Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Медная пуговица

Медная пуговица

Динара нашла пуговицу на полу мечети Марджани — старую, медную, с выдавленным вензелем, который она узнала бы и с закрытыми глазами. Вензель Корнеевых. Фамилия, которую в их семье произносили так, как произносят название болезни — тихо, сквозь зубы, с легким отвращением.

А потом подняла глаза и увидела его.

Стоял у входа — высокий, в расстегнутом пальто, с таким лицом, будто пришел не молиться, а прятаться. Максим Корнеев. Внук того самого Корнеева, из-за которого ее дед потерял типографию, квартиру на Карла Маркса и — бабушка считала именно так — здоровье. Инфаркт случился через три месяца после суда. Совпадение? Ахмадуллины не верили в совпадения.

Она сжала пуговицу. Медь нагрелась.

— Ваше, — сказала она. Не «ваша». Не «это принадлежит вам». Просто — «ваше». Как обвинение.

Он посмотрел на ее ладонь. Потом на нее. Глаза — серые, нет, не серые, какие-то пепельные, с темной каймой вокруг радужки, — и в них что-то такое... Впрочем, неважно, что там было. Динара отвернулась.

Казань в конце марта — город-обманщик. Днем — почти весна: капель с крыш старотатарских домиков на Каюма Насыри, лужи на Баумана, солнце бьет в витрины «Бахетле» так, что хочется щуриться и покупать чак-чак просто от хорошего настроения. А к вечеру — ветер с Кабана, сырой, пронизывающий, и город сжимается, темнеет, становится каким-то средневековым. Минареты Кул-Шарифа в подсветке — как декорация к чужой жизни.

Динара работала реставратором в Национальном музее. Тридцать один год, не замужем (тетки причитали), руки всегда пахнут льняным маслом и скипидаром. Она любила вещи, которые можно починить. С людьми так не получалось.

Корнеев нашел ее на следующий день. Просто пришел в музей — якобы посмотреть экспозицию.

— Я хотел вернуть, — он протянул ей что-то завернутое в бумагу. Внутри — миниатюра. Портрет. Женщина в расшитом калфаке, с глазами точь-в-точь как у Динары. — Это было среди вещей деда. Я... думаю, это ваше. Вашей семьи.

Миниатюра — конец девятнадцатого века. Динара узнала стиль: петербургская школа, акварель на кости. Прабабка Зухра. Портрет, который бабушка искала двадцать лет.

Руки затряслись. Она ненавидела, что руки затряслись.

— Зачем?

— Что — зачем?

— Зачем возвращаете.

Он молчал. Долго. В зале никого не было, только они и витрина с булгарскими украшениями, и тусклый свет, и запах старого дерева.

— Потому что надоело, — сказал наконец. — Надоело быть... этим. Корнеевым-который-все-забрал.

Тишина.

Она должна была сказать: «Поздно». Или: «Передайте это через адвоката». Или просто развернуться, как учила мать — спиной к врагу, подбородок вверх, молча.

Вместо этого сказала:

— Хотите кофе?

И ненавидела себя за это. Господи, как ненавидела.

Они пили кофе в «Сказке» на Баумана — крошечная кофейня, зажатая между ювелирным и магазином тканей, с кривыми столиками и хозяйкой, которая помнит всех по именам. Динара ходила туда каждый день. Максим, оказалось, — архитектор. Реставрирует фасады в центре. Живет на Профсоюзной, в доме, который сам перестроил.

— Ирония, — заметила она. — Корнеев-реставратор.

— Ахмадуллина-реставратор, — ответил он. — Мы оба чиним чужое прошлое.

Она не улыбнулась. Ну, почти. Уголок рта дернулся — это не считается.

Потом были случайные встречи. Слишком случайные. Возле мечети Марджани (опять), на набережной Кабана, где утки уже вернулись и орали так, будто их режут, а не кормят; на ступенях Дворца земледельцев — помпезного, нелепого, с деревом из бронзы в арке, которое Динара считала безвкусицей, а Максим — искренним китчем, что, по его словам, даже хуже.

Он смеялся, когда говорил это. Смех у него был... Нет. Хватит.

Мать позвонила в среду.

— Тетя Гюзель видела тебя с мужчиной. Высокий, светловолосый. — Пауза. — Это кто?

— Коллега.

— Динара.

— Мам.

— Динара Ренатовна.

По отчеству — значит, серьезно. Значит, тетя Гюзель не просто видела, а опознала. В этом городе невозможно спрятаться. Два миллиона жителей, а все друг друга знают — особенно те, кому не нужно.

— Это Корнеев, — сказала Динара. И повесила трубку.

Трусость? Наверное. Но слышать, как мать замолкает — вот это было бы хуже. Молчание Ахмадуллиных страшнее любого крика.

Максим ждал ее вечером у музея. Дождь. Мелкий, противный, казанский — не ливень, а так, морось, от которой не промокаешь, но все равно мерзко. Он стоял без зонта, и волосы прилипли ко лбу, и выглядел он — ну, как мокрая собака. Красивая мокрая собака, если уж честно, но Динара гнала от себя эту мысль, как кошка гонит голубя: яростно и безрезультатно.

— Мне рассказали про нас, — сказал он. — Мой отец. Он... не в восторге.

— «Не в восторге» — это мягко.

— Он сказал: «Только через мой труп».

— Моя мать обойдется без трупов. Она просто перестанет со мной разговаривать. Навсегда.

Они стояли друг напротив друга. Дождь. Улица Кремлевская уходила вверх, к стенам Кремля, и фонари горели желтым, и было в этом что-то невыносимо театральное — два силуэта, мокрые, на пустой улице, и между ними — медная пуговица, которую Динара до сих пор носила в кармане пальто, как улику. Или как талисман. Она сама не понимала.

— Мы не можем, — сказала она.

— Я знаю.

— Тогда зачем ты здесь?

Он шагнул ближе. Один шаг. Дождь стекал по его лицу, и он не вытирал, и смотрел на нее так, как смотрят на что-то, что вот-вот исчезнет — жадно, отчаянно, с каким-то голодным отчаянием.

— Потому что не могу — не быть.

Грамматически — ерунда. Смысл — абсолютный.

Динара вытащила из кармана пуговицу. Положила ему в ладонь. Медь была теплой — от ее тела, от кармана, от всех этих дней, когда она сжимала ее в кулаке, сидя в мастерской и делая вид, что думает о реставрации, а не о пепельных глазах.

— Забери, — сказала. — Она твоя.

Он посмотрел на пуговицу. Потом сжал кулак.

— А миниатюра — твоя.

— Это другое.

— Нет. То же самое. Вещи, которые нас связывают. Нам не нужен повод, Динара. Мы — и есть повод.

Она развернулась и ушла. Быстро, не оглядываясь, по Кремлевской вниз, мимо университета, мимо закрытого цветочного, мимо аптеки, в которой однажды покупала валериану (после первого кофе с ним, если честно).

За углом остановилась. Прислонилась к стене.

В кармане — пусто. Пуговицы нет.

А в груди — тяжело. Не больно; нет, это не боль. Это как якорь, который кто-то опустил не в воду, а в ребра. И держит. И не отпускает.

Телефон зазвонил. Мать.

Динара не ответила.

Вместо этого открыла сообщения. Написала номер, который дала себе слово никогда не набирать. Три слова.

«Завтра. Сказка. Восемь».

Ответ пришел через четыре секунды.

«Буду».

Медная пуговица. Кофейня. Мартовский дождь. Два человека, которым нельзя — но которые уже не могут иначе.

Казань спала.

А они — нет.

Соль на губах Ковальского

Двадцать три года. Вера Ситникова ровно столько же знала одно: Ковальские — враги. Дед это повторял. За завтраком, за ужином, просто так, между делом. Мать не забывала — перед сном обязательно припомнит. Даже кот щурился в сторону их дома, как будто вывод этот вбили ему в голову тоже. Что именно не поделили семьи — версия менялась каждый раз. То ли земля. То ли деньги, которые кто-то где-то должен был вернуть. То ли женщина, и тут голоса вырастали, становились злыми. Предательство в девяностых — вот о чём говорили потом, но тихо, как о чём-то неловком. Были ли это большие предательства? Понять было сложно. Все предавали всех, и никого это особенно не трогало. Вера не уточняла, в общем. Зачем? Ненависть давно уже стала фоном, обоями — висит себе, привыкли, и кто клеил, откуда — никто не помнит.

А потом случился февраль.

«Базилик» на Пушкинской — ресторан, в котором днём рождения подруги оказалась Вера. Опоздала. На сорок минут, если считать точно. Троллейбус встал; каблук сломался, конечно; лужа — неизбежно. В таком порядке всё это происходило. Единственное место, которое осталось — с краю, спиной к столику. Она заняла этот стул, потянула мокрый шарф через голову, велела вино (нет, постойте, воду), и всё-таки вино — услышала за спиной смех.

Не громкий. Знаете такой? Когда человеку действительно смешно, а не для публики показывает. Что-то в этом звуке — зацепило её. Обернулась.

Марк Ковальский.

Не сразу узнала, это да. В четырнадцать лет видела его в последний раз — нескладный, уши торчат, через забор орёт что-то, а дед грозит ему кулаком, красный от злости. Сейчас ему двадцать шесть, может быть, чуть больше. Уши — они всё ещё были, конечно, видны. Но остальное... просто. Изменилось. Вот и всё.

— Ситникова? — Щурится. Это привычка у него — щуриться, как будто свет вечно режет глаза. Глаза серые, и по краям — какая-то рыжина, как у кошки определённой породы, помните? — Не может быть.

— Может, — ответила Вера. Отвернулась.

На этом, казалось бы, конец. Должно было кончиться.

Но ресторан — ведь тесный, вечер длится, вино красное, и не слабое совсем. К десерту компании перемешались. Кто-то кого-то знает, кто-то работал где-то рядом, связи — вот они. Марк вдруг оказался через два стула, потом через один, потом прямо рядом сидит.

— Твой дед до сих пор яблоки через забор швыряет? — спросил он.

— Дед умер.

Молчание. Он поставил бокал на стол.

— Прости. Не знал я этого.

— Два года назад. Инфаркт был.

— Мой отец тоже. — Голос стал тише, совсем другой. — Нет, не инфаркт. Инсульт. Прошлый апрель.

Вера посмотрела на него — по-настоящему, без фамилии, без ненависти, которая была как привычка. Лицо у него усталое. Не просто не выспался — нет, долго нёс что-то, тяжёлое, и это видно. Морщина между бровями, ранняя, злая. Руки крупные; ногти короткие, чистые; на безымянном левой — полоса белая, от кольца была. Был женат когда-то? Или просто перстень носит? Вера заметила, что ей интересно. Неприятное, горячее любопытство — как трогать языком дырку после зуба.

Проговорили они до самого закрытия.

Об ерунде. Обо всём сразу. О том, что в «Базилике» базилика слишком много кладут — видимо, название оправдывают; о том, что февраль — отвратительный месяц, ни зима, ни весна, а что-то в между; о том, что Марк мебель реставрирует — звучит красиво, а на деле чужие стулья чинит; о том, что Вера английский преподаёт детям, и дети, вопреки тому, что говорят, жестокие необычайно.

Семьи не трогали. Обходили эту тему, как лужу грязную. Но лужа была — огромная, чёрная, в середине разговора, и оба это видели.

***

Три дня спустя — сообщение. Откуда номер? Потом выяснилось — у общей знакомой. Текст: «У меня есть стул, которому 120 лет. Хочешь посмотреть?»

Вера набрала ответ. Стёрла. Набрала по-другому. Стёрла снова. Потом: «Во сколько?»

Мастерская. Подвал на Литейной. Низко — потолки висят, хочется нагнуться. Запах: лак, пыль от дерева, и ещё что-то, тёплое, неуловимое. Стул правда был. Ножки гнутые; обивка из бархата, местами — прожжено сигаретой, три дырки ровно.

— Кресло адвоката Петровского, — сказал Марк. Не обернулся. Шлифует что-то; бицепс под рукавом ходит ритмично, и это было... Вера отвела взгляд. — Тысяча девятьсот третьего года. Пережило две революции, блокаду, троих котов.

— А четвёртого кота не пережило?

— Четвёртый был особенно жестокий.

Вера засмеялась. Не хотела смеяться — но засмеялась. Он обернулся на звук, и произошло что-то маленькое, как трещина в стекле — незаметное, но уже там. Они смотрели, и в подвале стало узко вдруг, не хватало воздуха.

— Мне нельзя здесь, — сказала Вера. Без кокетства. Серьёзно совсем.

— Знаю.

— Мать убьёт меня.

— Моя — тоже.

Тишина. После этого он вернулся к креслу, работает дальше; а она села на верстак и смотрит. Час. Полтора, может быть. Молчат они почти; молчание густое, как варенье, плотное.

Когда Вера уходила, он сказал:

— Завтра приходи. Комод у меня есть. Восемнадцатый век.

— Мебелью меня заманиваешь?

— Работает же.

***

Она приходила. Раз. Другой раз. Пятый уже. Явка получилась подпольная — пароль (три стука в железную дверь); конспирация (телефон беззвучный, имя в контактах странное — «Стоматолог»); этот вкус запретного, от которого сухо становится во рту и что-то под рёбрами колотит, вибрирует.

Марк был странный. Не опасный — Вера не любит это слово, пошлое, из романов дамских. Именно странный. Замолчит на полчаса, уходит в мебель, в работу, лицо становится чужое, далёкое, как будто он уходит в другой город. А потом вдруг скажет что-то — так точно, что Вера вздрагивает. «Ты грызёшь нижнюю губу, когда сама себе врёшь. Вот. Сейчас — грызла».

Март. Промозглый месяц, собачий. Вера пришла позже. Марк сидит в полутьме; только настольная лампа горит, тени по стенам ломаются, резкие, уродливые.

— У матери был разговор, — сказала Вера, пальто не снимая. — Спросила, почему я пахну лаком.

— Что ты сказала?

— Ногти крашу. Она не поверила. Марк. Она же не дура.

Он встал. Подошёл. Близко — слишком близко. Вера чувствовала запах: дерево, кофе, что-то его, своё собственное, тёплое, от чего хотелось закрыть глаза и не открывать никогда.

— Можем прекратить, — сказал он. Голос ровный, но пальцы — видела Вера — край фартука сжали. — Если ты хочешь.

— Не хочу я.

— И я не хочу.

Между словом «хочу» и тем, что было после, — мгновение или минута прошла. Или просто время забыло считать. Его губы, сухие, жёсткие, со вкусом кофе; её руки, вцепившиеся в воротник рубашки так, что ткань хрустнула под пальцами. Поцелуй не нежный. Не романтичный совсем. Отчаянный. Как вдох после того, как долго под водой. Как удар о землю — больно, но живой, горячий.

Отстранились одновременно. У Марка глаз дёрнулся — влево, вправо, как будто строку перечитывал.

— Плохая идея, — сказал он.

— Ужасная.

— Катастрофа полная.

— В семь завтра?

— В шесть. Раньше приходи.

***

Телефон. Три часа ночи. На тумбочке пляшет; мать.

«Видели тебя. С Ковальским. Возле подвала его».

Вера сидит на кровати, колени трясут. Не от страха — от злости, от возмущения. Двадцать три года, взрослая, а трясётся перед матерью, как ученица перед директором.

— Мам, это не то, что ты—

— Приезжай. Утром. Есть разговор.

Гудки. Конец.

Вера набирает Марку. Гудок. Второй. Третий. Четвёртый. Голос — хриплый, сонный, чужой.

— Нас видели.

Молчание. Долгое.

— Марк?

— Слышу я. — Пауза, шорох. Сел, наверное, в кровати, рукой по лицу провёл — Вера это представила так ясно, что заболело. — Приезжай ко мне. Сейчас.

— Сейчас? Ночью?

— Да. Прямо сейчас. Разберёмся. Собираться — соберёмся. Утром.

Вера клавишу нажала. Повесила. Окно — чёрное; двор чёрный; фонарь мигает, контакт барахлит где-то. На соседском подоконнике дымчатая кошка вылизывает лапу, вид такой, будто ей принадлежит весь город, измученный, грязный, её город.

Вера надевает пальто поверх пижамы. Движения механические.

У двери остановилась. На полке — фотография. Дед. Чёрно-белая, строгая, старая. Смотрит в объектив с выражением, которое Вера всегда считала суровостью, гневом. Сейчас — показалось ей тоска. Обычная. Человеческая.

«Может, вы тоже кого-то не поделили? — подумала она. — Может, тоже — кого-то? И война эта не о земле?»

Фотография не ответила, разумеется.

Вера вышла в ночь.

Март пахнет талым снегом и бензином. Город пуст — такси, тени, только стук каблуков по асфальту, гулкий, неровный, как пульс чужой.

Чем это кончится — не знает. Скандал. Разрыв. Ещё одна трещина между семьями — или мост из старых досок, хлипкий, дрожащий, но всё же мост.

Одно знает: в подвале на Литейной горит свет. Ждут.

Наследница пепла

Наследница пепла

Его отец сжёг наш дом, когда мне было семь. Я до сих пор помню запах гари, крики матери, как отец выносил меня на руках сквозь дым. Мы потеряли всё — фамильные портреты, бабушкины драгоценности, письма прадедов. Всё превратилось в пепел одной августовской ночью.

Мой отец восстановился. Разбогател снова. А потом методично, безжалостно уничтожил бизнес Северини. Обанкротил. Втоптал в грязь. Довёл их патриарха до инфаркта.

Двадцать лет ненависти. Двадцать лет наши фамилии не произносились вместе — только через слово «война».

И вот я открываю дверь своего номера в венецианском палаццо — а там он.

Марко Северини.

С глазами цвета штормового моря и букетом чёрных роз.

— Мы должны поговорить, — говорит он.

Я должна захлопнуть дверь. Вызвать охрану. Позвонить отцу. Сделать что угодно — только не впускать его.

Вместо этого я отступаю в сторону.

Он входит. Движется бесшумно, как тень. Костюм угольно-чёрный, под ним — рубашка цвета запёкшейся крови. Он изменился с последней нашей встречи — на похоронах его отца, пять лет назад. Стал жёстче. Опаснее.

Красивее.

— Откуда ты узнал, что я здесь? — Мой голос ровнее, чем я ожидала.

— Я всегда знаю, где ты, Аделина.

Он кладёт розы на столик у окна. Чёрные лепестки кажутся бархатными провалами на фоне белого мрамора.

— Это должно меня пугать?

— Это должно тебе льстить.

Я подхожу к окну. Внизу — Гранд-канал, чёрный и зловещий в свете ущербной луны. Гондолы покачиваются у причала, как спящие хищники.

— Чего ты хочешь, Марко?

— Закончить войну.

— Она закончилась. Мы победили.

— Нет. — Он оказывается рядом — я не слышала его шагов. — Война не заканчивается, пока живы наследники. А мы с тобой — последние.

Я оборачиваюсь. Он совсем близко. Так близко, что я чувствую его дыхание на своих губах.

— И как ты предлагаешь её закончить? — шепчу я.

— Союзом.

— Браком по расчёту? — Я смеюсь. — Какое средневековье.

— Не браком. — Его рука касается моей щеки. Пальцы горячие, как угли. — Кое-чем более... первобытным.

Я должна отстраниться. Ударить его. Закричать.

Но я замираю. Потому что когда он смотрит на меня так — голодно, жадно, отчаянно — что-то внутри меня отзывается. Что-то тёмное и древнее.

— Ты меня ненавидишь, — говорю я.

— Да. Каждой клеткой.

— Тогда почему?..

— Потому что есть вещи сильнее ненависти.

Его губы касаются моих. Это не поцелуй — это сражение. Мы целуемся так, словно хотим уничтожить друг друга. Мои ногти впиваются в его плечи. Его руки стискивают мою талию. Мы — два лезвия, высекающие искры.

Когда мы отрываемся друг от друга, оба задыхаемся.

— Это ничего не изменит, — говорю я.

— Изменит всё.

— Мой отец убьёт тебя.

— Пусть попробует. — Он улыбается — волчьей, опасной улыбкой. — Но сначала у меня будешь ты.

Я знаю, что это безумие. Знаю, что играю с огнём — буквально, учитывая нашу историю. Знаю, что он может использовать меня. Предать меня. Уничтожить меня.

И всё равно хочу его так сильно, что это похоже на болезнь.

— Одна ночь, — говорю я. — Только одна. А утром мы снова станем врагами.

— Договорились.

Но когда он снова целует меня, я знаю — мы оба лжём. Эта ночь — только начало. Первая искра в пожаре, который поглотит нас обоих.

И может быть — только может быть — возродит из пепла кем-то новым.

***

Утро приходит слишком быстро.

Свет заливает комнату золотом и пурпуром. Я лежу в смятых простынях, глядя на силуэт Марко у окна. Он одет — уже снова в своей броне из дорогой ткани.

— Уходишь? — спрашиваю я.

— Должен.

Он оборачивается. В утреннем свете он выглядит моложе. Уязвимее. На шее — следы моих ногтей.

— Аделина... — Он делает паузу. — Этой ночью я понял кое-что.

— Что?

— Что ненавидеть тебя было единственным способом не любить. — Он подходит, склоняется, целует мой лоб. — А теперь уже поздно.

Он уходит, прежде чем я успеваю ответить.

Я остаюсь одна. На столике — чёрные розы. На губах — вкус его поцелуев. В сердце — смятение, которому нет названия.

Мой телефон вибрирует. Сообщение от отца: «Слышал, Северини в Венеции. Будь осторожна. Он опасен».

Я смотрю на экран. На чёрные розы. На смятую постель.

А потом печатаю: «Не волнуйся. Я справлюсь».

Ложь. Чистейшая ложь.

Потому что я уже не уверена, кто из нас двоих — охотник. А кто — добыча.

И самое страшное — мне всё равно.

Я хочу узнать, чем это закончится. Даже если концом будет пламя.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Вы пишете, чтобы изменить мир." — Джеймс Болдуин