Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Сказки на ночь 10 июня 17:58

Кисточка Левитана и снежная лиса с Соборной горы

Кисточка Левитана и снежная лиса с Соборной горы

В Плесе зимой ночь приходит рано — часам к четырем уже синева ложится на крыши, на резные наличники, на узкую Калашную улицу, что петляет вверх, к Соборной горе. Снег здесь падает тихо. Будто кто-то его не сыплет, а кладет — горсткой, бережно, как муку на стол.

Вера приехала к бабушке на каникулы — в маленький деревянный дом на улице Ленина, прямо напротив Волги. Дом старый, скрипучий; печка топится березовыми поленьями, и от них в комнатах пахнет так, как пахнет только в детстве. Сладко. Дымно. Немножко смолой.

Бабушка уснула рано. А Вера — нет.

Она лежала под лоскутным одеялом и слушала, как где-то на горе бьет колокол.

Один удар.

Потом — долгая, плотная, как сметана, тишина. Потом еще удар, поменьше. И снова молчание.

Часы на стене показывали без четверти час. В это время в Плесе обычно никто не звонит — церковь Воскресения Христова на горе зимой закрыта, ключи у отца Михаила, а отец Михаил, как известно всему городу, в это время спит и видит сны про большую щуку.

«Странно», — подумала Вера. И встала.

В сенях она сунула ноги в бабушкины валенки — те самые, серые, подшитые рыжей кожей, что пахли сеном и чем-то еще, чему названия нет. Накинула пуховый платок. И вышла.

Улица была пустая. Совсем. Ни собаки, ни кошки, ни одного следа — будто город забыли где-то на полке, между банками с вареньем.

Вера пошла вверх.

Калашная улица в темноте казалась длиннее, чем днем. Сугробы по бокам — выше колена; фонари редкие, желтые, с дрожащим светом, как у керосиновых ламп. Один фонарь, у поворота к дому-музею Левитана, моргнул. И погас. И снова зажегся — будто передумал.

Вот тут она и увидела лису.

Лиса сидела прямо на коньке музейной крыши. Белая, как первый снег — нет, белее: будто ее специально выкатали в сахарной пудре. Хвост свешивался вниз, ушки торчком. Глаза — два мокрых угля.

— Долго же ты шла, — сказала лиса.

Вера остановилась. Подумала: «Ну вот, доигралась. Это сон. Или я заболела. Или это все бабушкина наливка из черной смородины — она у нее, между прочим, ого-го».

— Не сон, — сказала лиса. Спрыгнула. Села на сугроб напротив. — И не наливка. Я тебя жду с восьми вечера, между прочим. Замерзла вся.

— Ты говоришь, — глупо сказала Вера.

— Естественно. А ты что думала — буду тявкать? У меня к тебе дело.

Дело было такое.

Давно, очень давно — лиса махнула лапой куда-то в сторону Волги, как будто там лежало это «давно», свернутое в клубок — один художник потерял на Соборной горе кисточку. Маленькую, беличью, с потертой деревянной ручкой. Кисточка эта была не простая: ею художник писал не картины, а утра. Настоящие, плесские утра — те самые, с туманом над водой, с розовыми сараями, с дымом из труб.

— Левитан? — догадалась Вера.

— Тс-с-с. Имен не называют ночью. Услышит — обидится. Он, знаешь, обидчивый был.

Кисточка, рассказывала лиса, упала в старый колодец — тот, что во дворе за церковью, заколоченный досками, забытый всеми. И с тех пор плесские утра стали обычные. Красивые, конечно. Но не те.

— А мне-то что? — спросила Вера. Зябко переступила. — Я рисовать вообще не умею. Я в музыкальном училище, по классу фортепиано.

— А руки у тебя бабкины, — спокойно сказала лиса. — А бабка твоя, между прочим, дочка Анны Тимофеевны, которая прислуживала в доме… ну, ты поняла. И руки у вас в роду — особенные. Найдешь.

Вера хотела возразить. Что-то про то, что это вообще ерунда, что лисы не разговаривают, что колодцы заколачивают не просто так. Но почему-то промолчала. Просто пошла следом.

За церковью — двор. Маленький, заметенный. Старая береза с обломанной верхушкой. Сарай. И посередине — холмик из снега, под которым угадывался сруб.

Лиса принялась раскапывать. Лапками — быстро, ловко, как будто всю жизнь только этим и занималась. Вера присоединилась — голыми руками, в варежках было неудобно.

Доски оказались трухлявые. Одна треснула под нажимом — глухо, тихо, как ломается сухарь во рту.

Внутри пахло не сыростью, как ожидала Вера. Пахло старой краской. Льняным маслом. И почему-то — яблоками.

— Лезь, — сказала лиса.

— Куда лезть?! Там же темно.

— Не темно. Ты глянь.

Вера глянула.

И правда — на дне колодца теплился свет. Слабенький, голубоватый, как будто там, внизу, кто-то держал ладонь над свечкой. Лестница в стене — железные скобы, ржавые, но крепкие.

Она полезла. Считала про себя ступени, потом сбилась. Минут пять прошло. Или десять. Или две — кто считал, когда вокруг такое.

Дно оказалось сухое. И никакой воды. Только земля, утоптанная, и старый деревянный ящик. И на ящике — кисточка.

Маленькая. Беличья. Ручка потертая, лак облез. Ворс слипшийся — но целый.

Вера взяла ее в руку. Кисточка была теплая. Как живой воробышек.

Когда она поднялась обратно, лиса уже сидела на краю колодца и смотрела на восток.

— Светает, — сказала она. — Идем.

Они поднялись на самую макушку Соборной горы. Отсюда был виден весь Плес — крыши под снегом, черная лента Волги, не замерзшая еще у фарватера, дальние огоньки Левашихи на том берегу. Небо над лесом начинало розоветь — но как-то неуверенно. Будто стеснялось.

— Макни в небо, — велела лиса. — Вон туда, где облако.

Вера протянула руку. Кисточка коснулась воздуха — и в воздухе осталась полоска. Теплая, медовая, с примесью розового. Полоска расползлась, потекла вниз, на сараи, на крыши, на снег.

И Плес — настоящий, тот самый, прежний — проснулся.

Из труб поднялся дым — ровными столбиками, как нарисованный. Над водой пополз туман — не зимний, едкий, а тот, летний, молочный (хотя стоял январь, и это было невозможно — но кому ночью объяснишь, что возможно, а что нет). Колокольня засветилась изнутри. Где-то залаяла собака — лениво, по-доброму, как лают только спросонья.

Вера стояла и смотрела. И ей казалось, что она вспоминает что-то очень давнее — то, что было до нее, и до бабушки, и до бабушкиной мамы. Какое-то общее, теплое, родовое.

— Ну вот, — сказала лиса довольно. — Теперь утра будут правильные. До весны хватит, а там посмотрим.

Она потянулась. Потерлась мордой о Верину варежку — коротко, по-кошачьи. И добавила:

— Кисточку оставь себе. Спрячь. Если когда вдруг утро покажется тебе серым — макни в чай. Или в варенье. Или просто в воздух. Поможет.

— А ты?

— А я тут. Я всегда тут. Соборная гора — мой двор.

Лиса прыгнула в сугроб — и пропала. Только белая шерстинка повисла на ветке березы и закружилась, оседая.

Вера спустилась по Калашной. Дом бабушки стоял, как стоял. В окнах — темно. Печка еще дышала теплом. На столе — чашка с недопитым чаем, корка хлеба, ходики тикают.

Она разделась. Положила кисточку под подушку. Легла.

И уже засыпая, услышала, как бабушка из соседней комнаты бормочет во сне:

— Верунька… ты, что ли, опять на горе была? Совсем как мать твоя… совсем как…

Дальше Вера не расслышала. Она уже спала — крепко, тепло, без снов. А может, и со снами — но такими хорошими, что их и пересказывать жалко.

За окном падал снег. Тихо. Будто кто-то клал его горсткой, бережно, как муку на стол.

И где-то на горе, на коньке музейной крыши, сидела белая лиса и смотрела, как над Волгой встает правильное, медовое, плесское утро.

Фарфоровая птица с Соборной горы

Фарфоровая птица с Соборной горы

Ночь в Плесе была такая, что ее можно было щупать.

Не метафора — буквально. Туман с Волги поднялся еще засветло, к девяти заполз в переулки, к одиннадцати накрыл всю Соборную гору так плотно, что фонари на набережной превратились в бледные пятна, как будто кто-то нарисовал их акварелью на мокрой бумаге.

Лизе не спалось.

Она сидела в своей чайной на углу Советской и Кропоткинской — в той самой, с резным крыльцом и медным самоваром на витрине. Чайная называлась «У Левитана», хотя Левитан никогда сюда, конечно, не заходил — он умер за сто с лишним лет до того, как Лиза купила этот дом у внучки бывшей хозяйки. Но название держалось. И туристы шли. Особенно летом.

А сейчас был октябрь. Туристов — никого. Сезон закрыт, последний теплоход ушел в Ярославль еще в среду. Город спал, как медведь в берлоге; глубоко, тяжело, с присвистом.

Лиза заваривала себе чай — третий за вечер. Чабрец, душица, немного зверобоя. Кружка остывала быстрее, чем она успевала сделать пару глотков. Холодно. Печь топить было лень — да и ради кого.

И тут — стук.

Не в дверь. Не в окно. А по подоконнику. Тук-тук-тук. Будто кто-то постучал коготком.

Она подняла глаза.

На мокром от тумана подоконнике сидела птица. Размером с воробья, может, чуть больше. Только... фарфоровая. То есть — нет, ну как объяснить. Перья у нее были, и крылышки, и грудка. Но все это белое-белое, гладкое, отливало синеватым в свете лампы. Голубые прожилки на крыльях. Глаза — две золотые точки.

Лиза сидела и смотрела.

Птица тоже смотрела.

— Ты... — начала Лиза и осеклась. Что вообще говорят фарфоровым птицам в час ночи?

— Я с горы упала, — сказала птица. Голос у нее оказался тонкий, как звон колокольчика, который слышишь сквозь сон. — С Соборной. Меня уронили.

Лиза молчала. Переваривала. Чай в кружке окончательно остыл.

— Кто уронил?

— Шкатулка, — печально ответила птица. — Я из нее. А ее сегодня никто не завел. И теперь луна не уснет. И утро не придет. И я не смогу вернуться.

— Подожди, — Лиза потерла глаза. — Какая шкатулка?

— Музыкальная. На чердаке у Натальи Сергеевны. В синем доме за церковью.

Лиза знала этот дом. Все знали. Старый купеческий, двухэтажный, с резными наличниками, выкрашенными когда-то в густо-синий, а теперь — в серовато-голубой, потому что краска выцвела за сто лет. Наталья Сергеевна жила одна, лет семидесяти, преподавала когда-то музыку в местной школе. Умерла этой весной. Дом стоял пустой; родственников не нашли.

— Туда нельзя, — сказала Лиза. — Заперто.

— Ключ под крыльцом, — невозмутимо ответила птица. — Третий камень слева. Под ним.

Откуда она это знала?

Впрочем, кого волновало откуда. Час ночи, туман, фарфоровая птица. Лиза поняла, что или она спит, или сошла с ума. И в обоих случаях можно было идти в синий дом — хуже не будет.

Она надела пальто. Серое, шерстяное, с поднятым воротником. Взяла керосиновую лампу — электрический фонарь почему-то казался неуместным; в эту ночь он бы оскорбил туман. Птицу посадила на плечо. Та оказалась неожиданно тяжелой — как будто фарфор внутри был налит чем-то плотным, чем-то живым.

И они вышли.

Улица Советская в эту пору превращалась в реку молока. Лизины шаги — тук-тук по мокрым доскам набережной — глохли, не успев отлететь от стен. Где-то внизу, под обрывом, плескалась Волга; невидимая, но громадная. Пахло водорослями и стылым деревом. И еще — почему-то — яблоками, хотя в это время года яблок уже не должно было быть.

Они свернули у Воскресенской церкви. Та самая, деревянная, восемнадцатого века, с темными чешуйками на маковках. Лиза прошла мимо нее, не глядя — не потому что боялась, а потому что не хотела отвлекаться. Птица на плече тихонько позвякивала: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь. Как будто в ней внутри был маленький бубенчик.

— Почему ты упала?

— Меня выронили, — снова сказала птица. — Сто лет назад.

— Сто?

— Или двести. Я не очень помню. Меня сделал мастер из Гжели — для одной девочки, у которой не было матери. Я жила в шкатулке. Когда шкатулку заводили, я пела.

— А когда не заводили?

— Спала.

— И что — все эти годы...

— Меня заводила Наталья Сергеевна. Каждый вечер. С тех пор как ей было восемь.

Лиза остановилась. Туман плыл мимо, гладил лицо.

— А весной?

— Весной никто не завел. И теперь я не могу спать. И не могу петь. И болтаюсь — то на крыше, то на ветке, то на твоем окне. Сегодня меня уронил ветер. Хорошо, что не разбилась.

В ее тонком голосе было что-то такое — не печаль даже, а очень-очень тихая обида. Как у ребенка, которого забыли в саду.

Синий дом стоял в конце переулка Калинина — узкого, кривого, заросшего лопухами, которые в темноте казались черными. Лиза нагнулась к крыльцу. Третий камень слева. Поковыряла. Камень поддался — снизу, в землянистой ямке, лежал ключ. Большой, медный, с прорезной бородкой.

Дверь открылась с тем особенным скрипом, какой бывает только у старых русских домов: жалобным, длинным, чуть-чуть с обидой на хозяина, который давно не приходил.

Внутри пахло пылью, кошками (хотя кошек не было — или были?) и чем-то еще. Сухими цветами. Шалфеем. И почему-то — ладаном.

Лиза подняла лампу.

Прихожая. Половики. На вешалке — старое пальто Натальи Сергеевны; то самое, в котором она ходила в магазин на углу. Лиза помнила. Ей вдруг стало очень тихо в груди — не больно, не страшно, а тихо. Как бывает, когда вспоминаешь о ком-то, кого больше нет.

— Чердак наверху, — шепнула птица.

Лестница скрипела. Каждая ступенька — на свой лад. До-диез. Соль. Ми-бемоль. Целая партитура подъема.

Чердак.

Низкий потолок. Балки. Запах сухого дерева. Пыль клубилась в свете лампы, как маленькие галактики. У стены — сундук. Стулья. Швейная машинка «Зингер», вся в паутине. И на старом круглом столике посреди — она.

Шкатулка.

Темное дерево, инкрустация перламутром. Размером с буханку хлеба. Ключик торчал из бока — медный, изогнутый, с резной головкой в виде цветка.

Лиза подошла. Птица соскочила с ее плеча на стол; стукнула — дзынь — но не разбилась.

— Заведи, — попросила она.

Лиза взялась за ключ. Тот пошел туго — заржавел, видно. Один оборот. Второй. Третий. На четвертом внутри что-то пружинно щелкнуло; на пятом ключ остановился сам.

Тишина.

Потом — музыка.

Маленькая, простая, но такая знакомая, что у Лизы что-то дернулось под ребрами; не сердце, нет, а что-то рядом с ним. Колыбельная. Та самая, которую ее мама пела ей лет в пять, и Лиза давно ее забыла, но мелодия — вот она. Откуда. Откуда у Натальи Сергеевны эта же колыбельная.

Шкатулка открылась.

Внутри, на синем бархате, лежала маленькая серебряная птица. Точно такая же, как фарфоровая, только серебряная и неподвижная. А рядом с ней — пустое место. Углубление в форме птицы. Куда фарфоровая, видимо, всегда ложилась.

Фарфоровая птица посмотрела на Лизу. Золотые глазки моргнули.

— Спасибо, — сказала она. И прыгнула в углубление. Легла. Уютно прижалась к серебряной — как сестра к сестре.

Музыка играла.

И что-то происходило за окном — Лиза не сразу поняла что. Туман редел. Не уходил, нет — но становился прозрачнее. И в этой прозрачности проступала луна. Большая, медная, низкая. Она опускалась к Волге — медленно, как уставший человек ложится в кровать. И вот уже коснулась воды. И вот уже наполовину утонула. И вот — совсем.

Где-то далеко — не в Плесе, нет, дальше, может быть, аж за Кинешмой — крикнул петух.

Шкатулка щелкнула. Закрылась сама.

Лиза стояла в темноте. Лампа догорала.

На столе, рядом со шкатулкой, лежало одно крошечное фарфоровое перышко. Голубое.

Она взяла его. Положила в карман пальто.

Спустилась по лестнице. Заперла дверь. Положила ключ обратно — третий камень слева. И пошла домой по Калинина, мимо церкви, по Советской, к чайной.

Туман отступал. Над Волгой расцветал серенький, какой-то очень тихий рассвет.

Дома Лиза разделась. Поставила чайник. Нет, не поставила — забыла. Просто легла в кровать как была, в халате. Перышко переложила под подушку.

И заснула.

Заснула так, как не спала уже много лет — глубоко, без снов, и в этом глубоком сне ей казалось, что где-то очень далеко, в синем доме за церковью, тихо-тихо играет колыбельная. Та самая, которую пела ей мама.

И больше никто никогда ее не уронит.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Сказки на ночь 29 апр. 02:20

Лисьи фонари Плеса

Лисьи фонари Плеса

Плес в октябре пахнет мокрой березой и дымом из печных труб — кто-то все еще топит по старинке, дровами. Лера приехала на третий день после похорон, в бабушкин дом на Калашной улице — тот самый, с резным крыльцом, которое бабушка каждую весну красила синькой. Дом стоял пустой две недели и уже начал пахнуть нежилым: сухой пылью, остывшим самоваром, тем особенным запахом отсутствия, который не спутаешь ни с чем.

А в первую же ночь под ее окном кто-то зажег маленький желтый фонарик.

Лера сначала подумала — соседка тетя Зоя вышла к колодцу. Подошла к окну, отодвинула занавеску — старую, в мелкий горошек, бабушка ее сама шила в семидесятых, — и замерла.

На дорожке сидела лиса.

Не из тех, городских, что роются в мусорных баках и боятся всего на свете. Эта была — настоящая. Большая, рыжая, с белой манишкой и хвостом, который лежал на земле аккуратно, кольцом. А в зубах она держала фонарик. Маленький, жестяной, с прорезями в форме звездочек, из которых лился теплый медовый свет.

— Вам бы спуститься, — сказала лиса.

Лера не удивилась. Удивляться у нее в эти дни кончилось. Вместо этого в груди что-то дернулось — как рыба на крючке, — и она пошла за платком.

На улице было сыро. Туман с Волги уже подобрался к Калашной, лизал заборы, заворачивал за угол к Воскресенской церкви, оседал на красных рябиновых гроздьях. Лиса ждала.

— Вы кто? — глупо спросила Лера.

— Фонарщик. Зажигаю забытые тропинки. Их немного осталось — в основном здесь, у вас, да еще в Суздале, да под Кижами, да в одной деревне на Селигере. В больших городах тропинок нет. В больших городах — асфальт.

Лиса говорила без выражения, как говорят те, кто очень долго объясняет одно и то же.

— А зачем вы пришли?

— За вами. Тропинка вас ждет. Уже третью ночь. Я вчера и позавчера приходила — вы спали.

Лера хотела сказать, что она не спала. Что она вообще не спит с похорон. Что лежит и считает трещины на потолке — двадцать семь, она уже выучила. Но промолчала.

Они пошли.

Лиса вела ее мимо музея Левитана — темного, с одним горящим окном на втором этаже (наверное, сторож), — мимо мостков, где летом сидят с этюдниками туристы, мимо домика с табличкой «Здесь жил...» — Лера в темноте не разобрала, кто здесь жил, да и неважно, в Плесе все где-то жили. Поднялись к подножию Соборной горы.

И вот тут начиналось странное.

В обычные ночи с горы видно Волгу. Черную, широкую, с редкими огоньками барж. Сейчас вместо реки лежал туман. Густой, белый, плотный — как взбитые сливки. И через этот туман шла дорожка. Прямая. Будто кто-то взял и положил на туман доску, а сверху рассыпал желтые листья.

— Это куда? — спросила Лера.

— Туда, где вечер, который не случился, — ответила лиса. И поставила фонарик на первую доску. Огонек затрепетал, потянулся вверх, как маленький рыжий язычок. — Идите. Я следом.

Лера шагнула.

Доска не качнулась. Она была твердая, теплая даже — будто прогретая дневным солнцем, хотя солнца не было уже часов восемь. Лера сделала еще шаг. Еще.

Туман вокруг расступался — медленно, по-кошачьи лениво, — и в нем проступали очертания. Сначала — другой берег Волги, какого Лера никогда не видела: с башенками, с крошечной пристанью, с лодкой, привязанной к березе. Потом — деревья. Сосны, но не те, плесские, а высокие, корабельные, с медной корой. И между сосен — окна. Десятки окон, висящих прямо в воздухе, и в каждом — свет. Желтый, ровный, домашний.

— Что это?

— Вечера, которые люди не дожили. Не успели. Отложили на потом.

Лиса шла рядом, и фонарик в ее зубах покачивался, отбрасывая на туман маленькие звездочки.

— А мой?

— Третье окно слева. С геранью.

Лера повернула голову — и у нее внутри что-то остановилось. На секунду. На две. На сколько-то.

В окне был бабушкин дом. Тот самый, на Калашной. Только не пустой. Горел желтый абажур над столом — тот, с бахромой, который Лера в детстве дергала, и бабушка ругалась, что бахрома выпадает. На столе стоял самовар. Не электрический, а настоящий, с углями, — Лера помнила его запах, дымно-сладкий, ни на что не похожий. И возле самовара сидела бабушка. В своем байковом халате, в круглых очках, которые всегда сползали на кончик носа. И листала альбом с фотографиями.

На втором стуле было пусто.

— Это — какой вечер? — тихо спросила Лера.

— Тот, на который вы не приехали. В мае. Помните, она звала, а вы сказали — работа, Москва, не вырваться. И обещали — летом. А летом — не получилось. А осенью — уже...

Лиса не договорила. Аккуратная такая лиса, тактичная.

Лера помнила. Конечно, помнила. Бабушка тогда сказала по телефону: «Ну ничего, доча, я подожду, я никуда не денусь». И засмеялась. У нее был такой смех — будто кто-то рассыпал по столу мелкие монетки.

— Можно... войти?

— Можно.

— И остаться?

Лиса молчала долго. Туман шевелился. Где-то далеко — не в этом мире, в том, настоящем, — крикнула ночная птица.

— Остаться можно. Только обратно — нельзя. Кто остается в чужом вечере, тот в нем и живет. Сначала — хорошо. Чай горячий, бабушка живая, абажур светит. А потом — понимаешь, что вечер один. Один и тот же. И что за окном никогда не наступит утро. И что бабушка не помнит, что ее больше нет, — и сказать ей нельзя, потому что от этого вечер сломается.

Лера стояла.

Стояла очень долго.

Может, минуту. Может, час. В этом тумане время текло иначе — как мед из перевернутой банки, медленно-медленно, нитью.

Потом она подняла руку. Помахала.

Бабушка в окне — наверное, что-то почувствовала — подняла глаза. И тоже помахала. Без удивления, без вопросов. Просто — подняла ладонь и пошевелила пальцами, как делала всегда, провожая Леру с автобуса.

И улыбнулась.

— Я пойду, — сказала Лера. — Я пойду обратно.

— Хорошо, — сказала лиса. И повернулась.

Доски за спиной складывались сами — Лера слышала тихий деревянный стук. Туман густел. Окна гасли — одно за другим, мягко, как гасят свечи на торте: фьють, фьють, фьють. Только бабушкино — третье слева, с геранью — горело еще долго. До самого края.

Когда Лера ступила на берег, у Соборной горы, фонарик у лисы погас.

— Спасибо, — сказала Лера.

— Это не мне. Это вам — за то, что не остались.

Лиса развернулась — рыжей запятой — и пошла вверх по тропинке, к церкви. На полпути обернулась:

— Фонарик я вам оставлю. На окне. Пусть стоит. От других вечеров — отгонять.

И растаяла. Не как в кино — не вспышкой, не дымом. Просто стала прозрачной, как тонкая занавеска, и через нее проступили рябины, и забор, и угол дома тети Зои.

Лера дошла до бабушкиного дома. На подоконнике — снаружи, со стороны улицы — стоял маленький жестяной фонарик с прорезями в форме звездочек. Внутри тлел крошечный огонек. Теплый, медовый, ровный.

Лера зашла в дом. Не зажигая света, разделась, легла под бабушкино одеяло — тяжелое, ватное, пахнущее лавандой из мешочка, который бабушка всегда клала в шкаф.

И заснула.

Впервые за две недели — без счета трещин, без подсчета вдохов, без того липкого полусна, в котором все время кажется, что забыл что-то важное.

Просто заснула.

А за окном, на подоконнике, до самого утра горел маленький рыжий огонек. И туман над Волгой стоял до рассвета — тихий, белый, никуда не торопящийся.

Когда Лера утром вышла на крыльцо, фонарика уже не было. Только на доске подоконника — маленькое теплое пятнышко, как от чашки горячего чая. И запах — едва уловимый — паленого фитиля и осенних листьев.

А на Калашной улице пахло, как всегда в Плесе по утрам: дымом, мокрой березой и почему-то — свежим хлебом, хотя пекарня была через три квартала.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл