мужик с котомкой. Молчит. Не спешит.
Стоит у закрытых дверей, у версты.

Тулуп латаный — не греет давно.
Борода в инее. Пальцы синеют.
Ему бы в тепло, да закрыто окно,
И станционный смотритель не верит,

Что этот мужик — не бродяга, не вор,
А плотник. Иван. Из Берёзовки дальней.
Идёт на заработки — с каких уже пор! —
И каждый год — по такой же печальной,

Такой же заснеженной, дикой тропе,
Через сугробы — на поезд товарный.
Жена его Марья осталась в избе
С детишками. Четверо. Старший — угарный:

Семь лет, а всё лезет на крышу, шалит,
Корову гоняет — а та уж не доит.
И Марья кричит, и посуда гремит...
Но это — потом. А покамест лишь стоит

Мужик на платформе. И тихо. И тьма.
И поезд далёкий гудит за лесами —
Там тёплые окна, там чья-то зима
С перинами, чаем, с горячими щами.

Проносится мимо — не сбавив хода.
Вагоны мелькают, как карты шулера.
Мужик провожает. Молчит. Борода
В снегу. И в глазах — ни слезы, ни укора.

Он к этому привык. Россия — большая.
А он в ней — песчинка. Снежинка. Верста.
Стоит. Ожидает. Метель нарастает.
И кажется — вечность стоит у моста.

Но вот через час — или два, кто считает? —
Товарный состав, замедляя свой ход,
Со скрежетом, лязгом к платформе причалит —
И Ваня полезет в теплушку. И вот

Поедет. В Москву. На чужую работу.
На стройку, где балки, леса, кирпичи.
Поедет — по русскому вечному счёту,
Который никто не оплатит.
Молчи.

Ты что ему скажешь? Что будет иначе?
Что внуки его доживут до весны,
Когда перестанут — вот так, наудачу —
Мотаться по рельсам великой страны?

Не скажешь. И я промолчу. Только ветер
Всё дует. И гасит фонарь у путей.
И кто-то — быть может, Господь — не ответит
На эту молитву замёрзших людей.

Комната в феврале — новое стихотворение в стиле Иосифа Бродского

Комната в феврале — новое стихотворение в стиле Иосифа Бродского

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку» поэта Иосиф Бродский. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Я входил вместо дикого зверя в клетку,
жёг свой срок и кусок с ворожбой пополам,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал чёрт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.

— Иосиф Бродский, «Я входил вместо дикого зверя в клетку»

Комната в феврале

В феврале, когда воздух — лишь форма отсутствия тепла,
а фонарь за окном превращает снежинки в моль,
я сижу за столом, где тарелка давно остыла,
и пытаюсь припомнить, какую именно боль

я имел в виду, произнося «мне нехорошо».
Это, впрочем, неважно. Стена напротив бела
и обладает фактурой, достойной того, чтоб
архитектор признал: вот где форма угла

достигает предела. Батарея гудит,
как орган прихожанам, которые глухи.
За стеною, должно быть, кто-нибудь сидит
и прислушивается к собственной разрухе.

Циферблат потерял одну стрелку — ту,
что поменьше. Большая ползёт по кругу,
как арестант на прогулке, храня немоту,
не подозревая, что движется другу,

а не конвою, навстречу. Разница невелика.
Время, лишённое минут, становится чистым:
только часы — как гранитные блоки языка,
между которыми ветер гуляет со свистом.

Стакан на столе — наполовину пуст,
что означает: когда-то он был наполнен.
Как, собственно, комната. Каждый хруст
половицы твердит: здесь жили. Каждый проём

обжит отсутствием, как страница — полями.
Я думаю: пустота — это не минус вещей, а фон,
на котором предметы, не мучась словами,
складываются в тишину. Стул — вопрос. Стол — закон.

Лампа горит, порождая единственный текст —
свою тень на стене, ради которой она и горит.
Снег за окном заваливает подъезд,
и пейзаж — если выглянуть — белый антрацит.

Точнее — его изнанка: лист ненаписанный. Что, пожалуй,
честнее написанного: чистый лист хотя бы не врёт.
Я не выйду из этих стен раньше, чем станет жалко
даже стенам. А это, как правило, ближе к марту. Вот

что роднит меня с этой комнатой: мы оба — пространство,
заполненное тем, чего больше нет.
И если это — одиночество, то его убранство
вполне сносно: фонарь за окном и ровный свет.

Ночные ужасы 30 апр. 13:21

Бобина без подписи

Бобина без подписи

Денис двенадцать лет копался в чужих воспоминаниях.

Не в чужих головах — в чужих пленках. Восьмимиллиметровка, шестнадцатимиллиметровка, «Свема», «Тасма», немецкая «Орво» — у него в студии на Партизанской пахло уксусом, как на старой пленочной базе. Ацетатный синдром, говорил он клиентам, пожимая плечами. Пленка умирает. Пленка пахнет. Пленка превращается в труху, и если вы ее не оцифруете, то потеряете не только бабушкину свадьбу, но и саму бабушку — ее больше нигде не будет.

Клиенты кивали. Платили. Уходили с флешками, на которых лежали покойники.

Его это давно не трогало. Профессия такая.

Студия — две комнаты на втором этаже над магазином сантехники. Окно во двор. Во дворе — клен, помойка, старая голубятня, в которой никто уже не живет. Зимой Омск замирает в минус тридцать, и клен стоит черный, как обугленная спичка. Денис любил эту картину. Один из тех видов, которые нельзя снять — снимешь, а получится открытка.

Дома у него — кот Ленин. Рыжий, с подранным ухом. Назвал так потому что слушал Летова, а Летова надо было чтить хоть как-то. Хоть в коте. Летов был омский. Летов был свой. Летов лежал на Старо-Восточном кладбище, в восьмой версте, и Денис ходил туда раз в год, в феврале, в его день рождения. Стоял минут десять. Уходил.

Цикорий с молоком. Только так. Кофе он не любил — мать всю жизнь пила цикорий, экономила, и теперь любой нормальный кофе казался ему дорогим самозванцем. Сын учительницы биологии, Денис.

Так вот. Бобины.

В пятницу, в начале декабря, в студию пришел мужик. Высокий, в черной кожанке поверх свитера — для Омска в декабре это идиотизм, в кожанке только дезертир из дурдома гуляет. Лет ему было от сорока пяти до шестидесяти, не разберешь. Лицо такое — обветренное, без особых примет, как асфальт. Принес картонную коробку из-под конфет «Птичье молоко», советскую еще, мятую.

— Оцифровать. Восьмерка. Двенадцать бобин.

— Откуда пленки?

— Гараж. Снос на Старой Московке. Покойник родственник.

Денис кивнул. Ему было все равно, откуда. Главное — целы ли. Открыл коробку. Бобины лежали ровно, без подписей. Это уже странно: люди подписывают. Год, праздник, имя ребенка. Голые бобины — это или очень ленивый хозяин, или очень аккуратный.

— Дам цену. Завтра скажу.

— Сегодня. Аванс.

Мужик положил на стол шесть тысяч. Пятитысячная и тысяча. Без сдачи.

— Заберу через две недели.

— Имя оставите?

— Оставлю.

Он не оставил. Дверь закрылась, на бумажке для имени осталась пустая строчка. Только в самом низу, мелко — десять цифр. Номер.

Денис посмотрел на коробку. Вздохнул. Включил чайник.

Цикорий. Молоко. Тишина.

И эта коробка.

С первой бобиной все было обычно. Школа, советская, лет восьмидесятых. Линейка, мальчики и девочки в форме, флаг, духовой оркестр фальшивит. Это был не их выпуск — оператор снимал чужой класс, второй ряд, три мальчика. Долго. Минут пять только этих троих. Денис прокрутил, отметил себе: фокус странный, оператор не родитель — родитель снимает своего, а тут будто документалист.

Вторая бобина. Турбаза. Лес — то ли ставрополье, то ли южнее, не определишь, но точно не Сибирь. Те же три мальчика, плюс еще двое. Костер. Гитара. Инструктор — мужчина лет тридцати пяти, аккуратная бородка, очки в тонкой оправе. Улыбается. Денис, как профессионал, оценил кадр: оператор и инструктор — один человек, штатив на дереве, режим автосъемки. Это чувствуется по композиции.

Третья. Четвертая. Походы. Мальчики поют. Мальчики моются в реке. Мальчики спят в палатке. Камера задерживается. Камера задерживается слишком долго.

У Дениса в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Он закурил у окна. На улице мел снег — мелкий, противный, такой, который не падает, а стоит в воздухе и колется. Из проходного двора кто-то вышел — мужик в черной кожанке, тот самый. Постоял, посмотрел на окно. Денис отступил вглубь комнаты. Когда снова выглянул — никого.

Совпадение. Двор проходной. Тут все ходят.

Шестая бобина была другой.

Помещение. Деревянные стены, мачтовая сосна, бревенчатая изба или баня. Один мальчик. Тот, второй, со школьной линейки. Он сидит на табурете. Руки за спиной. Не связаны — он сам так держит, видно по плечам. Лицо спокойное, даже сонное. Мальчик смотрит мимо камеры, на кого-то слева, и кивает — будто его о чем-то спрашивают и он соглашается. Звука нет, пленка немая, восьмерка немая всегда. Денис смотрел минуты три. Мальчик ни разу не повернулся к камере. Будто его уже нет — будто он где-то в другом месте, а тело осталось.

Кадр обрывается. Черный экран. Конец бобины.

Денис вытащил кассету из аппарата. Руки тряслись — ну не то чтобы тряслись, мелко так, как у человека, который слишком много кофе выпил. Только цикорий же. Цикорий не должен.

Он включил Летова. Ему стало легче, когда Летов запел. Старая виниловая пластинка, потертая.

*Границы ключ переломлен пополам,*
*А наш батюшка Ленин совсем усоп.*
*Он разложился на плесень и на липовый мед,*
*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис подпел. Тихо. Под нос. Кот Ленин — рыжий, с подранным ухом, дома, далеко, — сейчас был ему очень нужен. Хотелось положить руку на его теплый бок и слушать, как он мурлычет.

Он позвонил по номеру, который заказчик все-таки оставил. Гудки. Гудки. «Абонент недоступен». Без автоответчика.

Седьмая бобина. Еще мальчик. Другой. Связь между бобинами Денис уже понял.

Восьмая. Девятая.

Он не смотрел до конца. Перематывал. Иногда останавливался — глаза цеплялись за какую-нибудь деталь. Стол со стаканом. Аппарат для фотопечати. Ботинки в углу — детские, маленькие, аккуратно поставленные, как в прихожей.

Эти ботинки его и доконали.

Он выключил аппарат. Налил еще цикория. Подумал, что цикорий — гадость, но другого ничего нет. Подумал, что надо в полицию. Подумал, что ему скажут: «А ты докажи, что это не художественный фильм». Подумал, что пленкам лет тридцать пять — сорок. Дело давнее. Всех уже посадили или похоронили, или и то и другое.

Он знал, что есть такое дело. Читал давно, в сети. Кружок туристический где-то на юге, инструктор-педагог, идеальная репутация, фотограф-любитель, восьмимиллиметровая камера. Несколько мальчиков за двадцать лет. Расстреляли в восемьдесят девятом. Имени Денис не помнил и не хотел помнить. Так лучше.

Но юг — югом, а гараж — Старая Московка. Омск. Левобережье.

Как пленки попали сюда?

Ответ был простой, и от этой простоты у Дениса под ребрами стало холодно. Гараж принадлежал кому-то. Этот кто-то — омич. Этот кто-то либо привез пленки оттуда, либо... либо снимал сам. По мотивам. По методичке. По образу и подобию.

Такие люди бывают. Денис знал. Профессия.

Он сложил бобины обратно в коробку из-под «Птичьего молока». Закрыл крышку. Поставил в угол.

Спустился во двор. Выкурил две подряд. Снег больше не шел. Стоял мороз, тот самый, омский, при котором железо обжигает голую кожу. Из голубятни выглянула голова — кто-то там сидел, в шапке. Денис пригляделся. Никого.

Воображение. Двенадцать часов в студии.

Он пошел домой. По Любинскому проспекту, мимо Гранд Отеля, мимо медной «Любочки» на скамейке — дамы из девятнадцатого века, которая зимой выглядит особенно одиноко. На углу свернул на Маяковского. Поднялся к себе.

Кот Ленин сидел на подоконнике и смотрел во двор. На клен. Денис тоже посмотрел.

Под кленом стоял мужик в черной кожанке. Не двигался. Просто стоял.

Денис задернул штору.

Утром мужика не было.

И коробки в студии тоже не было. Кто-то взял запасной ключ — Денис держал у соседки снизу, на случай потопа или газа. Соседка клялась семью внуками, что никому ключа не давала, что вообще не выходила со вчерашнего вечера и что Дениса она знает с девяносто восьмого, и как ему такое в голову, обижаешь.

Дверь не была сломана.

На столе, на месте коробки, лежала одна бобина. Без коробки. Голая.

Бирка была. Бумажная, выцветшая, с печатной машинки. С твердым знаком в нужном месте.

«Продолженiе».

Денис стоял и смотрел на эту бирку. Долго. Цикорий остыл, впрочем он и горячим был дрянной. Кот Ленин — нет, кот был дома, — но Денису казалось, что Ленин рядом, теплый, мурлычет.

Из проигрывателя, который он забыл выключить, все еще крутился Летов:

*А перестройка все идет и идет по плану.*

Денис снял бобину со стола. Подержал в руке. Тяжелая. Полная.

Он не знал, что с ней делать.

Он включил аппарат.

И только когда пленка пошла, и в кадре появилась его собственная студия — снятая откуда-то сверху, из-за вентиляционной решетки, которую он никогда сюда не вешал, — только тогда Денис понял, что это не «продолжение».

Это начало.

Сказки на ночь 06 мар. 02:34

Часовщик и потерянные полночи

Часовщик и потерянные полночи

В часовой мастерской пахло старым деревом и маслом. Ещё — чем-то сладким, почти как корица, хотя никакой корицы там отродясь не водилось. Мастер Авель Тихонов знал это и не объяснял.

Маша пришла в первый раз случайно. Шла домой из бабушки — поздно, позже, чем можно, — и увидела свет в витрине. Один-единственный огонёк среди заспавшегося переулка. В три часа ночи. В декабре.

Стоп.

В три часа ночи часовая мастерская не должна работать.

Но она работала.

Авель Тихонов был маленьким, круглым человеком с очками на кончике носа и волосами, которые торчали в стороны так, будто он только что опустил два пальца в розетку. Собственно, мастер объяснял: одно время именно так и делал. По молодости. Когда верил, что электричество поможет ему понять, как работает время. Не помогло — но волосы с тех пор так и остались.

— Заходи, — сказал он Маше, не оборачиваясь. — Чай есть. Сахар нет.

Маша зашла. Потому что декабрь, потому что три ночи, потому что огонёк. И потому что внутри было такое количество часов — настенных, напольных, каминных, карманных под стеклом — что у неё перехватило дыхание. Целый лес из циферблатов. Целый лес, который молчал.

Они все стояли.

Все до единого — на полночи. На 00:00.

— Почему они не идут? — спросила Маша.

— Идут. — Авель поставил перед ней кружку. — Просто не все минуты одинаковые. Вот эту — с полуночи до одной минуты первого — я собираю. Снимаю с часов и складываю вот сюда.

Он показал на стол в углу. Там стояла шкатулка. Деревянная, с медной защёлкой, совершенно невзрачная. Маша бы мимо прошла. Оглядела снова: на полке — гиря для напольных часов, рядом — стопка тетрадей с записями, чернильница, и — совершенно непонятно зачем здесь — обычная шариковая ручка среди перьев в стакане. Как чужая.

— Зачем?

Авель Тихонов снял очки, протёр их краем халата, водрузил обратно.

— Потому что именно в эту минуту рождаются сны. Не все, нет — только лучшие. Те, которые потом помнишь утром и думаешь: что за чертовщина, откуда это взялось? Вот откуда. Из той самой первой минуты нового дня. Она особенная. Если её не собирать, она рассыпается и пропадает. Я собираю уже сорок лет.

— А зачем собирать, если сны и так снятся людям?

— Снятся. — Он кивнул медленно, как педагог, который доволен вопросом. — Но плохие сны. Тревожные. Те, что из старого дня, не из нового. А я собираю новые — хорошие — и потом отпускаю. Медленно. Через всю ночь. Как сеять, только вместо зерна — минуты.

Маша посмотрела на шкатулку по-другому.

Она была совершенно обычная. И вместе с тем — нет. Что-то в ней чуть светилось. Или казалось, что светилось. Или просто рядом было окно, и луна в декабре — резкая, как осколок стекла, — давала странные блики.

— Покажите.

— Нельзя. — Авель сказал это без интонации, просто как факт. — Пока не соберу всё. Ровно полночи, со всего города. Как соберу — тогда.

Маша выпила чай без сахара. Кислый, травяной, немного горький. Нормальный.

— А вы давно это делаете?

— С тысяча девятьсот восемьдесят третьего. Когда понял, что моя дочка не может спать. Совсем. Ночь, другая — лежит с открытыми глазами. Плачет. Я сначала думал — болезнь. Потом понял: просто сны до неё не доходят. Где-то теряются по дороге.

Тишина.

Такая, что слышно, как в стакане оседает заварка.

— И помогло?

— Стала спать. — Он сказал это просто, без торжества. — Потом уехала в Петербург, вышла замуж, дети уже взрослые. А я остался. Собирать. Потому что пока я не собираю — городу снятся плохие сны. Мне кажется, это видно по лицам утром в маршрутке. Вы замечали? Когда у людей плохая ночь — лица серые, как штукатурка.

Маша замечала. Просто не знала, как это назвать.

В четыре минуты первого — что-то случилось.

Шкатулка щёлкнула. Авель встал, подошёл к ней, открыл медленно, осторожно, как открывают что-то живое. Маша вытянула шею.

Внутри не было ничего. Абсолютно ничего — просто темнота. Но тёплая какая-то. Живая. Не мёртвая темнота закрытого ящика, а та — особенная, — как перед рассветом, когда ещё не светло, но уже не страшно. И оттуда шёл запах: не корицы, нет. Что-то похожее на запах летнего утра. Травы. Воды где-то далеко.

— Вот, — сказал Авель. — Сегодня хорошая ночь. Много собралось.

Он закрыл шкатулку обратно.

— И что теперь?

— Теперь — спать. — Он посмотрел на неё поверх очков. — Иди домой. Сегодня тебе приснится что-то хорошее. Обещаю. Не как авторитет, — добавил он, — а как специалист.

Маша ушла.

На улице декабрь был всё тот же: холодный, тёмный, с луной-осколком над крышами. Но что-то в воздухе изменилось. Что-то стало мягче. Как будто ночь выдохнула — наконец, с облегчением, как человек, который долго ждал и дождался.

Дома она легла, не раздеваясь почти, — только сапоги сбросила, — и провалилась в сон.

И приснилось ей лето. Лето, которого ещё не было — впереди, — тёплое и медленное, с запахом травы и воды где-то далеко. Будто кто-то подарил ей кусочек времени, сбережённый специально, с заботой, чтобы именно в эту ночь она его нашла и не потеряла.

Авель Тихонов в это время запирал мастерскую. Гасил свет. Ставил шкатулку на полку.

Завтра — снова.

Это его устраивало.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Пишите с закрытой дверью, переписывайте с открытой." — Стивен Кинг