Лента контента

Откройте для себя интересный контент о книгах и писательстве

Ночные ужасы 24 мар. 17:52

Тот, кто едет следом

Маша считала свечи. Двенадцать, вроде. Сбилась. Считала сначала. Шесть лет человеку — а упрямства, кажется, на все сорок с лишним. Торт вишнёвый, розочки из крема сверху, одна уже смятая (Маша два раза её пальцем проверила, делала вид, что между прочим).

Ирина у плиты стояла, полотенце через плечо. Смотрела на мужа. Тем самым взглядом — Сашка Кузякин за двенадцать лет научился его читать, и никакого перевода не требовалось. Взгляд говорил ясно: ты поедешь, я знаю, что ты поедешь, мне все равно, но ладно.

— Пап, ты загадал?

Сашка закрыл глаза. Не загадал. Просто задул.

Свечи погасли. Все, кроме одной — той, что Маша воткнула криво, в самый угол. Горела дальше, упрямая свечка. В кого она такая — понятно без слов.

Он поехал.

Каждый день рождения одно и то же: торт, Маша вопит, Ирина наливает себе вино (белое, сухое, другое не признавала, объясняла гостям про танины с самым серьёзным лицом), потом Сашка выкатывает из гаража мотоцикл и уезжает. Не далеко. Просто по дороге. По ночной. По пустой. По своей.

Коврово — такое место, где «по дороге» значит сквозь лес. Сосны, потом ольха, потом опять сосны. Калининградская область — старая Пруссия, тут из-под каждого холма что-нибудь торчит немецкое. Фундамент. Стена. Кусок арки с надписью, которую не разобрать. Привыкаешь. Мотоцикл, фара, дорога, руины — всё становится как обои, которые перестаёшь замечать.

В наушнике играло Кино.

«Группа крови на рукаве, мой порядковый номер на рукаве...»

Цой для байкера — банально, да. Сашка это знал, ему было плевать. Не потому что песня нравилась (нравилась, черт, нравилась), а потому что батя слушал ту же кассету, когда вёз его, шестилетнего, на бензобаке «Урала» по этой же самой дороге. Маше сейчас столько же лет. Совпадение — дешёвое, липкое, из тех, что садятся под рёбра и не отпускают.

Дорога после Коврово: два километра асфальта, потом грунтовка, потом асфальт похуже первого. Фонарей нет. Луна сквозь облака, рваная, как через марлю. Мотор тянет ровно, в шлеме тепло, в груди — то чувство, которое Сашка не мог назвать, но ради которого выезжал каждый год. Свобода? Слово пошлое. Скорее — тишина внутри, когда всё остальное шумит снаружи (мотор, ветер, дорога), а внутри ничего. Пусто и хорошо.

На третьем километре он заметил фару.

Сзади. Одна. Жёлтая, не белая, как светодиод, а жёлтая, мутноватая — как у старых мотоциклов, тех, что заводились с толкача и воняли маслом на всю улицу.

Сашка глянул в зеркало. Далеко ещё. Метров триста; может, четыреста — на ночной дороге расстояние врёт как пьяный сосед. Кто-то ехал за ним по той же дороге. Ничего странного. Совсем ничего.

Он прибавил газу. Стрелка качнулась — восемьдесят, девяносто. Грунтовка тряхнула, сбросил до семидесяти. Ольха стеной по бокам; ветки лезли к дороге — просто ветки, просто ольха, нечего тут придумывать.

Фара сзади не отстала.

Те же триста метров. Или четыреста. Ровно столько же. Он ускорился — и она ускорилась. Без задержки, без рывка — как приклеенная к зеркалу жёлтая точка, которая отказывалась менять размер.

«Пожелай мне удачи в бою, пожелай мне не остаться в этой траве...»

Цой пел в правом наушнике; левый Сашка всегда оставлял свободным — привычка: слышать дорогу. И сейчас он слышал. За мотором, за ветром — второй мотор. Глухой. Не четырёхтактный ровный гул, а что-то рваное, с перебоями, с металлическим лязгом; оппозит. Как «Урал». Как старый BMW R75 — тут, в бывшей Пруссии, их находили по сараям ещё в девяностых, ржавые, мёртвые, с крестами на баках.

Сашка сбросил до пятидесяти.

Фара — те же метры. Не ближе, не дальше.

Он остановился.

Мотор тикал, остывая. Сашка снял шлем, повесил на руль. Тишина ударила по ушам — не та, внутренняя, хорошая, а другая. Наружная. Неправильная. Лес не издавал звука. Ни ветра, ни ночных птиц (они есть, он знал, но не сейчас). Даже комары пропали.

Фара стояла.

Триста метров сзади. Не гасла, не мигала — горела ровным жёлтым пятном, как глаз. Один. Без второго.

Минуту Сашка стоял и смотрел. Или две. Или тридцать секунд — на ночных дорогах время работает иначе; часы врут, как пьяный сосед.

Фара погасла.

Не удалилась, не повернула — погасла. Щёлк. Как выключили.

Сашка выдохнул. Натянул шлем. Завёл мотоцикл. И в эту секунду — в правом наушнике, между песнями, в паузе — он услышал шёпот. Не слово. Звук, который хотел стать словом, но не дотянул; как когда говоришь сквозь подушку. Сквозь стену. Сквозь метр земли.

Он тронулся. Быстро.

Четвёртый километр — развалины. Бывшая усадьба, кирпич прусский, мелкий, красный; стены до второго этажа, дальше — небо. Сашка проезжал тут сто раз. Двести. Каждый день рождения, и летом, когда дорога сухая.

Сегодня у стены стоял мотоцикл.

Старый. Тяжёлый. Коляска сбоку — пустая. Краска облезла, но угадывался цвет: серый, матовый, полевой. На баке — ничего; может, было, но стёрлось. Или счистили нарочно.

Рядом — никого.

Сашка проехал мимо. Потом остановился; сто метров дальше, у дуба. Старый, толстый, в обхват не возьмёшь — говорили, довоенный. Ещё кайзеровский.

Зачем остановился?

Он не знал. Дёрнуло что-то в груди — не страх; что-то другое. Батя бы сказал — «дурь». Батя вообще много чего говорил, особенно после третьей. Но «дурь» — это когда Сашка в семнадцать полез в подвал заброшенной казармы у Балтийска и провалился по пояс в чёрную воду, а на дне — каска, магазин от автомата, запаянный в ил.

Тут, в Калининградской, подвалы — отдельная история. Подземелья Кёнигсберга, тоннели, бункеры. Люди лезят и не вылезают; кладоискатели, чёрные копатели, просто идиоты с фонариками. Ищут янтарь. Ищут золото. Ищут Комнату — ту самую, которую вывезли, спрятали, замуровали (или сожгли? или утопили? — версий больше, чем искателей). Никто не нашёл. Один человек, говорят, знал. Молчал до самой смерти; в тюрьме, в Польше, с гниющими ногами и памятью, которая, может, уже ни черта не держала. Унёс в могилу — и правильно, наверное.

Сашка слез с мотоцикла. Подошёл к развалинам.

Мотоцикл у стены стоял на месте; коляска пустая. Но на сиденье коляски лежал предмет. Маленький. Тусклый. Он протянул руку — и ладонь обожгло холодом.

Янтарь.

Кусок размером с грецкий орех. Внутри — что-то тёмное. Он поднёс к свету фары, и кусок мутно, рыжим, зажёгся изнутри. Жук. Чёрный, с длинными усами, идеально сохранённый. Миллионы лет — и целёхонький.

Мёртвый и целый.

Сашка сунул янтарь в карман куртки. Потому что батя бы так сделал. Потому что в день рождения на пустой дороге находишь кусок окаменевшей смолы с жуком внутри — и не берёшь? Серьёзно?

Он сел на мотоцикл. Завёл. Оглянулся — фары сзади нет. Дорога домой: шесть километров, знакомый поворот, ворота, гараж. Ирина не спала — ждала на кухне с чаем (зелёный, без сахара; она считала, что полезнее, хотя Сашка подозревал — просто привыкла).

Вошёл тихо. Снял куртку, ботинки.

Маша спала, свернувшись калачиком. Рядом — медведь плюшевый, седой от стирок. Ирина стояла в дверях кухни.

— Как?
— Нормально.

Он не сказал про фару. Достал янтарь — показал.

— Нашёл. На дороге.

Ирина взяла, повертела, посмотрела на свет лампы.

— Красивый. Маше покажи утром — она с ума сойдёт.

Красивый. Ну — да.

Сашка лёг в час. Глаза закрылись сразу — устал, продуло, день длинный. Но перед тем как провалиться, он услышал. За окном. Далеко, на дороге — или ему показалось — глухой, рваный, с перебоями, звук мотора.

Оппозит. Двухцилиндровый. Старый.

Он шёл к Коврово.

Сашка натянул одеяло до подбородка — как в детстве, когда одеяло ещё было защитой. За стеной ровно дышала Ирина. В комнате Маши тикали часы; батарейка садилась, они отставали на три минуты в неделю, Сашка всё собирался поменять.

Мотор стих.

Или не стих — просто Сашка уснул раньше, чем звук кончился.

Утром — ничего. Солнце, кофе (растворимый, три ложки, Ирина морщилась), Маша вертела янтарь в руках и орала «жу-у-ук!» на весь дом. Обычное утро.

Только одна деталь.

Когда Сашка вышел в гараж — проверить масло, привычка — на сиденье мотоцикла лежал второй кусок янтаря.

Внутри — тот же жук.

Чёрный. С длинными усами. Идеально сохранённый.

Мотоцикл стоял в закрытом гараже. Ворота — на замке. Окон нет.

Сашка долго стоял с янтарём в руке. Потом положил его на полку рядом с первым — между банкой с гвоздями и старой фотографией бати на «Урале».

Вечером поехал по той же дороге.

Развалин не было.

Не «снесли», не «разобрали» — их не было. Чистое поле. Ольха, сосны, трава, пустота. Там, где вчера стояли стены до второго этажа и старый серый мотоцикл с коляской, — ничего. Поле, и всё. Как будто не было никогда.

Сашка постоял. Закурил — хотя бросил три года назад; Ирина учует, убьёт. Докурил до фильтра, обжёг пальцы.

Поехал домой.

Больше он в день рождения по ночам не ездил.

Ночные ужасы 19 мар. 10:26

Танцы это вам не пряники!

Танцы это вам не пряники!

Маша подвернула ногу на третьем часу репетиции. Не на какой-нибудь там сложности, а на обычном повороте — того, что она делала тысячу раз без единой проблемы. Щёлкнуло в щиколотке; звук маленький, сухой, но после него зал накренился, пол ударил по коленке раньше, чем её мозг вообще понял, что она летит вниз.

День рождения. Десять.

С утра были пряники. Мама Веро встала в шесть — тесто, формочки, глазурь, всё как надо. Маша помогала: вдавливала жестяные фигурки в раскатанный пласт, слизывала сахарную пудру с пальцев (пока мама не видела, хотя мама всегда видела). Папа Слава подарил шлем для скейтборда; оранжевый, с наклейкой «Send it». Он продавал автозапчасти и был твёрдо убеждён, что надо кататься на всём, что катается: велик, сноуборд, парашют — ему было по барабану, лишь бы дочь была в движении, в кипише, в деле. Бальные танцы? Нет. Это он расценивал как какую-то непонятную повинность, которую Маша сама себе зачем-то приписала.

И вот — травмпункт.

Нога распухла быстро. По-настоящему. Как будто внутри кто-то качал насос. Веро вела машину молча; только на светофоре: «Не трогай. Не шевели». Маша и не шевелила. От боли хотелось не плакать — просто выключиться, как телевизор, выключиться и больше не быть.

Клиника на Советском проспекте — старая, потолки метра четыре, кафель, который помнит немецких хирургов, советские переделки, послевоенные латки. Калининград: поскреби штукатурку — вылезет Кёнигсберг. В коридоре пахло хлоркой и чем-то сладковатым; Маша решила, что линолеум, хотя могло быть и что-то ещё. Неважно.

Она считала трещины на потолке. Двадцать три. Нет, четыре — вон та, тонкая, от люстры к углу.

Телефон Веро звонил. Каждые три минуты.

Первой — бабушка Вика. Голос из динамика орал весь коридор: «РЕНТГЕН? КАКОЙ РЕНТГЕН? НЕ ТРОГАЙТЕ, Я ЕДУ!» Веро отодвинула трубку и смотрела на неё как на будильник в пять утра. «Мама, это просто снимок». Бабушка не верила (Маша прочитала это по спине мамы — та прижалась к стене и закрыла глаза ровно на три секунды; считала секунды).

Потом перезвонила прабабушка.

Маша-старшая. Восемьдесят два года, артрит, палка с резиновым наконечником, взгляд такой, от которого хотелось сжаться. Не злой — видящий. Как будто смотрела сквозь тебя, на что-то за спиной.

Прабабушка не кричала. Тихо:

— Какая нога?

Пауза.

— Левая, — сказала Веро.

Молчание. Длинное. Секунды.

— Еду, — и отключилась.

Маша (та, на банкетке) заметила: мама стоит с телефоном и не двигается. Лицо обычное, но пальцы побелели; костяшки выступили, как будто она сжимала не телефон, а что-то живое, что пыталось вырваться.

— Мам?

— Всё нормально, зай. Скоро вызовут.

Рентген-кабинет в подвале.

Ну конечно.

Лестница вниз — перила ледяные, лампы гудят как осы в стекле. Маша ковыляла, держась за маму, и считала ступеньки, слишком много их, на полтора этажа вниз, может быть, на два; не помню, не считала до конца, не хотела.

Рентгенолог — женщина лет пятидесяти, каре, очки на цепочке — велела лечь. Стол был холодный. Тут вообще холодно; стены старые, немецкие, в полметра толщиной. Такие стены холод держат. Никогда не прогреваются.

— Не двигайся.

Щелчок. Гудение — низкое, утробное, как будто здание само ворочалось во сне. Щелчок.

— Можно вставать.

Маша села. Рентгенолог смотрела на экран. Долго. Потом сняла очки, протёрла полой халата, надела, посмотрела ещё. Мышка — раз, другой.

— Подождите в коридоре, — сказала она. Голос никакой. Вычищенный, как подвал.

Веро листала телефон, но не видела экрана — по глазам видно. Бабушка Вика прислала семь голосовых за десять минут. Папа написал: «Ну чё, перелом или ерунда?» со смайликом в пластыре. Папа — практичный. Как поршень.

Рентгенолог вышла через восемь минут. Или пятнадцать. Маша не считала.

— Вы мама? Пройдёмте. Без ребёнка.

Веро посмотрела на Машу. На врача. На Машу. «Посиди», — и ушла.

Маша осталась одна.

Подвал. Лампа гудит. Где-то трубы; капает вода, или не вода, просто капает, ритм ровный, как метроном. Кап. Кап. Раз-два-три. Вальс.

Ерунда, конечно. Вода, старое здание, мозг дорисовывает — учительница объясняла про узоры. Маша знала. Десять лет, не пять, понимала.

Но ритм не сбивался.

Дверь в конце коридора.

Раньше её не было? Или просто не заметила? Деревянная, тёмная, разбухшая от влаги, ручка из латуни, позеленевшей от времени. Табличка — буквы стёрлись; если прищуриться, может быть что-то, может быть нет.

Из-за двери — звук.

Не капли. Шаги. Лёгкие, быстрые, как на репетиции, когда весь зал работает. Шлёп-шлёп-шлёп по паркету. Только паркета здесь нет; бетон и кафель. А звук — паркетный, деревянный, гулкий.

Щиколотка перестала болеть.

Мгновенно. Только что ныла, пульсировала, дёргала — и ничего. Маша пошевелила стопой. Свободно. Крутанула — никакой боли. Лучше, чем до падения. Лучше всегда.

Это было неправильно.

Она знала — не головой, а тем местом между рёбрами; нутром, как говорила бабушка. Маша смеялась над этим раньше. Сейчас нет.

Шаги за дверью громче. Раз-два-три. Раз-два-три. И тихо, на краю слышимости — музыка. Не мелодия даже; тень мелодии. Намёк. Как запах цветка, который унесли из комнаты.

Маша встала. Нога держала. Шаг к двери. Ещё.

Ручка ледяная. Пальцы обожгло холодом, и Маша вспомнила пряники: утром тесто было холодным из холодильника, мама сказала — подожди, пусть нагреется. Нужно подождать, нужно отпустить, нужно вернуться на банкетку и—

ЛЯЗГ.

Шаги. Быстрые, тяжёлые. Сзади, не из-за двери.

— МАША!

Прабабушка. Без палки. Стояла в начале коридора, держась за стену, дышала как после бега. Лицо белое. Не просто бледное — белое, как кафель, как халат, как пудра. Человеческое с него стёрлось.

Остался страх. Голый. Чистый.

— Отойди от двери, — сказала она тихо. И это было хуже крика в тысячу раз.

Маша дёрнула руку.

Прабабушка подошла быстро — невозможно быстро — схватила за плечи, развернула, потащила вверх. Пальцы жёсткие, сильные, не как обычно.

— Баб Маш, — сказала Маша на третьей ступеньке, — нога не болит. Совсем.

Прабабушка остановилась. Посмотрела на щиколотку. Закрыла глаза. Открыла.

— Знаю, — сказала она. — У меня в тридцать девятом тоже прошла.

Молча поднялись. Наверху, у регистратуры, где пахло больничным кофе, прабабушка сказала Веро (та выбежала с распечаткой):

— Забери её из танцев. Сегодня. Насовсем.

Веро открыла рот. Закрыла. Тихо:

— На снимке... доктор говорит, там старые переломы. Три штуки. Давние. Но у Маши никогда не было—

— Знаю, — перебила прабабушка. — У меня такие же. С тридцать девятого.

На парковке папа Слава курил у капота, рассказывал про поршневые кольца. Бабушка Вика ехала. Двенадцать минут без пробок. Калининград за окнами был обычный, мартовский, в мокром свете фонарей.

Маша стояла на асфальте и молчала.

Нога не болела.

А стопы — обе, не только левая — мягко, уверенно и совершенно без её участия — разворачивались в третью позицию.

Участок 11,8 сот. ИЖС + проект виллы-яхты

2 400 000 ₽
Калининградская обл., Зеленоградский р-н, пос. Кузнецкое

Участок 1180 м² (ИЖС) в зоне повышенной комфортности. Газ, электричество, вода, оптоволокно. В комплекте эксклюзивный проект 3-этажной виллы ~200 м² с бассейном, сауной и террасами. До Калининграда 7 км, до моря 20 км. Окружение особняков, первый от асфальта.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери