Корона из шипов
Брашов пахнет жженым сахаром и мокрым камнем.
Это первое, что поняла Лина, выйдя из автобуса на Piața Sfatului — главной площади, которую местные зовут просто «площадь». Середина марта; снег в горах еще лежит, белые шапки на вершинах Тымпы видны отовсюду, а внизу — уже весна. Странная, осторожная, с резким ветром, который налетает из-за хребта без предупреждения.
Черная церковь — Biserica Neagră — стояла там, где стояла всегда: громадная, закопченная пожаром 1689 года, так и не отмытая до конца (а может, не захотевшая отмыться — кто знает, что думают старые церкви). Лина задрала голову. Готические контрфорсы. Горгульи. Ворона на карнизе — живая, блестящая, смотрит одним глазом.
— Ты тоже здесь работаешь? — спросила Лина ворону.
Ворона не ответила. Мудро.
Лина приехала из Петербурга. Реставратор фресок, пять лет в Русском музее, потом — вольные хлеба, частные заказы, командировки. Последняя — в Брашов: восстановить фрагмент росписи в капелле рядом с Черной церковью. Фреска XV века, сильно поврежденная, сюжет — «Поцелуй Иуды». Заказчик — частный фонд. Имя основателя фонда ей сообщили только по прилете.
Раду Влайку.
— Влайку? — девушка на ресепшене отеля на страда Републичий дернулась, как от удара током. — Вы... работаете на него?
— Для его фонда, — уточнила Лина. — А что?
Девушка посмотрела за окно. Потом — на свои руки. Потом сказала тихо, как будто стены слушают:
— Ничего. Просто будьте... внимательны.
Внимательны. Осторожны. Берегитесь. Лина слышала вариации этой фразы четыре раза за два дня. Таксист. Официант в ресторане на Strada Sforii — самой узкой улице Европы (полтора метра между стенами; Лина прошла, задев оба плеча). Старик в антикварной лавке на Strada Michael Weiss. И — уборщица в капелле, маленькая женщина с глазами затравленной кошки, которая крестилась каждый раз, когда произносила фамилию Влайку.
Раду Влайку. Темный принц, как его называли в городе — не в лицо, нет, упаси Боже; шепотом, за закрытыми дверями, после второго бокала цуйки. Последний из рода, который владел землями вокруг Брашова еще до Габсбургов. Род, о котором рассказывали... разное.
Лина не верила в «разное». Лина верила в пигменты, грунтовку и ультрафиолетовую лампу.
Он пришел на третий день.
Капелла — маленькая, холодная, с витражами, сквозь которые мартовское солнце пробивалось цветными пятнами: синее на пол, красное на стену, зеленое — на леса, с которых Лина работала. Она стояла наверху, на высоте четырех метров, и расчищала фрагмент — лицо Иуды, проступающее сквозь вековую копоть.
Шаги внизу. Легкие. Размеренные.
— Вы нашли его глаза?
Голос — низкий, с едва заметным акцентом. Не румынским. Каким-то более старым.
Лина глянула вниз. Мужчина. Темное пальто. Лицо — в тени (витраж давал свет, но не туда; как будто специально). Высокий. Худой. Волосы — черные, до плеч. Средневековый профиль; если бы он надел кольчугу, никто бы не удивился.
— Глаза Иуды? — переспросила Лина. — Еще нет. Под копотью не видно.
— Когда увидите — поймете.
Он поднялся по лесам — легко, как будто делал это каждый день. Встал рядом с ней на узкой площадке. Лина инстинктивно отступила, но отступать было некуда — стена; фреска. Иуда смотрел из-под копоти пустыми глазницами.
Раду Влайку пах холодом. Не одеколоном, не мылом — холодом, как камень в январе. Как крипта.
— Этой фреске пятьсот лет, — сказал он, не глядя на Лину. Глядя на Иуду. — Мой предок заказал ее. Знаете зачем?
— Религиозный сюжет...
— Нет. — Он повернулся. Свет витража наконец упал на его лицо — красный, от стекол, — и Лина увидела глаза. Темные. Не карие — темные, как колодец, в который бросили фонарик и он погас, не долетев до дна. — Мой предок хотел напомнить себе, как выглядит предательство. Чтобы узнать. В следующий раз.
Лина сглотнула. Площадка покачнулась (или ей показалось).
— Вы Влайку.
— Раду.
— Лина.
— Я знаю.
Разумеется.
Он приходил каждый день. К трем, когда свет в капелле менялся и витражи начинали гореть, — садился на каменную скамью у стены и смотрел, как она работает. Молча. Иногда — с книгой (старой, в кожаном переплете, на языке, который Лина не узнала; точно не румынский, скорее что-то латинское, полустертое). Иногда задавал вопросы — о пигментах, о технике, о том, как отличить оригинальный мазок мастера от позднейших дописок. Он слушал ответы так, как будто каждое слово стоило денег. Или жизни.
А Лина привыкала. К его шагам — узнавала их еще до того, как он входил. К его запаху — этому невозможному каменному холоду, от которого по спине бежали мурашки, но не те, от которых хочется надеть свитер, а другие, непослушные, горячие. К его молчанию, которое было красноречивее любого разговора.
На пятый день Лина расчистила глаза Иуды.
И замерла.
Глаза на фреске были — его. Те же. Темные, бездонные, с чем-то на самом дне, что не хочется видеть, но невозможно отвести взгляд. Пятьсот лет назад художник написал лицо предателя — и вложил в него черты заказчика.
— Теперь вы понимаете, — сказал Раду из-за спины. Она не слышала, как он поднялся.
— Это... ваш предок? На фреске?
— Все Влайку похожи. — Пауза. — Включая Иуду.
Она должна была засмеяться. Или отшутиться. Что-нибудь про генетику, про совпадения, про то, что фрески XV века — не фотографии и сходство субъективно. Но губы не двигались. Потому что сходство не было субъективным. Оно было... пугающим. И прекрасным одновременно — так, что внутри все путалось, и Лина не могла разобрать, где заканчивается профессиональный восторг реставратора и начинается что-то другое.
Вечер. Они шли по Strada Sforii — той самой, полтора метра, плечом к стене. Раду впереди; его пальто касалось обоих стен. Лина за ним. Узкая щель между зданиями, небо наверху — тонкая полоска, уже темнеющая. Где-то в переулке мяукнула кошка — тощая, пятнистая, метнулась из-под ног и исчезла в щели, которая казалась уже, чем она сама.
— Почему вас боятся? — спросила Лина его спину.
Раду остановился. В узком проулке остановка означала — близко. Вплотную. Он обернулся, и стены сжались, и воздуха стало меньше.
— Потому что меня нельзя предать.
— Это не ответ.
— Это предупреждение.
В щели между домами было почти темно; только его глаза — те самые, с фрески — блестели, ловя последний свет. Лина стояла в тридцати сантиметрах от него. Стены справа и слева. Уйти — только назад.
Она не ушла.
Его пальцы — холодные, как камень; как фреска; как пятьсот лет — коснулись ее щеки. Легко. Как реставратор касается красочного слоя: чтобы почувствовать, не повредить.
— Вы не боитесь, — сказал он. Тихо. Почти удивленно.
— Я реставратор, — ответила Лина. И голос был ровный, спокойный, а под ребрами — пожар; настоящий, как тот, что почернил Черную церковь в 1689-м; и так же, как церковь, она не собиралась отмываться. — Я каждый день работаю с тем, что давно должно было исчезнуть.
Он не улыбнулся. Влайку не улыбаются — это Лина поняла еще в первый день. Но что-то в его лице дрогнуло; на секунду; как копоть, под которой проступает цвет.
Они стояли в самом узком месте Европы, между стенами, которым четыреста лет, и воздух между ними пах холодом и чем-то еще — чем-то живым, горячим, что не имело права здесь быть, но было. Фонарь на выходе из проулка мигнул. Или это мигнуло у нее в глазах — попробуй разбери.
Потом он отступил. Вышел из проулка на улицу, где горели фонари и гуляли туристы, и снова стал тем, кем был: темный принц Брашова, которого все боятся и никто не называет по имени.
Лина вышла следом. Ноги дрожали. (Узкий проулок. Каблуки. Брусчатка. Определенно — каблуки и брусчатка.)
Фреска «Поцелуй Иуды» ждала ее в капелле. Иуда смотрел глазами Раду Влайку. Пятьсот лет предательства, замершего в красках.
Лина взяла кисть и продолжила работу. Руки не дрожали. Это было профессионально.
Но когда в три часа раздались шаги — легкие, размеренные, знакомые уже до последнего звука, — ее сердце... нет, не сжалось. Рванулось. Как зверь, услышавший охотничий рог, — и побежавший не прочь, а навстречу.
Загрузка комментариев...