Винил из квартала Сан-Тельмо
Сан-Тельмо — самый старый район Буэнос-Айреса. Брусчатка, балконы с коваными решетками, антикварные лавки, где можно купить все — от первой кубинской сигары до пишущей машинки Перона. Воскресный рынок на Пласа Доррего, где старики танцуют танго в три часа дня без музыки — у них она внутри.
Габриэль держал лавку винила на Дефенса — улице, которая идет от Пласа де Майо вниз к Сан-Тельмо. Лавка называлась «Борхес и пластинки» — каламбур, который никто, кроме него самого, не считал смешным. Но местные простили. Лавке было двадцать восемь лет, ему — пятьдесят два.
Более всего на свете он любил три вещи: горький мате (никакого сахара, упаси бог), пышные эмпанадас «Карне сурена» из забегаловки Хуана на углу Чили и Бальмаседы, и пластинки — все, любые, от Гарделя до Тернера, от Пьяццоллы до Шостаковича.
В марте двенадцатого года к нему пришла женщина. Лет семидесяти. В черном — недавно похоронила мужа. Принесла коллекцию: ящик. В ящике — около двухсот пластинок. Хорошие. Танго, классика, аргентинские барды семидесятых.
— Берите все, — сказала вдова. — Мне не нужно. Он слушал, я не любила.
Габриэль перебрал. Заплатил хорошо. Вдова ушла.
Дома он начал слушать. По одной. Чай мате на столе, кошка Чурра рядом — она у него была лет пятнадцать, ленивая, толстая, белая с рыжими пятнами.
Пластинки были в основном обычные. Но одна — необычная. Без обложки. Без этикетки. Чистый черный винил, без надписей. Самопал — кустарная запись, какие делали в семидесятые в подпольных студиях.
Габриэль поставил ее.
Из колонок пошел голос. Мужской. Молодой, лет двадцать пять. На испанском. Говорил спокойно, будто диктовал список:
— Мария Эстер, шестнадцать лет, район Беграно, март тысяча девятьсот семьдесят первого.
— Кармен, семнадцать лет, район Мисэре, апрель того же года.
— Лусия, пятнадцать лет, район Лос-Олмас, май того же года.
И так далее.
Габриэль слушал. Вначале — с любопытством. Потом — с холодком под ребрами. Потом — встал и хотел снять иглу, но не снял. Что-то его держало.
Тридцать имен.
После тридцатого — щелчок, тишина, голос:
— Тридцать первое будет через неделю. Слушайте.
И — тишина. Пластинка крутилась. Шипела. Закончилась.
Габриэль снял иглу.
За окном Буэнос-Айрес шумел — субботний вечер, на Пласа Доррего пели бандонеоны. Чурра прижалась к его ноге. Не мурчала.
Он открыл компьютер. Поискал: Аргентина, конец шестидесятых — начало семидесятых, серия убийств девушек, около тридцати жертв.
Дело известное. Молодой, красивый, из приличной семьи. Брал за бесценок, водил, убивал. Поймали в семьдесят втором. Он был ангелом смерти, как его называли газеты — лицо и впрямь как у ангела с открытки. Получил пожизненное. Сидит до сих пор. По крайней мере — должен сидеть.
Пластинка лежала на столе. Черная, без надписей.
Габриэль взял ее. Завернул в газету. Положил в шкаф. Запер. Не выкинул, потому что не верил, что от такого можно избавиться.
На улице играло радио из чьей-то открытой машины. Русский рок — в Сан-Тельмо это редкость, но кто-то увлекался. Звери.
«Районы, кварталы, жилые массивы,
Я ухожу, ухожу красиво»
Габриэль постоял у окна. Чурра подошла к шкафу, села перед ним, смотрела внутрь — сквозь дверцу. Шерсть на загривке стояла дыбом.
Через неделю — ровно — в Буэнос-Айресе пропала девочка. Мария Селеста, четырнадцать лет, район Сан-Кристобаль. Последний раз ее видели у автобусной остановки. Пропала бесследно.
Габриэль читал газеты. Долго. Очень долго.
Потом достал пластинку из шкафа. Разбил ее. Молотком, в маленьком дворике своей лавки. Кусочки черного винила собрал в пакет. Пакет отнес к реке Риачуэло. Высыпал в воду.
С тех пор он не покупает коллекций у вдов.
Но иногда — иногда — на пластинках, которые приходят к нему в лавку, между двумя обычными треками появляется лишняя дорожка. Тонкая. Мужской голос. Молодой, лет двадцать пять. Спокойный.
Габриэль такие пластинки не продает. Кладет в нижний ящик стола. У него их уже семнадцать.
В Буэнос-Айресе одна-две девочки в год пропадают всегда. Полиция не может объяснить. Газеты — тоже.
Одна-две.
Загрузка комментариев...