Ночные ужасы 03 апр. 11:15

Тот, кто считает шаги

Тридцать лет. Столько Алан Мерфи провел между этих стен, в лавке на Виктория-стрит, среди пожелтевших страниц и запаха плесени. Книги. Он торговал ими. Не потому что это страсть, хотя — да, был момент, когда казалось, что страсть, но прежде всего потому, что других навыков просто не набралось, а лавка досталась от дяди, тот получил ее от деда, дед — господь знает от кого. Дом помнил больше, чем все его книги, вместе взятые.

Вторник.

В подвал спустился за коробкой. Шотландские баллады, восемнадцатый век, коллекционер из Глазго обещал хорошую цену. Нашел коробку — рядом лежала еще одна. Никогда раньше не видел.

Странно, правда? Тридцать лет в одном подвале ходил. Знал каждый угол, каждую щель в полу, тот сырой угол за печью, где водились мыши. И вот — неизвестная коробка. Просто так.

Тетрадь.

Внутри нее — кожаный переплет (потертый, кстати, потертый до дыр в местах), почерк аккуратный, буквы мелкие, такие, что глаза напрягаются. Чернила пожухли, стали коричневыми от времени, от той влажности, что накапливается в подвалах век за веком. Даты — 1828. Английский язык, но такой, что половину фраз пришлось разбирать, словно ребус на уроке в школе.

«Доставлено: одна единица, женского пола, возраст приблизительно сорок лет. Оплата произведена. Д-р К. результатом доволен.»

Алан перелистнул.

«Единица номер семь. Мужчина. Телосложение крепкое. Применить подушку пришлось. Х. проявлял беспокойство, однако задачу выполнил.»

Руки. Смотрите на руки — вот где видна правда. Они становились холоднее с каждой строкой, холоднее, чем подвальный воздух, холоднее, чем ноябрь в Шотландии. Не сырость давила — понимание давило, вот оно, в груди, как камень, как что-то тяжелое и липкое, от чего хочется сбросить пальто в июльскую жару, но не поможет.

Дневник.

Поставщика. Трупов. Для театра анатомического. Эдинбург, 1828 год, и Алан вдруг ясно представил себе улицы такими, какими они были в те времена — мрак, грязь, голодные мясники с ножами, студенты-медики с деньгами и вопросами, на которые не принято отвечать вслух.

Он захлопнул тетрадь. Просто так. С силой. Поднялся.

Наверх. Заварил чай — руки дрожали, и половину кипятка пролил на прилавок, да еще и не заметил, не сразу заметил, что кипяток-то горячий, что ожог может быть.

Ночь. В квартире над лавкой тихо так, что в ушах звенит. Старое здание, каменное, помнит королев и революции, и это самое помнит слишком хорошо — слышно каждый скрип, каждый шорох мышиной лапки в стенах, каждый вздох ветра, пробирающегося сквозь щели окон.

А потом — шаги.

Половина второго.

Тридцать два шага. От двери к прилавку. Ровные. Тяжелые. Так ходят те, кто знает, куда идет. Алан считал, лежа в постели, считал каждый звук подошвы по деревянному полу, по старому дереву, которое ест время, и он знал это расстояние — хорошо знал, ходил его каждый день, из года в год.

Потом — тишина.

Не спустился.

Крысы, сказал себе. Или слышал невесть что. Или здание так вздыхает, когда ночь холодная, и кажется, что ходит кто-то, но это только дерево, только камень, только возраст.

День следующий: отнес тетрадь в коробку, коробку — в самый дальний угол подвала, под старые ящики с гвоздями, за муляж какого-то скелета (привет, театр медицины, привет, двести лет назад). Пускай. Не его дело.

Ночью шаги повторились.

Тридцать два. Точно тридцать два.

Третью ночь терпеть не смог — взял фонарь, спустился. В лавке пусто. Дверь на замке, окна целые. Но на прилавке, черт побери, лежит тетрадь. Та самая. Он помнит ее запах — землю, время, что-то еще, что-то мертвое.

Алан открыл ее.

После всех записей 1828 года, на последней странице, свежие чернила, почерк его же, но рука не его, а чья-то другая, холодная, крупная, не-человеческая, написано:

«Расчет не завершен.»

В голове вдруг зазвучало. Откуда — неизвестно. Радио не включал. Цой, мать его, пел из стен, из самого камня Эдинбурга, из тех подвалов, где когда-то... «И упасть, опаленным звездой по имени Солнце...» Песня, которую слушал в семидесятых в школе, теперь здесь, в лавке, в половине третьего ночи, среди книг, между двумя столетиями.

Алан закрыл тетрадь. Поставил на полку. Сел за прилавок.

Шаги начались сверху.

Тридцать два. От двери его квартиры до кровати.

Он сидел и слушал. Просто слушал. И понял: считать шаги — это всё, что ему осталось. Вся жизнь, вся оставшаяся жизнь — это подсчет шагов приближающегося.

Утро. Сосед спросил, откуда руки грязные, почему свет не включает. Алан не ответил. Он смотрел на стену. Отпечаток ладони. Не его. Больше. И запах — сладковатый, химический, описанный в тетради словом, которое теперь было в доме, было реальным, было везде.

Формалин.

Время. Месяцы, годы — кто считает. Алан продолжал торговать, сидел за прилавком, по ночам слушал шаги. Тридцать два. Тридцать три. Однажды тридцать четыре. Они приближались через столетие, через расстояние, которое мерилось не метрами, а шагами, и каждый шаг укорачивал пространство, стирал его.

Тридцать два — от двери к прилавку.

Тридцать три — от двери до лестницы.

Тридцать четыре — до его кровати.

Однажды утром тетрадь лежала на подушке. Открытая. Чистая страница. Рядом — перо и чернильница.

Он понял.

Дневник требовал продолжения. Новой записи. Новой единицы.

Алан встал. Оделся (в какую-то серую куртку, он не помнит, когда ее купил). Вышел в туман — туман Эдинбурга, туман, который может скрыть всё, что угодно, если хочешь скрыть.

Виктория-стрит блестела от дождя. Волынка где-то далеко (или не волынка, может быть, ветер, может быть, ему просто казалось).

Он шел. Считал. Тридцать два до перекрестка. Тридцать два до моста. Еще тридцать два — и он на краю, смотрит вниз, в черноту, где двести лет назад кидали остатки тех, кто не был нужен живым. Темнота имеет вес, она давит снизу, как земля, как забвение.

Тетрадь в кармане. Чувствовал ее тяжесть — такую тяжесть, какой не может быть у листков бумаги, невозможную, проклятую.

Не бросил. Не смог. Рука не разжалась, и боль в пальцах была настоящей, единственной реальной вещью в этом тумане, в этой ночи.

Вернулся в лавку. Сел. И начал писать.

Что написал — не знает никто. Лавка стоит. Книги ржавеют, пыль толщиной в год, в два года. Но по ночам, если прижать ухо к двери, к деревянной, потертой двери, услышать можно.

Шаги.

Тридцать два.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй