Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Няня приходит ровно в семь

Няня приходит ровно в семь

Три месяца. Столько времени Олег и Катя потратили на поиск няни. Соне исполнилось восемь месяцев, Кате пора было выходить на работу, а бабушки жили, ну, далеко — что тут говорить. Обзвонили агентства, просмотрели сотню анкет (может, даже больше), но никто. Одна постоянно опаздывала, другая вызвала подозрение — не то чтобы она была странной, просто... странной. Третья запросила сумму, которую они не потянули бы и полгода.

Объявление нашлось на сайте древнем, из тех, что кажутся пережитками 2008 года, когда интернет был неприятным и медленным. «Нянечка. 0-3 года. Рекомендации. Звоните». Номер, имя — Зинаида Петровна. Просто, по-старомодному. Катя позвонила.

Голос на другом конце — пожилой, женский, какой-то спокойный, располагающий, из тех, что вызывают в воображении чай и тихие субботние дни. Встречу назначили быстро.

Семь утра. Олег глянул на часы, когда раздался звонок — ровно семь ноль-ноль. Аккуратно до странности.

Пожилая женщина; шестидесяти пяти лет, может, чуть больше. Тёмное пальто, чистое, аккуратное. Седые волосы в пучке. Руки — сухие, ухоженные. Говорила немного, по делу, без лишних слов.

— Кормление?
— По требованию.
— Аллергии?
— Нет.
— Я семь до семи. Двенадцать часов. Оплата в конце недели.

Сумма была смешной — просто смешно низкой. Олег переспросил. Зинаида Петровна встретила его взглядом и сказала:

— Мне деньги не нужны. Мне нужен ребёнок.

Странная фраза. Но Катя интерпретировала её своим образом: одинокая женщина, любит детей, нужна ей занятость. Бывает ведь. Люди странные, но не опасные.

Первая неделя прошла идеально. Соня вообще не плакала — представляешь? Ела по расписанию, спала крепко. Зинаида Петровна справлялась безупречно: бутылочки стерилизованы до блеска, пелёнки сложены идеально, в квартире чистота.

Но странности начали накапливаться.

За двенадцать часов — ни разу не ела. Ни разу. Катя предлагала: чай, обед, перекус. Всё отказ. Вежливый, но твёрдый.

— Дома ем, — говорила она.

Туалет тоже. Двенадцать часов в квартире — и никогда. Катя не спрашивала (неловко же), но это странно. Это неестественно.

Сидела? Ни разу. Весь день на ногах. Катя установила камеру в детской (предупредила няню, та кивнула равнодушно, даже не спросила почему). Вечерами просматривала записи. Двенадцать часов. Зинаида Петровна стояла у кроватки. Просто стояла. Не ходила туда-сюда, не переминалась с ноги на ногу, не было этой привычной усталости, которая накапливается после стояния. Нет. Руки сложены перед собой — как на молитве, или просто сложены — взгляд на ребёнке.

Когда Соня плакала, брала её, качала, клала обратно. И снова стояла. И смотрела.

Двенадцать часов. Неподвижно.

— Это ненормально, — сказал Олег.

— Хорошая няня. Соня спокойна, — ответила Катя.

— Человек не может двенадцать часов не двигаться. Это физически невозможно.

— Может, когда мы не видим... может, как-то отдыхает?

— Камера работает без перерыва. Я перемотал. Она не двигается. Вообще.

Олег начал копать. Позвонил в агентство, номер которого значился на сайте. Номер не существовал. Нашёл название — «Добрые руки». Поискал в интернете. Закрыли в 2013 году. Сайт не обновлялся с 2012-го. С 2012-го! Это было давно.

Он пошёл дальше. При встрече Зинаида Петровна оставила паспортные данные — Катя записала. Олег пробил через знакомого в полиции. Не совсем законно, конечно, но обстоятельства.

Ответ пришёл вечером. Олег прочитал и сел на пол в коридоре.

Шестакова Зинаида Петровна. 1948 года рождения. Умерла 3 марта 2011 года. Городская клиническая больница №15. Инсульт. Похоронена на Хованском кладбище.

Четырнадцать лет назад.

Показал Кате. Она побледнела.

— Может, совпадение. Другая Шестакова.

— Дата рождения одинаковая. Адрес тот же, что она написала.

— Тогда... ошибка в базе?

Они оба знали, что это не ошибка.

На следующее утро — звонок. Семь ноль-ноль. Зинаида Петровна на пороге. Тёмное пальто, седой пучок, сухие, ухоженные руки.

— Доброе утро. Как Сонечка?

Катя впустила её. Позже объясняла: «Я открыла рот, чтобы сказать — вам нужно уходить. А вместо этого сказала — проходите. Как будто не я говорила».

Олег не пошёл на работу. Сидел на кухне, смотрел на монитор; камера в детской передавала изображение. Зинаида Петровна стояла у кроватки. Неподвижно. Соня спала.

В одиннадцать часов Олег вошёл в детскую.

— Зинаида Петровна, нам нужно поговорить.

Она повернулась медленно. И он увидел её глаза. Карие, обычные, старушечьи. Но в них было что-то, что... Олег не знал, как это назвать. Не злоба. Не сумасшествие. Тоска. Какая-то бездонная, совершенно нечеловеческая тоска, которая смотрела из этих простых карих глаз.

— Вы знаете, кто вы? — спросил он хрипло.

Долгая пауза. Зинаида Петровна посмотрела на кроватку.

— У меня была внучка, — сказала она. — Сонечка. Так же звали. Я не успела.

— Не успели что?

— Вырастить.

Она снова повернулась к кроватке. Олег стоял и не мог двинуться. В комнате стало холодно. Не как от сквозняка — холодно, как в подвале. Как в земле.

— Я не причиню вреда, — сказала Зинаида Петровна, не оборачиваясь. — Я просто стою. Мне больше ничего не нужно. Только стоять и смотреть.

Олег вышел и позвонил в церковь (не знаю почему, но номер набрался сам). Священник приехал.

Зашёл в квартиру, остановился на пороге детской.

— В квартире никого постороннего, — сказал он. — Я не вижу никого.

Олег показал ему камеру. На экране ясно видна Зинаида Петровна у кроватки.

Священник посмотрел на экран. Потом в комнату. Там было пусто.

— На камере вижу, — сказал он тихо. — Здесь нет. Так бывает.

Он помолился; окропил углы; ушёл, оставив номер телефона.

Вечером, ровно в семь, Зинаида Петровна вышла из квартиры. Олег смотрел в глазок — дошла до лифта, двери открылись, вошла, закрылись. Обычно.

Спустился на первый этаж. Консьерж сказал: никто не выходил.

Утром — звонок. Семь ноль-ноль.

Олег открыл дверь. Зинаида Петровна.

— Доброе утро. Как Сонечка?

Они так и не смогли ей отказать. Ни разу. Каждое утро она приходила, каждый вечер уходила. Соня росла здоровой, спокойной, улыбчивой.

Только однажды, когда ей было два года, Соня показала пальцем на няню и сказала:

— Мама, а почему у бабы Зины нет тени?

Свеча — новое стихотворение в стиле Беллы Ахмадулиной

Свеча — новое стихотворение в стиле Беллы Ахмадулиной

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «По улице моей который год» поэта Белла Ахмадулина. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

По улице моей который год
звучат шаги — мои друзья уходят.
Друзей моих медлительный уход
той тишиной невыносимой входит.

— Белла Ахмадулина, «По улице моей который год»

Свеча

О свеча, — тебе ли объяснять,
что за странная привычка у меня:
сидеть впотьмах, ладонями к огню,
и думать — нет, не думать — бормотать

невнятное, никчемное, а впрочем,
важнее не бывает ничего:
о том, как пахнут астры на Ордынке,
когда октябрь — и некуда идти.

Ты, свеча, — ты старше электричества.
Ты помнишь — я не помню, а ты — да:
как Пушкин жег черновики, и дым
вставал столбом, и буквы разлетались —
«Онегин», «вновь», «суетность», «печаль», —
а может, это выдумка. Прости.

Мне свойственно придумывать — особенно
когда темно и тихо, и фитиль
потрескивает, будто разговор
с самой собой — вполголоса, с запинкой,
с той честностью, которая при свете
неуместна, как зонтик в январе.

О свеча! Как славно, что ты не осудишь.
Что ты горишь, не спрашивая — для чего;
что воск стекает медленно, как память,
и застывает. И — вот так — готово:
скульптура ночи. Маленький итог
большой бессонницы. Благодарю. Усни.

А я еще посижу. Мне не привыкать.
Мне нравится вот эта тишина,
вот этот запах — теплый, восковой —
и тень моя на стенке, как подруга,
единственная, что не уходила.
В отличие от прочих. От живых.

Но ты, свеча, — ты тоже ведь уйдешь.
Ты догоришь к рассвету — и останусь
одна, с огарком, с лужицей на блюдце,
с тем утренним — безжалостным — лицом
Ордынки, где фонарь уже не нужен,
где дворник мел — и вымел все: и астры,
и ночь мою, и разговор с тобой.

Голос в 4:17

Голос в 4:17

Каждую ночь в четыре семнадцать Марина просыпалась. Мужской голос. Не дрожащий, не перепуганный — спокойный, словно говорил не в темноту квартиры, а кому-то рядом.

Не из соседней квартиры. Она проверила на второй ночи, выходила в подъезд, прислушивалась. Из стены. Прямо из кирпичной стены, за которой, согласно плану БТИ, находился только вентиляционный короб и ничего более. Ничего живого. Или, может быть, планы врут.

Голос произносил одно слово: «Открой».

Потом замолкал. Как выключатель.

Первые дни — очевидно, снится. Мозг под давлением. Марина работала аналитиком в банке, носила серые костюмы, верила в причинно-следственные связи, в то, что мир устроен по правилам; но новая квартира (съёмная, Таганка, третий этаж, окна во двор, вид как в тюрьме), работа адская, три часа сна в ночь — мозг может выдать что-то странное. На четвёртую ночь она включила диктофон, приложение на телефоне, с двух до шести утра.

Утром прослушала.

02:17:03. На этой отметке — голос, чёткий, без акцента, без помех. «Открой». И молчание. Молчание, которое длится, длится, становится почти физическим, вроде воды.

Виталий-сантехник, толстый, потный, простучал стену костяшками. Пожал плечами, сказал «нормальный короб», взял деньги и ушёл. Электрик не дал никаких ответов. Хозяйка квартиры, старая женщина с астмой, ответила коротко: пять лет никто не жил, квартира стояла пустая.

Пять лет.

Марина не верила в приведения, но в четыре семнадцать причинно-следственные связи молчали, сбивались, падали как подбитые птицы.

На второй неделе она попробовала ответить.

— Открой — что? — спросила она стену. Голос вышел жалкий; три ночи без сна, до интонаций было плевать.

Молчание. Долгое, тяжелое. Она возвращалась на кровать, уже думала, что кончилось, — и тогда:

«Дверь».

Другое слово. Не повтор. Ответ.

Марина села, обхватила колени. В груди что-то дёрнулось, резко, неприятно — живо. Сердце не то чтобы колотилось, скорее тикало, ровно и быстро, как секундомер перед стартом, и она слышала каждый удар. Она должна была испугаться. Наверное, испугалась — но страх был какой-то неправильный, тот, при котором не бегут, а придвигаются ближе.

— Какую дверь? — спросила она.

Молчание.

Следующие три ночи — опять только «Открой», как заело. Одна пластинка на вечность. Она записывала, файлы копились, одинаковые, как близнецы. Показала звукорежиссёру; тот слушал на студийных мониторах, крутил эквалайзер, выпускал дым и говорил: «Живой голос, мужчина, лет тридцать пять — сорок. Не запись, не синтез. Откуда это?»

«Из стены», — сказала Марина.

Он засмеялся. Она — нет.

В субботу она купила зубило и молоток, как на войну. Встала перед стеной — обои в мелкий цветочек, арендодательский шик — и ударила. Один раз. Штукатурка посыпалась белой пылью.

И пахнуло.

Не пылью. Не бетоном. Чем-то живым. Тёплым, чуть горьковатым, как кожа человека после долгого сна, как чужая подушка, как... она не знала, как это назвать. Запах мужчины. Живого, тёплого, настоящего — из-за кирпичной кладки.

— Кто ты? — прошептала Марина в дыру размером с кулак. Темнота за стеной была абсолютной — фонарик не добивал.

«Не помню», — сказал голос. Прямо здесь, в полуметре от её лица. Без стены между ними звук стал другим — объёмнее, мягче. У неё мурашки побежали от затылка до поясницы.

— Ты... там? Физически?

«Не знаю. Может быть. Здесь темно. Давно темно».

— Сколько?

«Не знаю. Долго. Потом появилась ты. Я слышу тебя. Как ты ходишь. Как дышишь ночью. Как плачешь в ванной».

Марина отшатнулась. Она действительно плакала в ванной — один раз, после звонка бывшему, дурацкого, пьяного, о котором жалела потом три часа. Никто не мог знать.

— Ты подслушиваешь?

«Я не могу не слышать. Ты — единственное, что я слышу».

Она села на пол, прижалась спиной к стене. За стеной он стоял или сидел или просто существовал в темноте — и молчал. Они молчали вместе. Минуту. Пять. Десять; она не считала.

— Мне нужно спать, — сказала наконец.

«Я знаю. Ложись. Я буду тихо».

Она легла и заснула мгновенно, спокойно, как не засыпала месяцами. Будто его присутствие за стеной было чем-то вроде колыбельной.

Каждый вечер после работы она садилась у дыры в стене. Он рассказывал — обрывочно, путано — что помнил темноту и тепло, что слышал звуки города сквозь кирпич; что она первая ответила. «Другие жильцы не слышали?» — «Слышали. Уезжали».

Пять лет. Квартира пустовала пять лет.

— Ты их пугал?

«Нет. Они пугались сами. Все, кроме тебя».

Она купила штукатурку, заделала дыру. Потом ночью вскрыла снова. Утром закрыла. Вечером открыла. Так неделю; стена вокруг дыры стала похожа на лунный кратер.

— Это ненормально, — сказала она ему.

«Я знаю».

— Я разговариваю со стеной.

«Со мной».

— Я не знаю, кто ты. Что ты.

«Я тоже».

Пауза.

«Но я жду четыре семнадцать каждую ночь».

— Почему четыре семнадцать?

«Потому что в четыре семнадцать ты дышишь тише всего. И я могу... дотянуться».

Марина прижала ладонь к стене. Кирпич был тёплый. По ту сторону — она чувствовала, знала, хоть это было невозможно — лежала чужая ладонь. Зеркально. Палец к пальцу.

— Если я сломаю стену, — сказала она. — Всю. До конца. Что будет?

Долгое молчание.

«Не знаю. Или я выйду. Или исчезну».

— А если исчезнешь?

«Тогда ты снова будешь спать одна».

Она убрала руку. Потом прижала снова.

В прихожей стояли зубило и молоток. Стена была старая — сталинская кладка, крепкая, но конечная. Часа три работы. Может, четыре. Соседи вызовут полицию, хозяйка — истерику, на работе спросят про круги под глазами.

Марина встала. Подошла к инструментам.

— Четыре семнадцать, — прошептала она.

Часы на микроволновке показывали 4:16.

Она взяла молоток.

4:17.

Последний трамвай — новое стихотворение в стиле Булата Окуджавы

Последний трамвай — новое стихотворение в стиле Булата Окуджавы

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Песенка об Арбате» поэта Булат Окуджава. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Ты течешь, как река. Странное название!
И прозрачен асфальт, как в реке вода.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты — мое призвание.
Ты — и радость моя, и моя беда.

— Булат Окуджава, «Песенка об Арбате»

Последний трамвай

По Москве — по ночной, по пустой —
идет трамвай. Один. Последний.
Он звенит — и звон этот простой
разрезает тишину, как бредни

режут сон. Кондукторша молчит,
потому что некому — «Ваш билет?»
Только лампочка желтая горит,
как упрямый маленький свет.

Я сижу у окна. За стеклом —
фонари, фонари, фонари.
Каждый — чей-то забытый дом.
Каждый — чья-то — ну, хочешь — бери.

А Москва за окном — велика.
А трамвай мой — мал и нелеп.
Но он едет — и это пока
мне важнее, чем утренний хлеб.

Потому что — покуда он едет,
покуда звенит — в три часа, —
значит, кто-то еще не уедет,
значит, будут еще голоса.

Будет утро. Будет метро.
Будет давка, и пот, и газета.
Но сейчас — ночь. Трамвай. Стекло.
И в стекле — отраженье поэта.

Нет — не поэта. Просто — лица.
Просто — человека в ночи.
Ах, Москва, перестань мне сниться!
Ах, трамвай, — звени и — молчи.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Свадьба под контрактом

Свадьба под контрактом

Вика узнала о свадьбе в четверг.

Не от матери. От юриста в трубке—голос сухой, нудный. Параграфы, пункты, подпункты. Жених, говорит, Матвей Ельцын. Ельцын. Само слово казалось проклятьем, которое в их доме выплёвывали, как гвоздь. Двадцать лет войны между семьями—суды, перехваты контрактов, один поджог, который, конечно, не доказали. А теперь—вот же, свадьба. Слияние активов, обёрнутое в белый атлас и завёрнутое в розы, чтоб пахло красиво.

Отец позвонил ровно через час.

—Подпишешь в субботу. Ресторан на Патриарших, всё согласовано.

Она хотела возразить, но он продолжил:

—Холдинг трещит. Третий квартал—акции падают. Они предложили слияние.

Дальше объяснять было незачем. Вика понимала. Холдинг действительно держался на волоске, и слияние с Ельцыными было единственным выходом, кроме как деньги в окно выбрасывать. Выход назывался дочкой. Дешевле, чем международный переговорщик.

—Пап.

—Ты же понимаешь.

Понимала. И это было хуже всего—что понимала, что видела логику, хотя логика была мерзкая.

Матвея она встречала дважды. Первый раз на конференции, мельком—запомнила только рост и тёмное пальто, больше ничего. Второй раз на странице журнала. Фотография: резкие скулы, глаза цвета мокрого асфальта, и вообще красивый. Как нож красив. Смотреть можно, брать в руки—опасно.

Суббота.

Ресторан оказался не на Патриарших, а за ними, в переулке—разница в сто метров и, судя по счёту, в полмиллиона. Вика надела чёрное платье. Мать сказала: неуместно. Вика молчала. Траур есть траур; по кому именно—разницы нет.

Он сидел у окна. Один, без охраны, без адвокатов—это удивило. Пиджак тёмно-синий, рубашка без галстука, расстёгнутая на одну пуговицу. Когда она подошла, встал. Улыбаться не стал.

—Виктория Сергеевна.

—Матвей... —запнулась, отчества не знала.

—Просто Матвей.

Сели. Официант принёс воду, которую никто не просил. Вика разглядывала его руки: длинные пальцы, на костяшке указательного шрам рваный, старый. Ни одного кольца. Тишина висела между ними секунд двадцать, может, сорок—время как-то криво идёт, когда тебя нервируют.

—Ты куришь?—спросил вдруг.

—Нет.

—Жаль. Был бы повод выйти.

Она фыркнула. Просто так, непроизвольно, как фыркают от раздражения. Что-то дрогнуло в его лице—не улыбка, нет, скорее её эскиз, её тень. Он это видел.

Контракт был в папке из телячьей кожи. Сорок страниц, исписанные надменным корпоративным языком. Матвей листал его, как листают рекламный буклет, небрежно.

—Параграф семь. Раздельное проживание. Мой юрист настоял. Твой тоже, я в курсе. Параграф двенадцать—публичные появления, минимум два в месяц. Рестораны, мероприятия, всё в духе. Параграф тридцать шесть—расторжение по истечении двух лет с разделением активов по прилагаемой формуле. Чистая арифметика.

Он поднял глаза. Вблизи они были не серые совсем—с зелёной крошкой, как гранит.

—Ты злишься.

—А ты?

—Был. Позавчера. Потом выпил и перестал.—Откинулся на спинку стула.—Послушай. Мы оба в клетке. Можно два года ненавидеть друг друга. Можно—терпеть. Я за второе.

Два года. Срок контракта. После—развод, раздел активов по формуле, и каждый в свою жизнь. Чистая математика, которая ничего не объясняет.

Подписали.

Чернила высохли за секунду. Вика подумала: вот так подписывают приговоры. Тем же движением, уверенно и бессмысленно одновременно.

***

Первый месяц прошёл мимо них.

Квартиры раздельные, сообщения по делу: «В четверг партнёры, приезжу в семь». На публике он клал руку ей на поясницу—жест, от которого каждый раз что-то дёргалось в груди, как рыба на крючке. Не отвращение. В этом-то вся проблема—не отвращение.

Второй месяц.

Дождь. Галерея современного искусства—кляксы на холстах по цене квартиры. Вика стояла у окна с бокалом, который не пила. Матвей подошёл сзади; почувствовала его ещё до того, как услышала.

—Ненавижу современное искусство,—сказал он тихо.

—Я тоже.

—Тогда зачем мы здесь?

—Параграф двенадцать.

Он рассмеялся. В первый раз. Коротко, негромко—но что-то внутри перевернулось, как страница, которую долго не могли оторвать.

Сбежали. Как подростки—через чёрный ход, мимо кухни, где пахло креветками и горелым маслом. Он поймал такси одним жестом, почти магия. Дождь хлестал. Она промокла за пять шагов; волосы облепили лицо, тушь потекла, и ей было всё равно.

—Ужасно выгляжу,—сказала она.

—Нет.

Одно слово. Но он смотрел так, будто... Впрочем, ерунда. Вика отвернулась к окну. Капли ползли по стеклу горизонтально, потому что ехали быстро.

До дома довёз её сам. Не поднялся. На прощание коснулся её руки—кончиками пальцев, коротко, будто проверял пульс.

***

Третий месяц.

Всё посыпалось.

Отец звонил: Ельцыны ведут параллельные переговоры с китайцами. Может, правда, может, слухи. Но—а что если Матвей знал? А что если вся эта свадьба отвлекающий манёвр, троянская лошадь с обручальным кольцом?

Вика набрала его номер. Руки дрожали. Не от злости. От страха—что он окажется тем, чего она боялась больше всего, что всё было ложь с самого начала.

—Китайцы,—выпалила она без приветствия.

Молчание. Три секунды.

—Приезжай. Поговорим.

Его квартира оказалась неожиданностью. Вика готовилась к минимализму, стерильному, холодному—вместо этого нашла книги. Горы книг. На полах, на полках, стопкой у дивана. Пластинки. Пепельница. Врал про сигареты. Кухня, где пахло кардамоном и кофе.

—Я не знал о китайцах,—сказал он с порога.

—Докажи.

—Не могу. Но не знал.

Он смотрел ей в глаза. Открыто, больно, без защиты. Так смотрят люди, у которых нечего больше терять.

—Зачем ты согласился на этот брак?—спросила Вика.—Честно.

—Отец попросил. Я ему должен. Долгая история.

—Расскажи.

Он рассказал про болезнь матери, про деньги на клинику в Мюнхене, про долг, который не отдашь никакими деньгами. Вика слушала и думала: мы одинаковые. Два человека, которых используют как пешки. Только пешки иногда доходят до края доски.

Она не помнила, кто первым. Может, оба—одновременно, навстречу. Его губы были горячие, горькие, табачные. Вика вцепилась в лацканы его рубашки и подумала—очень ясно, как титры на экране—что это ошибка. Чудовищная, непоправимая.

И не отпустила.

***

Утро. Его квартира. Кардамон и книги везде.

Матвей спал. Она лежала рядом—не касаясь—и смотрела на шрам его руки. Считала: двадцать один месяц. После—развод, раздел активов, параграф тридцать шесть. Всё в контракте.

Телефон вибрировал. От отца: «Ельцын-старший вышел на китайцев. Информация подтверждена. Будь осторожна».

Матвей повернулся во сне. Его рука легла ей на талию—тяжёлая, тёплая, бессознательный жест. Или нет?

Вика закрыла глаза.

Договор есть договор. А любовь... любовь—пункт, который забыли вписать в контракт.

Разлука — как ожог

Разлука — как ожог

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия в стиле поэта Марина Цветаева. Как бы мог звучать стих, вдохновлённый творчеством мастера?

Оригинальный отрывок

Мне нравится, что вы больны не мной, / Мне нравится, что я больна не вами, / Что никогда тяжёлый шар земной / Не уплывёт под нашими ногами. — Одно из характерных стихотворений Цветаевой о любви и разлуке, с типичной для неё рваной интонацией и тире-паузами.

— Марина Цветаева

Разлука — как ожог: не сразу.
Сначала — холод. Пальцы — лёд.
Потом — по капле, по алмазу —
всё то, что горло не сглотнёт.

Я не звала. Ты сам — как поезд:
гудок, перрон, и — пустота.
И только шарф — нелепый, пёстрый —
ещё хранит тепло рта.

А я стою.

Стою — и что же?
Рука в кармане — там билет
обратный. Смятый. Он дороже
всех писем за двенадцать лет.

Ты говорил: душа — не птица.
(Ну да. Ну да. Не птица — нож.)
Она не улетит — вонзится
и будет жить, пока не вынешь. Что ж —

живёт.

Я по Москве — как по канату:
нога — за ногу, вниз — нельзя.
Налево — Пресня. Переправа-то
сгорела в прошлом октябре — не зря

ты предлагал другой маршрут: по крышам,
по водосточным — вверх, к трубе.
Я не полезла. Я — потише.
Я по земле. Я — о тебе.

А впрочем — нет. Не о тебе. О том,
как дождь идёт — наискосок, нахально —
и заливает мой порог; о том,
что чай остыл; что тишина — нормально;

что женщине — особенно в Москве,
особенно в ноябрь, особенно одной —
не нужен повод, чтобы в голове
крутился чей-то голос. Не родной —

а так. Привычный. Как трамвайный скрежет.
Как ложка о стакан в четыре утра.

Разлука — как ожог.
Он заживёт.

Но шрам — запомнит. Шрам — не позабудет.
Он будет ныть в июле, в самый зной,
когда другой — хороший, добрый, скучный —
попросит руку. И увидит — шрам.

И промолчит.

И правильно.

Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Кто сидит в углу комнаты

Кто сидит в углу комнаты

Марина переехала на Новокосинскую в сентябре. Квартира — убитая однушка в панельке, но своя. Ипотека, двадцать лет, зарплата медсестры — и вот она стоит перед ней, эта проблема на два десятилетия. Сын Тёма, пять лет. Бывший муж в Туле. Не звонит.

Тёма адаптировался быстро. Бегал по комнате, расставлял солдатиков, вступал с ними в разговоры. Обычный ребёнок.

Вторая неделя. На вторую неделю.

Марина мыла посуду — просто мыла, думала о чём-то своём — когда из комнаты услышала голос сына. Не игровой. Не тот, которым Тёма озвучивал солдатиков, а... другой. Обычный. Разговорный просто.

— А ты тут давно живёшь?

Тишина.

— А почему не уезжаешь?

Марина вытерла руки и заглянула. Тёма сидит на полу спиной к двери, прижался к углу между стеной и шкафом. Смотрит в угол. Он пуст — пыль, обои в цветочек, плинтус с трещиной, больше ничего.

— С кем ты разговариваешь?

— С дядей.

— Каким дядей?

— Который стоит. В углу. Он высокий. У него пиджак... коричневый. И очки.

Марина присела рядом. Посмотрела в угол. Пусто. Никого. Только пыль и плохие обои.

— Там никого нет, Тёмочка.

— Есть. Просто... ты здесь. Он стесняется. Ты уйдёшь — он опять будет.

Воображаемый друг. Марина это знала — после развода, нормально. Дети придумывают себе компаньонов, компенсируют отсутствие. Психолог в поликлинике согласилась: да, бывает, это пройдёт.

Но нет. Не прошло.

Каждый вечер, примерно с семи до восьми, Тёма садился в угол и разговаривал. Марина стала записывать — на всякий случай, для психолога, может быть, пригодится.

«Дядя говорит, что раньше тут была другая мебель. Большой стол и буфет».

«Дядя говорит, его зовут Геннадий Палыч. Он тут жил».

«Дядя говорит, сердце болело. Сильно-сильно. Потом перестало».

«Он грустный. Никто его не навещает. Я сказал, что навещаю. Он улыбнулся».

Марина начала... волноваться? нервничать? что-то дёрнулось в груди, дёрнулось жестко. Имя. Отчество. Слишком конкретно для пятилетнего. Где он это услышал? От кого? Спросила соседей на площадке. Женщина с третьего этажа, пожилая, что-то там вспоминала, старалась вспомнить:

— Геннадий Палыч Самохвалов, да. Жил в вашей квартире. Один. Инженер. Тихий такой. Умер давно — лет десять, может быть. Сердце.

В животе упало что-то.

— А как выглядел?

— Высокий. Худой. Очки носил. Всегда в пиджаке, даже дома. Коричневый, вельветовый.

Марина пришла домой, села на кухне. Руки. Они трясли́сь. Совпадение? Тёма мог услышать откуда? Две недели они тут — с соседями не общался, ни разу её не видела, чтобы разговаривал.

Интернет. Поискала базу жильцов — ничего нет. Потом вспомнила — при покупке риелтор папку дал, там документы, договоры всякие. Рылась час, может быть больше, нашла. Среди бумаг — свидетельство о смерти предыдущего собственника. Самохвалов Геннадий Павлович. Дата смерти — 14 октября 2013 года. Причина: острая сердечная недостаточность.

В папке — фотография. Паспортного формата. Мужчина шестидесяти лет, примерно. Высокий. Худой. Очки. Коричневый вельветовый пиджак.

Марина закрыла папку и не стала больше смотреть.

Из комнаты доносился голос Тёмы:

— Геннадий Палыч, вам не скучно тут стоять?

Пауза.

— Может, сядете?

Молчание.

— Ладно. Я завтра машинку принесу. Покажу вам.

Марина подошла к двери. Заглянула. Тёма лицом к углу, на полу сидит. В углу — пусто. Но... воздух там. Он плотнее. Как будто что-то занимает место, но невидимое, но оно есть, оно точно есть.

Холодно. Только там. Она поднесла руку — проверила. Остальное нормально. Угол — на пять, может, градусов холоднее.

— Тёма, ужинать пора.

— Сейчас. Я прощаюсь.

Он повернулся к углу, помахал рукой.

— До завтра, Геннадий Палыч.

И тихо — очень тихо — Марина услышала. Звук. Из ниоткуда и отовсюду сразу. Вздох. Старый, очень старый, усталый вздох. Как будто кто-то очень долго дышал, а потом выдохнул, выдохнул и облегчился.

Марина схватила Тёму за руку.

На кухню.

Ночью не спала. Лежала, слушала. В три часа — она смотрела на телефон, в три ровно — из комнаты шаги. Медленные, тяжёлые. Из угла к двери. От двери в угол. Туда, сюда. Туда, сюда.

Тёма спал рядом, не просыпался.

В четыре шаги прекратились. На рассвете Марина вошла в комнату. На полу в углу — следы. Нечёткие, размытые, как от человека, который стоял и переминался, переминался, долго-долго. Мужские ботинки. Большой размер.

Марина протёрла пол. Отвела Тёму в сад. Поехала в церковь, купила свечи и ладан. Обошла квартиру, молилась — не верила, просто молилась, читала молитвы, какие помнила, какие в памяти всплыли.

Вечер. Тёма в углу.

— Геннадий Палыч, а почему вы сегодня далеко стоите?

Пауза.

— Вам от свечек плохо? Я маме скажу, чтобы не зажигала.

Марина стоит в дверях. Плачет. Беззвучно. Не от страха. От понимания. В углу её квартиры стоит мёртвый человек. Её сын — единственный, кто его видит.

Или единственный, кого он пока видеть позволяет себе.

Арбатский дождь — новое стихотворение в стиле Булата Окуджавы

Арбатский дождь — новое стихотворение в стиле Булата Окуджавы

Творческое продолжение поэзии

Это художественная фантазия на тему стихотворения «Песенка об Арбате» поэта Булат Окуджава. Как бы мог звучать стих, если бы поэт продолжил свою мысль?

Оригинальный отрывок

Ах, Арбат, мой Арбат, ты — моё призвание.
Ты и радость моя, и моя беда.
Пешеходы твои — люди невеликие,
каблуками стучат — по делам спешат.

Ах, Арбат, мой Арбат, ты — моя религия,
мостовые твои подо мной лежат.
От любови твоей вовсе не излечишься,
сорок тысяч других мостовых — не хотят.

— Булат Окуджава, «Песенка об Арбате»

Арбатский дождь

Когда на Арбат приходит дождь —
негромкий, тёплый, деликатный, —
он не стучит, а так: берёшь
и слышишь — что-то невозвратно

уходит. Или — нет, приходит.
С дождём — не разберёшь.
Он по карнизам тихо бродит,
как старый друг. Войдёшь

в подворотню — пахнет мокрым
тополем и чем-то прежним. Год —
какой? Неважно. Пахнет окнам,
подоконникам. И вот —

старушка с авоськой, привычная,
простаивает дождь, не торопясь.
Она глядит — по-своему, столичная —
на небо. Не ругаясь. Чуть смеясь.

А дождь идёт — без повода, без цели,
без оправданья, без причин.
Он здесь ходил во все метели,
при всякой власти — без мужчин

в ту зиму, и без хлеба — в эту,
и в мае, когда всё закончилось — ходил.
Названья улиц — по декрету —
менялись. Он — не изменил.

Он Арбату — как брат. Не кровный даже —
водяной. (Какое слово. Ну и пусть.)
Он шёл, когда я был мальчишкой, каждый
вторник, среду — не запомнишь. Грусть

тут ни при чём. Или — при чём. С дождями
не поспоришь: он идёт — и всё.
Мы постоим. Помолчим. Между нами —
лужа, тёплая, и в ней — моё

лицо. И ваше. И старушкино. И чьё-то
ещё — из тех, кого давно здесь нет.
Дождь — дело тихое. Простое.
Он моет стены, крыши, свет.

И я стою. И мне — не стоит
грустить, наверное. Но — грущу.
Арбат мой. Дождь мой. Двор мой.
Не отпущу.

Ночные ужасы 25 мар. 02:46

Тридцать шесть кадров

Тридцать шесть кадров

Плёнку держал двумя пальцами — указательный и средний, как сигарету. Так вот что такое привычка — двенадцать лет, и руки всё знают сами. Мозг? Его можно на выключатель, и он выключается. Наушники в уши, музыка, и пальцы — они уже работают, совсем отдельно, словно не его.

«Серебро» — так называлась лаборатория. Не за драгоценный металл, разумеется, а за его галогенид, соль, в которую превращается фотоэмульсия... ну, короче, за химию. Название Антон сам придумал, вывеску сам нарисовал. И сам об этом пожалел быстро: раз в неделю кто-то с цепочкой на шее заглядывал. Ювелиры через дорогу, люди путали. Раздражало, если честно.

Подвал на Покровке. Лестница узкая, вниз — восемь ступенек в полумрак. На третьей запахивает фиксажем, едким, уже привычным. На пятой — красный свет фонаря. Дверь. Серая. С замком, что заедает, если не приподнять ручку. Антон приподнимал локтём, машинально, даже не замечая этого. Вот так привычка: тело помнит всё.

Проявлять плёнку в двадцать двадцать четвёртом году — это вроде как ковать мечи. Бессмысленно, да, но красиво, и платят же за это чудаки. Хипстеры со своими ломографами, студенты с фотофака, пенсионеры с древним «Зенитом» из шкафа. Иногда риелторы приносили слайды старые, но редко. Очень редко.

Коробку принёс курьер. Яндекс, синяя куртка, расписался и ушёл, даже не глядя. Внутри — коробка из-под кроссовок, сорок третий размер. А в ней — двадцать кассет Kodak Gold 200, навалом, как патроны, да. И записка. Напечатано: «Найдены при разборке квартиры. Проявить все. Напечатать 10×15. Оплата по счёту. Забор — через неделю». Номер телефона. Инициалы: Р.А.

Вот и всё. Даже имени нет, одни инициалы.

Кассету повертел в руках. Kodak Gold 200 — простая, массовая, непрофессиональная совсем. Такую в любом супермаркете продавали, да до две тысячи десятого года. Плёнка семейная, отпускная. Дети на пляже, собака у ёлки, жена на фоне какой-то древности. Он такие проявлял сотнями. Может, тысячами. Со временем перестал считать.

Первую зарядил в бачок. Проявитель D-76, один к одному — стандарт, да. Двенадцать минут, каждую минуту переворот, пять секунд. Стоп-ванна. Фиксаж. Промывка. Руки всё делали сами, и хорошо, потому что голова уже... голова начала замечать что-то. То, что лучше было бы не замечать.

На сушку повесил. Сканер включил. Первые кадры — женщина, парк, двадцать пять лет, может быть. Светлые волосы, скамейка, деревья, солнце с какой-то стороны. Улыбается в камеру. Просто портрет. Обычный. Второй кадр — она же, ближе. Третий — ещё ближе.

К тридцать шестому лицо заполняет весь кадр. Глаза. Губы. Родинка на виске.

Увлёкся портретами. Бывает же. Антон вспомнил себя, как снимал бывшую на «Зенит» когда-то — плёнка кончалась на пятнадцатом кадре. Не хватало терпения, или она уходила, ну, не важно уже.

Вторая кассета. Другая женщина. Тёмные волосы, чёлка какая-то. Парк... тот же, что ли? Присмотрелся. Фонарь на фоне, урна, скамейка с гнутой спинкой. Да, тот же парк. Та же скамейка. Или похожи все скамейки на одно лицо?

Но лицо — другое.

Тот же приём: далеко, средне, близко, крупно. К тридцать шестому кадру — зрачки. Расширенные. Чёрные. Или это просто зерно плёнки, которое видится везде?

Третья. Четвёртая. Пятая. Кассета за кассетой.

В наушниках Nautilus Pompilius — старый альбом, который для долгой работы на повтор. Бутусов поёт: «Я ломал стекло, как шоколад, в руке, я резал эти пальцы за то, что они не могли прикоснуться к тебе...» Слова какие-то тяжёлые. Совсем не подходят к фотографиям.

Обычно не вслушивается. Сейчас — вот зацепило.

Шестая. Седьмая. Восьмая. Каждая кассета — новая женщина, тот же парк, одна и та же схема: приближение. Кадр за кадром — ближе, ближе. Как будто между щелчками затвора фотограф делал шаг. Шаг, щелчок, шаг, щелчок. Камера просто считала.

На восьмой что-то треснуло.

Женщина не улыбается. Первые кадры — да, стандартная поза, полуоборот, рука на колене. Но дальше... дальше в плечах напряжение. Брови сведены. Мелочь, можно сказать, но Антон двенадцать лет смотрит на лица через сканер. Он видит такое.

К двадцать пятому кадру не в объектив смотрит, а мимо него. На фотографа. Через линзу, как сквозь стекло — на того, кто там, позади аппарата.

Тридцать шестой кадр. Ладонь. Вытянута вперёд. «Стоп». Слова на ладони. Или просто ладонь, которая говорит: не подходи.

Наушники снял. Тишина в подвале. Гудит сканер. Капает кран — два месяца собирается починить, да ни как. Позвонить сантехнику — полминуты работы, но эти полминуты никак не наступят. Сквозь стену — басок чужой, глухой. Соседи опять репетируют, одно и то же, бридж никак не могут нащупать.

Девятая. Десятая. Одиннадцатая. Ещё.

Женщины. Разные. Блондинки, брюнетки, рыжая одна с веснушками на переносице. Двадцать пять, тридцать пять, где-то между. Все — в парке. Все — с этой одной схемой приближения. На некоторых плёнках улыбки сквозь весь кадр. На других — где-то в середине перелом. Напряжение. Ладонь. Стоп.

Четырнадцатая. И это другое.

Не парк совсем.

Комната. Стены голые, бежевые, мёртвые. Стул посередине. Лампа над ним — жёсткий, белый свет, как на допросе, да. Женщина сидит. На первых кадрах сидит, да. К двадцатому — глаза зажмурены. К тридцатому — стул сдвинут уже, или она сдвинулась?

Тридцать шестой кадр. Пустой стул. Женщины — нет.

Вот и всё. Её нет.

Встал. К раковине подошёл, открыл кран, руки под воду — холодная, хлорная, кипелась где-то далеко в московских трубах. Руки пахнут фиксажём, кислый, противный запах, который обычно даже не замечаешь. Сейчас от него мутит. От простого запаха.

Можно не проявлять остальное. Позвонить этому Р.А., сказать: забирайте. Или молча выбросить коробку Nike в контейнер на углу, на Покровке, и забыть. Никто же не узнает. Плёнки столько лет в чьей-то квартире пролежали — ещё полежат, вечность найдут себе где-нибудь.

Он проявил пятнадцатую. Потому что должен был.

Парк опять. Женщина. Приближение. Но на фоне первых кадров — далеко, не в фокусе — фигура. Мужской силуэт какой-то. Вот на первом кадре, вот на втором, вот на пятом. К десятому — ближе. К двадцатому — это уже не фон. Силуэт стоит за плечом женщины, и она его не видит, не подозревает.

Тридцать шестой кадр. Только он. Спиной к камере. Куртка, джинсы. Фотоаппарат на шее. Второй фотоаппарат. Так кто же снимал фотографа? Таймер, что ли? Нет... угол неправильный, расстояние неправильное.

Кто держал камеру? Вот в чём вопрос.

Телефон достал. Номер с записки набрал. Гудки. Один. Два. Три. Четыре. Семь. Обрыв. Не автоответчик. Не «абонент недоступен». Просто — тишина, и вот всё.

Пересчитал. Пятнадцать плёнок проявил. Двадцать шесть разных женщин, может чуть больше. Некоторые повторялись — узнаёшь по серьёжкам, по родинке, по шраму на подбородке. Двадцать шесть, или двадцать семь. В коробке — ещё пять кассет, которые не трогал.

Двадцать кассет. По тридцать шесть кадров. Семьсот двадцать снимков. Или сколько там.

«...Я хочу быть с тобой, я так хочу быть с тобой, и я буду с тобой...»

Наушники на столе. Забыл выключить. Музыка сочится, как из-под воды, тихо, тихо. Бутусов повторяет, повторяет, повторяет — и в красном свете подвала слова звучат совсем по-другому. Совсем не так, как надо.

Шестнадцатую кассету заправил руками, которые уже не слушаются. Дёрганые какие-то.

Проявитель. Стоп-ванна. Фиксаж. Промывка. Сканер. Автомат. Мышцы знают.

Не парк. Не комната. Третье.

Лестница. Узкая. Бетон. Обшарпанный. На стене граффити — буква «Д» маркером, чей-то номер, как будто адрес. Восемь ступенек. Вниз.

Дверь. Серая. Железная.

Табличка. Вывеска. Его вывеска.

«Серебро».

Его дверь. Его лестница. Его восемь ступенек. Ему уже известных.

Кадр за кадром — приближение. Дверь ближе. Ручка видна. Скважина замка. Царапина на краске — он сам её оставил, когда стеллаж в сентябре затаскивал. Помнит это.

Тридцать шестой кадр. Внутри. Его лаборатория. Его сканер, его раковина, его кран, что подтекает два месяца. Красный свет. Снимок сделан отсюда, отсюда же — кто-то стоял здесь. В его подвале. У его стены. На его территории.

Старая фотография? На стеллаже коробки Ilford HP5 — октябрь. Значит — после октября. Недавно. Совсем недавно.

На дверь посмотрел. Замок — только снаружи. Изнутри — пусто, ничего. Он никогда об этом не думал раньше. Зачем запирать изнутри, если ты один в подвале? Зачем нужна защита изнутри?

Если ты один.

В коробке осталось четыре кассеты. Он их не открывал. Не трогал.

По лестнице вверх. Восемь ступенек — каждую считал. Вышел на Покровку. Десять вечера, дождь, жёлтые фонари на асфальте, мокром. Стоял, дышал. Воздухом, не фиксажём, не красным светом подвала. Просто воздухом, холодным, грязным.

Потом записка вспомнил. «Забор — через неделю».

Плёнку принесли во вторник. Курьер, синяя куртка, коробка Nike.

Сегодня — понедельник. День последний.

Завтра они придут. Завтра.

Ночные ужасы 24 мар. 16:12

Четвёртый этаж

Четвёртый этаж

Декабрь выдался тёплым, без снега — подъезд не хлюпал, и Геннадий Палыч радовался. Молча. Вахтёры радуются молча, потому что если радоваться вслух, жильцы решат, что ты пьян.

Смена с десяти вечера до шести утра. Восемь часов в стеклянной будке у входа, под лампой, которая гудит — не мигает, не гаснет, а именно гудит, ровно, как комар в зубах. К четвёртому году Палыч перестал замечать. Гудение стало частью тишины, неотделимо.

Дом — сталинка на Кутузовском. Шесть этажей, четыре подъезда, семьдесят две квартиры. Палыч знал их все. Не по номерам — по людям. Первый этаж: Зоя Михайловна, вдова, кормит голубей с балкона, ложится в девять. Тамара Сергеевна, медсестра на пенсии, мигрень, каждый четверг — скорая. Второй: молодые, парочка, то ругаются — стены трясутся — то тишина на неделю. Третий — семья с ребёнком и старик Войтенко, глухой, телевизор орёт так, что Палыч внизу разбирает слова. Четвёртый — Клара Давыдовна, восемьдесят три года.

Одна.

Это важно. Палыч всегда знал, кто один. Профессиональное. Не то что он следил — он видел. Разница. Почтальон видит ящики, учитель видит почерки, а вахтёр видит — кто пришёл, кто ушёл, кто не вернулся. Автоматически. Как моргать.

Чай. Четыре пакетика на кружку, кипяток, давить ложкой, пока вода не станет цвета машинного масла. Сахар — ни грамма; не из-за диабета — из-за армии. В армии сахар не клали, и за два года Палыч привык. Это было в семьдесят восьмом. Почти полвека назад. А привычка — вот она, в кружке, горькая и густая. Как мазут.

Радио на подоконнике — маленькое, серебристое, на батарейках, купленное в «Ашане» лет восемь назад. Ночью Палыч крутил ручку, ловил что попадётся. Иногда — новости, всегда дрянные. Иногда — проповеди (и откуда их столько развелось). Иногда — музыку.

Сегодня поймал Цоя.

«Группа крови на рукаве,
Мой порядковый номер на рукаве...»

Палыч не был фанатом. Но Цой — это Цой. Как погода. Не нравится, не нравится — а живёшь в ней.

«Пожелай мне удачи в бою,
Пожелай мне не остаться в этой траве...»

За стеклом — двор. Пусто. Фонарь качается; ветер, наверное, хотя деревья стоят ровно. Или фонарь просто старый и болтается на проводе.

Дверь открылась в двадцать три сорок.

Палыч посмотрел. Он всегда смотрел — автоматически, без интереса, как кассир считает купюры. Мужчина. Среднего роста. Куртка — нет, не куртка. Что-то длинное, до колен, тёмное. Кожа; или дерматин — в этом свете не разберёшь. Шапка вязаная, натянута до бровей. Чемоданчик в правой руке.

— Добрый вечер. Газовая служба, плановая проверка.

Палыч моргнул.

В двадцать три сорок?

— Поздновато, — сказал он.

— Аварийная. Поступил сигнал — утечка, четвёртый этаж.

Четвёртый. Клара Давыдовна. Одна.

— Документ покажите.

Мужчина достал удостоверение. Палыч надел очки — те самые, с девяносто восьмого, дужка примотана изолентой — и посмотрел. Корочка синяя, фото, печать. Мосгаз. Иванов А. П. Выглядело нормально.

Выглядело — но что-то было не так.

Палыч не мог это назвать словом. Бумага — правильная. Фото — вроде похоже. Печать — круглая, как положено. Но — что-то. Как нота, взятая на четверть тона мимо. Слышишь — мелодия, а в зубах скрипит.

— Звоните Кларе Давыдовне, — сказал он. — Подтвердит вызов — пропущу.

— Бабушка может не слышать звонок. Лучше подняться, постучу.

— Без подтверждения не пущу.

Мужчина помолчал. Улыбнулся — криво, одной стороной рта, будто вторая половина лица не получила сигнал.

Повернулся. Ушёл.

Дверь закрылась. Палыч записал в журнал: «23:40, мужчина, газ. служба, не пропущен, удост. Иванов А. П.» Записал — ручка зависла над точкой — и задумался.

Мать рассказывала.

Зимой, давно — мать была маленькой, лет шесть — по подъездам ходил человек. Говорил: газовая служба, проверка. Мать запомнила, потому что бабка после этого три месяца не открывала дверь. Вообще никому. Соседка приносила хлеб и молоко, оставляла на коврике. Бабка забирала, только когда шаги стихали на лестнице.

Шестьдесят третий год. Зима.

Палыч помнил — не сам, через мать, через бабку: как весь город не открывал двери. Как настоящих газовщиков гнали матом через цепочку. Как ловили — долго, всю зиму, а тот ходил и ходил, и звонил в двери, и...

Бабка показывала газету. Жёлтая, хрупкая, на сгибах — дырки. Палыч тогда не умел читать. Но фото запомнил: лицо. Обычное. Никакое. Лицо, которое не вспомнишь через минуту после того, как отвернёшься.

Как у этого.

Не то же лицо — разумеется, другое, шестьдесят с лишним лет прошло. Но такое же пустое. Без примет. Без зацепки для памяти. Лицо-пробел.

Радио шипело. Цой кончился, пошла реклама, потом тишина, потом — снова:

«Группа крови на рукаве...»

Та же песня. Или другая станция ту же крутит. Палыч не стал переключать.

Через двадцать минут дверь открылась снова.

Тот же.

Или — нет. Палыч прищурился. Куртка та же — тёмная, длинная. Чемоданчик. Но шапки нет. И лицо... Палыч, может, ошибался — свет паршивый, лампа гудит, глаза уже не те — но лицо казалось другим. Или тем же, но иначе собранным. Как будто кто-то разобрал черты и сложил заново, чуть-чуть неправильно.

— Газовая служба. Четвёртый этаж.

Голос — тот же. Без вариантов.

— Вы уже приходили, — сказал Палыч.

— Нет.

— Двадцать минут назад. Я записал.

Мужчина посмотрел на журнал. Потом — на Палыча. Потом — улыбнулся. Той же кривой, половинчатой улыбкой.

— Путаете, отец.

— Я не путаю.

Пауза.

Длинная. В радио — треск, как от статического электричества. За стеклом — двор, пустой, фонарь не качается.

Мужчина ушёл.

Палыч записал: «00:02, мужчина, газ. служба, повторно, не пропущен». Руки — нормальные. Не дрожали. Палыч не из тех, у кого дрожат руки. Армия, сорок лет работы, шестьдесят пять лет жизни — руки давно забыли, как это.

Но чай он допил залпом. Обжёг язык. Не заметил.

Позвонил Кларе Давыдовне. Восемь гудков. Девять. Десять. Одиннадцать.

— Алло?.. — Сонный голос. Живой. Палыч выдохнул — не знал, что задерживал дыхание.

— Клара Давыдовна, это Палыч, снизу. Вы газовую службу вызывали?

— Какую службу, батюшки, ночь ведь...

— Никто не звонил в дверь?

— Нет... Что случилось, Гена?

— Ничего. Спите. Дверь проверьте — на замок и на цепочку.

Положил трубку. Записал: «00:08, звонок кв. 47, Нестеренко К. Д., газ не вызывала, дверь заперта». Подчеркнул.

Два раза.

Марсик — кот, рыжий, дворовый, жил в подъезде третий год — запрыгнул на стойку и прижал уши. Плотно, к самому черепу. Марсик никогда их не прижимал. Марсик был ленивый, бесстрашный, наглый. Спал на батарее, воровал колбасу у курьеров, дрался с соседским доберманом.

А сейчас — прижал. И смотрел на дверь.

Палыч тоже посмотрел.

За стеклом стоял человек. Не у двери — дальше, под подъездным козырьком. Стоял и смотрел внутрь. Длинная тёмная куртка. Без шапки. Чемоданчик у ног.

Не двигался.

Палыч снял трубку и набрал 112.

— Дежурная часть, слушаю.

— Кутузовский, дом... — назвал адрес. — У подъезда стоит мужчина. Дважды представлялся газовой службой. Документы, предполагаю, поддельные. Я его не пропустил.

— Ждите наряд.

Положил трубку. Посмотрел в окно.

Пусто.

Ни человека, ни чемоданчика. Двор. Тёмный фонарь — когда он погас? Палыч не заметил. И Марсик — рыжий, с прижатыми ушами — всё ещё смотрел туда, где минуту назад кто-то стоял.

Наряд приехал через сорок минут. Двое, молодые, сонные. Палыч показал журнал. Те пожали плечами. «Ушёл — значит ушёл. Позвоните, если вернётся.» Сели в машину. Уехали.

Не вернулся. Ни в ту ночь, ни в следующую.

Через неделю — в доме напротив, в такой же сталинке, третий подъезд — нашли Антонину Фёдоровну, семьдесят девять лет, одинокую. Дверь была открыта. На кухне — запах газа, хотя конфорки не работали.

Палыч прочитал об этом в телефоне, в новостях, мелким шрифтом между рекламой и прогнозом погоды. Прочитал — и долго сидел в своей будке. Чай остыл. Марсик спал на стойке, подёргивая ухом.

Потом достал из ящика стола конверт. Плотный, коричневый, заклеенный скотчем. Внутри — газетная вырезка, бабкина, шестьдесят третьего года. Жёлтая, ломкая, на сгибах — дырки. Заголовок почти стёрся. Но фотография — чёткая. Лицо. Обычное. Никакое. И подпись: «Разыскивается».

Палыч положил вырезку рядом с журналом. Посмотрел на свою запись: «Иванов А. П.»

Потом — на фото.

Потом — в окно. Двор. Фонарь; горит или не горит — не поймёшь, небо уже серое.

«Пожелай мне не остаться в этой траве...»

Радио молчало.

Палыч был уверен — абсолютно уверен — что выключил его час назад.

Процент с души

Процент с души

Алина пришла просить деньги. Двести миллионов. Столько, чтобы спасить завод отца — цифра, перед которой даже серьёзные банки отступали в сторону. Кершин не отступал.

Он сидел. Чёрное кресло, дорогое, кожаное. Крутил в пальцах незажжённую сигарету — не закуривал, просто крутил — и смотрел на неё так, будто всё уже решено. Ещё до того, как она вошла. Может, раньше.

— Сядьте.

Она села. Спина прямо. Как гостья на похоронах.

Кабинет пах деревом и чем-то горьким. Кофе? Или старые книги — те, что никто не трогал десятками лет. Тёмные переплёты. Золотые буквы на спинах, поблёкшие.

Окна во всю стену. За ними — январь, Москва, мокрый снег, жидкий свет, и над всем этим рыжее небо, будто город горел снизу вверх, медленно, без спешки.

— Я изучил ситуацию, — произнёс он, уставившись в стол. — Ваш завод. Долги. Три месяца, и суд. Отчаянное положение.

Она открыла рот, чтобы возразить. Не отчаянное, а сложное — слово другое. Но молчание вышло наружу, и она его не поймала обратно. Потому что он был прав. Оба знали.

— Я дам вам деньги.

Пауза.

Она ждала подвоха. Слова «но» или «однако», или какой-нибудь гадости. Ничего. Вместо этого он поднял голову — и в груди что-то дёрнулось, как живая рыба на крючке. Не холод. Не жар. Что-то промежуточное. Как стоять на краю крыши и понимать, что этот страх тебе нравится.

— Какие условия? — спросила она тихо.

— Одно.

Встал. Обошёл стол, двигался без спешки — человек, который привык, что весь мир под ним подстраивается, а не наоборот. Высокий. Волосы тёмные, на висках — ранняя седина. Лицо такое, что не забывается: резкое, угловатое, как будто уголь и никаких растушёвок, никакого смягчения.

— Вы будете со мной. Каждый день. До тех пор, пока долг не закроется.

— Это всё? — она моргнула, переспросила, потому что смысл не сходился.

— Вы ожидали чего-то другого?

Ожидала. Конечно, ожидала. Слухи о нём были такие, что нормальный человек бы обошёл его стороной. Жёсткий — говорили. Манипулятор — говорили. Про женщин говорили, что они уходят, но уходят изменённые, не в лучшую сторону. Впрочем, говорили это те, кто к нему не ходил. А те, кто ходил...

Молчали.

Просто молчали.

Это было хуже всего.

***

Первую неделю шло нормально. Ну, почти. Приезжала в девять, офис на Пречистенке — старый особняк, переделанный хирургически аккуратно, каждый метр взвешен. Они разбирали бумаги. Кершин работал так, что становилось страшно. Четырнадцать часов без остановки, без единого «устал», как будто батареи не садились, как будто человек был из железа. Просто работал. И всё.

А ещё смотрел.

Не пялился — это другое. Именно смотрел. Вскользь, коротко, но она ловила этот взгляд кожей на затылке, кожей на шее, чем-то глубже. Ничего не говорил. Ничего не делал. Просто смотрел, и внутри закипало раздражение, смешанное с чем-то совершенно неуместным, с чем-то, чего не скажешь вслух.

На пятый день она не выдержала.

— Почему я? Зачем вам я, если у вас есть команда из сорока человек, юристы, аналитики, чёрт знает кто ещё. Я же филолог. Я унаследовала завод.

Он закрыл ноутбук. Медленно, с щелчком, от которого она вздрогнула и сразу разозлилась на себя.

— Потому что деньги я верну и без вас. Это арифметика. Вы же...

— Я?

— Вы — не арифметика.

Тишина. Гулкая, как в пустой церкви, только ещё более пустая. За окном что-то каркнуло. Ворона. Или что-то другое — не разберёшь.

***

Ко концу второй недели она ловила себя на том, что думает о нём дома. Не о деньгах, не о заводе. О нём. О его морщине между бровей — одна, глубокая, как шрам. О руках, крупных, сухих, пальцы длинные, сильные. О том, как он передавал ей папку и его пальцы задели её локоть, и потом она часов пять чувствовала это место, как ожог, который не болит, но помнишь о нём.

Это было неправильно. Она себе это повторяла. Между ними — двести миллионов, контракт на сорок страницах, её мёртвый отец, весь этот кошмар.

Но.

В среду он налил ей виски. Не спросил. Не попросил разрешения. Просто поставил стакан рядом с её рукой. И когда их пальцы соприкоснулись — секунда, две, может, вечность; кто считает в такие моменты — она не отдёрнула руку. И он не отдёрнул. Просто стояли. Касались.

— Вам пора идти, — сказал он. Голос ровный, но что-то в нём дрогнуло, как струна, которую случайно задели.

— Да, — согласилась она.

Она не ушла.

***

В четверг он отменил все встречи. Просто так. Секретарша — памятник с лицом, двадцать лет в должности — посмотрела на неё взглядом, в котором было жалость. Или предупреждение. Скорее предупреждение.

Кабинет. Дождь за стеклом. Мелкий, назойливый, как точки в азбуке Морзе. Молчание.

— Я должен вам рассказать. О вашем отце.

Внутри что-то оборвалось. Как трос в лифте, когда летишь вниз и ловишь ничто.

— Он приходил. Три года назад. С таким же предложением. Инвестиции, партнёрство, весь этот пирог.

— И?

— Я отказал.

Морозная тишина. Колючая.

— Почему вы мне не сказали раньше?

— Потому что тогда бы вы спросили, почему я согласился теперь.

Они смотрели друг на друга. И в его взгляде было столько, просто столько, что она забыла дышать. Забыла, как это делается, как воздух проходит в лёгкие.

— Почему? — почти беззвучно.

Он подошёл к окну, прижал ладонь к холодному стеклу.

— Потому что я видел вашу фотографию. На столе вашего отца. Три года назад. И с тех пор я не мог.

— Не мог — что?

— Остановиться. Не считать дни.

Она встала. Ноги ватные. Подошла. Встала позади него. Близко. Так близко, что чувствовала тепло, идущее от его спины.

Запрещено. Опасно. Глупо. Двести миллионов. Бумаги. Завод её отца.

Она положила руку ему на плечо.

Он накрыл её руку своей — крупной, тёплой, как живой.

Дождь стучал по стеклу. Москва горела рыжим за окном. На Пречистенке внизу кто-то сигналил — долго, зло, бессмысленно.

А они стояли.

И она не знала — это падение или взлёт. И не хотела знать, на что упасть придётся, если всё развалится.

Но ей было всё равно.

Ставка на ненависть

Ставка на ненависть

Алина Вершинина семь лет корпела над рекламным агентством — с нуля, исключительно на злости и варёном чёрном кофе. В первый год бессонных ночей насчитала двести двенадцать (считала, да, смешно, правда?). Потом забила и больше не считала.

А потом вышел Марк Осинский.

Три контракта за один сезон осени. Три крупнейших, да. Она узнала в октябре — позвонила секретарь «Фармлинка», её голос был вежлив и мёртв одновременно: «Алина Дмитриевна, решили сменить подрядчика, ничего личного». Ничего личного. Это же, когда тебя режут и улыбаются при этом, верно?

Осинский. Три часа ночи, она в пледе, из горлышка красное вино (которое потом ещё денька три болела голова). Гугл выдаёт конференции, Forbes — конечно, Forbes, куда же ещё, куда. Фото: скулы, тёмные глаза, рукава вверх до локтей. Хищник стандартный, дорогой пиджак, всё по заказу.

Она ненавидела его так, как ненавидят только конкурентов.

***

Ноябрь. Вечеринка на Патриарших.

Закрытая. Двести душ — каждый с оборотом от миллиарда или выше. Алина надела чёрное платье. Не траур, не жалко. Боевое облачение. Боевой костюм. Защита.

Он у окна с бокалом чего-то прозрачного. Не шампанское, крепче явно. Она узнала со спины — выучила контуры, так ненавидишь человека, что силуэт помнишь.

— Вершинина, — не глядя сказал он. — По духам вас определяю.

— Переоцениваете себя. Я — источник страха, больше ничего.

Обернулся. Усмехнулся. Но вблизи выглядел... уставшим, пустовато. Фотографиям вовсе не похож. Круги под глазами, трещинка на губе нижней — прикусывает, нервный жест. Почему это вдруг казалось значительным? Почему дышать стало сложнее без видимой причины?

— Страха? Я многого боюсь, Алина Дмитриевна. Вас — нет.

Врал.

Она видела.

***

Балкон. Когда они вышли туда, она потом не смогла восстановить логику. Был разговор с кем-то из Яндекса. Был коридор. Потом воздух.

Ноябрьский, с запахом бензина, мокрых листьев, города. И он рядом стоит.

— Зачем ты забрал «Фармлинк»? — спросила.

— Потому что смог.

— Серьёзно?

— Я всегда серьёзен. Это — мой главный дефект, кстати.

Тишина. Внизу гудела вся Москва — машины, чужие жизни, всем плевать на вас. Алина стояла, и холод забирался под платье, и одновременно жар — изнутри, под рёбрами, неправильный жар, что не в месте.

— У вас неплохое агентство, — сказал Марк. — Кое в чём лучше моего, честно.

— В чём?

— В честности. Клиентам не врёте.

— А ты?

Молчание. Он отпил. Потом, тихо, в сторону скорее:

— Я всем вру. Кроме тебя, похоже.

Что-то треснуло внутри. Как лёд в реке, когда март — держит, держит, а потом шаг один и всё рушится.

***

Потом начали сталкиваться. Случайно сначала.

Петербург, конференция. Он через два кресла. Ужин с партнёрами — он за соседним столом. Казань, форум, секция маркетинга. Он спикер непосредственно перед ней. Совпадение, да? Алина в совпадения не верила. Верила в данные.

В декабре проверила: он перестроил график намеренно. Расчётливо. Как контракты брал — хирургически точно.

Позвонила в одиннадцать вечера. Не думала — пальцы сами набрали.

— Какого чёрта ты затеял, Осинский?

— На ты перешла. Прогресс.

— Ответь.

Пауза долгая. Слышала его дыхание (или своё? или третье — чужое, незнакомое, которое возникает, когда два человека молчат одновременно).

— Не знаю, — сказал наконец. — Правда не знаю. Мне тридцать восемь, компания есть, четыреста человек, квартира вид на Кремль, а одного человека нет, с которым я в квартире этой хотел бы быть. Потом ты на балкон вышла, и я...

Остановился.

— И что? — прошептала она.

— И вперёд за пять лет почувствовал: мне не всё равно.

Алина села. Прямо на пол кухни, на кафель холодный, в деловых брюках. За окном Москва мигала огнями. Чайник остывал. В подъезде хлопнула чья-то дверь.

Она должна была его ненавидеть. Действительно должна была.

— Встретимся, — сказала. — Завтра. Но не свидание.

— Конечно. Переговоры.

***

Переговоры на Покровке. В баре полуподвальном — кирпич, свечи в винных бутылках, полумрак. Пришёл без пиджака, свитер чёрный. Впервые без брони его видела она.

Говорили о работе, потом о конкурентах (общих, одинаково ненавистных). О детстве его: Воронеж, мать учительница, отец ушёл. Потом замолчали просто.

Свеча горела криво. Тени прыгали по лицу его.

— Ты же понимаешь безумие, — сказала Алина. — Мы конкуренты. Совет меня сожрёт живьём.

— Мой — тоже.

— Тогда зачем?

Он наклонился через стол. Близко. Так, что золотые крапинки в глазах увидела (или это свеча, или просто...). Пальцы коснулись её руки. Вопрос, а не утверждение.

Она не отдёрнула.

***

Январь. Встречались тайно — в чужих районах, в местах, где их не узнают никто. Он подбрасывал ей аналитику конкурентов — мол, случайно отправил не по адресу. Она подсказывала ошибки его стратегии — из вредности якобы, чтоб потом честно побить его.

Виртуозно врали себе.

Потом — февраль. Ночь одна. Его квартира. Вид на Кремль тот самый. Алина у окна панорамного стояла, смотрела: снег кружится в свете фонарей, медленно, лениво, будто ему некуда спешить.

Марк подошёл со спины. Не обнял — просто встал рядом. Плечо к плечу.

— Мне предложили купить агентство твоё, — сказал. — Крупный фонд хочет. Слияние.

Холод. Внутренний, не от окна.

— Что ответил?

— Отправил их куда подальше.

— Почему?

Повернулся к ней. Лицо серьёзное, без усмешки вообще. Впервые такое.

— Потому что ты не актив. Не строчка в портфеле. Ты — это ты.

Она его поцеловала. Или он — её. Или одновременно, столкновение, авария в замедленной съёмке, где оба знают: будет больно, и оба газ жмут.

***

Утром ушла до рассвета.

На столе записка: «Это ничего не меняет. Весной я заберу у тебя Нефтьсервис. — А.»

Смс в семь утра: «Попробуй. Ужин в пятницу?»

Она улыбалась в такси. И одновременно — пересчитывала по Нефтьсервису стратегию.

Потому что любить — хорошо. Побеждать — тоже хорошо.

И кто сказал, что нельзя оба сразу?

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери