Лампа на старом минарете
Ночь.
Касимов спал — весь, до последней занавески, до последнего фонаря на Набережной. Так умеют спать только городки, что стоят на большой воде: тяжело, основательно, уткнувшись лицом в реку. Ока дышала под обрывом медленно, будто корова в теплом хлеву. И туман — белый, сытый — полз вверх по улицам, к Соборной площади, обнимал длинные торговые ряды старых купцов Алянчиковых, заглядывал в подворотни и облизывал темные окна.
А Варе не спалось.
Она жила с бабушкой в деревянном доме на Набережной, там, где улица сворачивает к обрыву и где из окна, если влезть с ногами на подоконник, видно сразу две вещи: черную реку внизу и старый минарет на той стороне площади. Минарет был очень древний. Каменный, кряжистый, с зубчатой шапкой наверху — такой стоит здесь чуть ли не с тех пор, как в Касимове правили татарские ханы, и бабушка говорила, что он старше всех домов, всех людей и, кажется, самого тумана.
Часы на кухне тикали. Половицы остывали и щелкали. Где-то на Советской лаяла собака — лениво, для порядка, сама себе не веря.
И тут в форточку постучали.
Варя обернулась. На раме сидела галка. Старая, взъерошенная, с глазами цвета остывшего чая — и смотрела она так пристально, так по-человечески укоризненно, что девочка чуть не свалилась с подоконника.
— Ну наконец-то, — сказала галка. — Я думала, ты до утра проворочаешься. У нас, между прочим, беда.
Варя могла бы испугаться. Могла бы залезть под одеяло с головой и решить, что это сон — мало ли что приснится в час ночи. Но голос у галки был ворчливый и теплый, как у бабушкиной соседки тети Фаи, и вместо страха в груди у Вари что-то тихонько екнуло — не от ужаса, а от любопытства.
— Ты кто? — шепотом спросила она.
— Фируза. Живу на минарете. Триста лет, если хочешь знать, хотя считать в моем возрасте — занятие неблагодарное. — Птица переступила лапками. — Лампа погасла. Понимаешь? Лампа.
Варя не понимала.
Галка вздохнула — длинно, со свистом, как чайник, который снимают с огня. И рассказала.
Наверху минарета, под самой зубчатой шапкой, в нише, которую снизу не разглядеть, испокон веку горит маленькая лампа. Не для света — ее и не видно толком с земли. Она для другого. Пока лампа горит, городу снятся хорошие сны: реки молока, теплые печки, мамы, которые никуда не уходят, поезда, которые приходят вовремя. А если лампа гаснет — а гаснет она раз в сто лет, не чаще, — то по всему Касимову расползаются дурные, липкие сны. И люди ворочаются, и плачут во сне старики, и младенцы кричат без причины, и даже собаки скулят.
— Сегодня погасла, — сказала Фируза. — Я чувствую. Воздух уже кислый. К утру весь город встанет разбитый, злой, будто его всю ночь жевали. А зажечь ее может только тот, кто не спит. Кто не спит — и при этом не боится. Таких мало, девочка. Совсем мало.
Варя посмотрела на минарет за рекой тумана.
И слезла с подоконника.
Она оделась — тихо, чтобы не разбудить бабушку. Сунула ноги в резиновые сапоги. И, сама не зная зачем, прихватила из кухонного шкафчика бабушкину медную поварешку — старую, тяжелую, надраенную до желтого блеска. Просто рука потянулась. Бывает.
На улице было — тишина.
Не обычная ночная тишина, когда все-таки что-то где-то шуршит, а настоящая, плотная; такая тишина, в которую можно завернуться, как в одеяло, и в которой собственные шаги кажутся неприлично громкими. Фонари на Набережной горели вполнакала. Туман стоял до колен, и Варя шла сквозь него, словно вброд через молочную реку.
Галка летела впереди, низко, оглядываясь.
Они прошли мимо спящих торговых рядов. Мимо темной булочной, где днем пахнет теплым хлебом, а сейчас не пахло ничем. Через площадь, где брусчатка блестела от росы. К подножию минарета.
Внутри была лестница. Винтовая, узкая, стертая множеством ног до гладкости речных голышей. Варя полезла наверх в темноте, держась рукой за холодную стену, и считала ступени, пока не сбилась. Сорок? Шестьдесят? Кто их считал. Голова кружилась от поворотов.
А наверху — небо.
Оно распахнулось разом, огромное, и Варя ахнула. Звезды висели так низко, что хотелось протянуть руку. Луна — круглая, желтая, как разрезанная дыня — лежала прямо на реке, в черной воде, и слегка покачивалась.
В нише и вправду стояла лампа. Медная, старинная, с тонким закопченным стеклом. Холодная. Мертвая.
— И как ее зажечь? — спросила Варя. Спичек у нее не было. Зажигалки — тоже.
Фируза села на край ниши.
— Не спичками, глупая. Эту лампу зажигают не огнем. Слушай внимательно, повторять не буду. Нужны три вещи. Горсть речного тумана — но не схватить, а попросить. Луна — настоящая, хотя достать ее можно только из отражения. И еще одно. Третье. О третьем я тебе не скажу. Сама поймешь. Или не поймешь — и тогда город проснется разбитым.
Варя закусила губу.
Туман. Она перегнулась через каменный край, туда, где белая муть клубилась внизу, протянула ладони и — не схватила, нет. Попросила. Тихо, одними губами: «Можно немножко?» И туман, который только что был всюду и нигде, вдруг сгустился, скользнул к ее рукам и улегся в ладони прохладным, влажным, чуть дрожащим комком. Как живой котенок.
Луна.
Вот тут было труднее. Луна на небе — далеко, не дотянуться. А луна в реке — рядом, прямо под обрывом, качается на воде. Варя вспомнила про поварешку. Достала ее, перегнулась — страшно, высоко, в животе все обмерло — и медной поварешкой зачерпнула с поверхности реки то желтое, дрожащее, дынное пятно.
И — зачерпнула.
В поварешке плескалась луна. Маленькая, теплая, она светилась снизу Варино лицо, и девочка чуть не засмеялась от этой невозможной красоты.
— Лей в лампу, — велела галка. — Туман — следом.
Варя вылила луну в лампу. Опустила туда туманный комок. Стекло засветилось — слабо, неуверенно, будто спросонья. И — погасло опять.
Не хватало третьего.
Варя стояла на ветру, на верхушке древнего минарета, под низкими звездами, и не знала, что делать. Туман есть. Луна есть. А что еще? Что у нее еще есть-то, у девочки в резиновых сапогах посреди ночи?
И тут она поняла.
Бабушка. Каждый вечер, сколько Варя себя помнила, бабушка пела ей на ночь одну и ту же песенку — без слов почти, так, мурлыканье, про серого волчка, про краешек да про лесок. Варя уже большая, ей даже немножко стыдно, что ее до сих пор укладывают с песней. Но песня жила в ней. Теплая. Своя.
И Варя запела.
Тихо. Чуть слышно. Свою колыбельную — ту, что пела бабушка, а бабушке — ее бабушка, и так до самого донышка времени, до тех ханов, до тех первых, кто складывал этот минарет камень к камню.
Лампа вспыхнула.
Теплый, ровный, золотой свет разлился из ниши, потек вниз по каменным бокам минарета, растекся по площади, по торговым рядам, по Набережной, по крышам — по всему сонному, теплому, любимому Касимову. И Варя почувствовала, как разгладились дурные сны, как старики перестали плакать, как младенцы причмокнули и затихли, как собака на Советской вздохнула и положила морду на лапы.
— Вот теперь — сто лет покоя, — сказала Фируза, и в чайных глазах ее блеснуло что-то подозрительно влажное. — Молодец, девочка. Через сто лет, глядишь, твоя правнучка полезет. Кто-нибудь да полезет — у вас в роду все не спят по ночам, я заметила.
Варя спустилась вниз. Туман уже не полз вверх — он оседал, укладывался, тоже устраивался спать. Луна вернулась на небо, целая, и река под обрывом снова держала ее отражение, как держат на руках спящего ребенка.
Дома Варя сунула поварешку обратно в шкафчик. Стянула сапоги. Залезла под одеяло — и оно показалось ей теплым-теплым, будто кто-то нагрел его, пока ее не было.
За окном, на той стороне площади, ровно горела лампа на старом минарете. Совсем неприметно. Если не знать — и не разглядишь.
А Варя знала.
И, засыпая, она слышала — или ей приснилось, кто разберет в такой час, — как старая галка где-то высоко-высоко негромко напевает про серого волчка, про краешек да про лесок.
Спи, Касимов.
Спи.
Загрузка комментариев...