Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Он слышал фальшь, которой не было

Он слышал фальшь, которой не было

В Нижнем Новгороде осень скатывается с откоса к Волге — вместе с мокрыми листьями, запахом дыма и этим особым светом, который бывает только над большой рекой в октябре. Желтый, низкий, косой.

Я приехала из Кирова. Поступила в консерваторию на Пискунова — ту, что в бывшем дворянском особняке с колоннами, где паркет скрипит на одних и тех же нотах уже сто лет. Фортепиано. И попала в класс к нему.

Теймураз Отарович.

О нем шептались в курилке под лестницей. Будто его студентки либо становятся лауреатами международных конкурсов, либо бросают музыку навсегда и уезжают неизвестно куда. Середины не было. Будто он выжигал в человеке все лишнее — а что оставалось, то либо горело ярко, либо рассыпалось пеплом.

Ему было за сорок. Высокий. Смуглый. Руки — отдельная история, про них можно было писать поэму, да только я не умею.

На первом занятии он долго слушал, как я играю Рахманинова. Второй концерт, вторая часть. Я старалась. Я всегда старалась — так меня учили в Кирове, в музыкалке на улице Герцена, где педагог била линейкой по пальцам за неровный пассаж.

Он дослушал до конца. Молчал. Потом подошел, сел рядом на банкетку — слишком близко, я почувствовала тепло его плеча через рубашку — и положил свои пальцы поверх моих. Прямо на клавиши.

— Вы слышите? — спросил он.

— Что?

— Фальшь.

Я не слышала. Ноты были правильные. Все до единой.

— Фальшь не в нотах, Лиза. — Он нажал на клавишу моим пальцем. Тихо. — Фальшь в том, что вы играете так, будто боитесь, что вас услышат. А надо — будто вам нечего терять. — Он повернул голову. Лицо совсем рядом. — Это мы исправим.

*

Мы занимались дополнительно. По вечерам, когда консерватория пустела и уборщица тетя Валя гремела ведрами в коридоре. В классе горела одна лампа над пюпитром. За окном — Пискунова, фонари, редкие машины по мокрому асфальту, и дальше, за крышами, угадывалась черная громада Волги.

Он ломал меня.

Иначе не скажешь. Заставлял играть одну фразу по сорок раз. Останавливал. Молчал. Снова играть. «Еще раз. Теперь — как будто вы прощаетесь. Нет. Как будто прощаетесь и знаете, что он не обернется».

Откуда он знал, как это — когда не оборачиваются?

Однажды я заплакала прямо над клавишами. От усталости, от злости, от того, что не получается. И он не стал меня успокаивать. Он сказал:

— Вот. Запомните это. Вот отсюда и играйте.

И я сыграла. И это было впервые по-настоящему. Я сама себя не узнала.

Он встал у меня за спиной. Я чувствовала его дыхание в волосах. Его руки легли мне на плечи — и это было уже не про музыку, совсем не про музыку, и мы оба это знали.

— Теймураз Отарович, — прошептала я.

— Молчите.

Я замолчала. Сердце колотилось где-то в горле. За окном моросило. Тетя Валя давно ушла. Мы были одни в целом доме, полном старых инструментов, которые все слышат и все помнят.

Он убрал руки. Отошел к окну. Долго смотрел в темноту.

— Вы знаете, почему мои студентки уезжают? — спросил он, не оборачиваясь.

— Нет.

— Потому что я беру у них слишком много. — Он сказал это глухо. — Я нахожу в человеке то единственное место, где больно. И играю на нем. Как на инструменте. И музыка выходит гениальная — а человек потом не может собраться обратно.

Мороз по коже. Я вдруг поняла, что он говорит не метафорой.

— А где эта... которая до меня?

Он замолчал. Отражение его лица в черном стекле смотрело на меня.

— Уехала, — сказал он наконец. — В прошлом октябре. С откоса. Вниз. — И добавил, совсем тихо: — К реке.

В Нижнем откос — это крутой зеленый склон от кремля к Волге, по которому зигзагом спускается Чкаловская лестница, пятьсот с лишним ступеней. Красиво. Туда водят туристов. А еще оттуда, если очень захотеть, можно спуститься не до набережной.

Я встала. Подошла. Повернула его к себе — сама, первая, перешагнув все границы, которые ставят между собой профессор и студентка, учитель и инструмент.

— Я не уеду, — сказала я.

Он посмотрел на меня так, будто я была последней нотой в пьесе, которую он боялся доиграть. В его глазах стояли слезы — у него, не у меня, впервые.

— Все так говорят, — прошептал он. И притянул меня к себе.

Его губы были на вкус как осень и как что-то запретное, за что потом платят годами. Я целовала его и думала одну-единственную дикую мысль: вот я и стала тем местом, где ему больно.

Утром я проснулась одна в общаге на Белинского. На пюпитре моего пианино — я специально проверила, когда прибежала в класс, — лежал нотный лист. Его почерком. Пьеса без названия.

Внизу приписка: «Доиграй за меня. Я не смог».

Его не было ни в тот день, ни на следующий. Никто в консерватории не знал, куда он делся. Будто и не было никакого Теймураза Отаровича.

А пьеса заканчивалась на половине такта. Обрывалась. Прямо на той ноте, с которой начинается спуск. Вниз.

К реке.

Я до сих пор ее не доиграла.

Семинар, который он не вел для всех

Семинар, который он не вел для всех

В Петербурге февраль не падает снегом — он стоит в воздухе мелкой колючей взвесью, и фонари на Съездовской линии светят сквозь нее, как сквозь матовое стекло.

Я училась на филфаке. Четвертый курс. Жила в общаге на Шевченко, через два моста от факультета, и каждое утро шла пешком — мимо сфинксов на Университетской набережной, мимо замерзшей Невы, по которой ветер гнал поземку длинными белыми языками. Пар изо рта. Руки в карманах. И эта всегдашняя мысль: опоздаю.

Он никогда не опаздывал.

Профессор Вишневецкий, Андрей Львович, читал у нас курс русской прозы Серебряного века. Ему было, наверное, под пятьдесят — хотя кто его знал точно, он из тех мужчин, у которых возраст перестает работать как мерка. Седина на висках. Руки пианиста, которыми он никогда не играл. Он читал Бунина вслух — «Темные аллеи», «Чистый понедельник» — и голос у него был такой, будто он сам все это когда-то прожил. Любил. Потерял. И не простил.

Девчонки с потока были в него влюблены. Все. Это было почти неприлично — как эпидемия.

Я держалась.

До того четверга.

Семинар закончился в пять, за окнами уже чернело, и я возилась с сумкой дольше всех — замок заело, ремень перекрутился, в общем, мелочь, из-за которой вся жизнь иногда сворачивает не туда. Аудитория опустела. Он собирал бумаги на кафедре, не глядя на меня.

— Остапенко, — сказал он. Не вопрос. Просто моя фамилия, положенная в воздух.

— Да?

— Ваша работа о Газданове. — Он наконец посмотрел. Глаза серые, со льдинкой, и что-то в них дернулось — не у него, у меня, в груди, как рыба на крючке. — Вы написали, что герой боится не смерти, а того, что его запомнят неправильно.

— Написала.

— Откуда вы это знаете?

Странный вопрос. От преподавателя. Я молчала.

Он обошел стол. Медленно. Не как хищник — как человек, который уже все решил и теперь просто идет к двери, за которой это случится.

— Вам сколько лет?

— Двадцать один.

— Плохо, — сказал он тихо. И усмехнулся чему-то своему. — Очень плохо.

Что именно плохо — он не объяснил. Он стоял слишком близко. От него пахло холодным табаком и еще чем-то — старой бумагой, может, книжной пылью, может, самим временем. Я отступила на шаг и уперлась спиной в доску. Мел под лопатками. Смешно.

— Вы боитесь, — констатировал он.

— Нет.

— Правильно делаете. Бойтесь.

И ушел. Просто взял портфель и вышел, оставив меня с меловой пылью на свитере и с этим мерзким холодком под ребрами, который я потом не могла прогнать неделю.

*

Мы начали встречаться — если это можно так назвать — в кофейне на 6-й линии, той, где в подвале, с низкими сводами, где всегда полумрак и пахнет корицей. «Буше» было слишком людным. А тут — свои. Он приходил первым. Всегда. Заказывал двойной эспрессо и воду, воду не трогал.

Он рассказывал мне про Петербург так, как не рассказывают в путеводителях. Что Васильевский остров — это корабль, который отчалил и забыл отчалить. Что линии — не улицы, а бывшие каналы, которые Петр хотел прорыть, да передумал, и теперь город носит в себе эти несбывшиеся реки, как человек носит несделанный выбор. Что если идти по Большому проспекту до самого конца, до Смоленского кладбища, то можно дойти до часовни Ксении — и там люди пишут записки мертвой женщине, и она отвечает. Иногда.

— Вы верите? — спросила я.

— Я проверял, — ответил он.

И опять эта пауза. За которой — целая жизнь, в которую меня не пускали.

Однажды он проводил меня до общаги через Смоленское. В феврале, в сумерках, кладбище — это не страшно, это тихо. Снег лежал на крестах ровными шапками. Он остановился у одной могилы — скромной, без фотографии, только имя и две даты, между которыми было меньше, чем между нами сейчас.

— Ее тоже звали Аней, — сказал он, не оборачиваясь.

Меня зовут Аня.

В груди опять дернулось. Я не спросила кто. Я уже тогда понимала, что не хочу знать. Есть вопросы, которые как двери в подвал — открыл, и обратно уже прежней не выйдешь.

— Она была ваша студентка? — Все-таки спросила. Дура.

Он повернулся. И в его лице было столько всего — нежности, вины, чего-то близкого к ужасу, — что я поняла: это не флирт немолодого мужчины со студенткой. Это что-то другое. Что-то, что он нес годами, и теперь оно догнало его в моем лице.

— Идите домой, Аня, — сказал он. — И не ходите больше на мой семинар.

— Почему?

— Потому что я не умею вовремя останавливаться. — Он сказал это просто. Как диагноз. — А вы слишком похожи. На ту, из-за которой я однажды уже перешел черту.

Снег шел. Колокол на Смоленской звонил к вечерней — глухо, через пелену, как из-под воды.

Я не ушла.

Я сделала шаг к нему — туда, через все границы, которые полагается уважать между профессором и студенткой, между живым и тем, что он таскал за собой с того, другого февраля. Он не отстранился. Он закрыл глаза, будто ему больно.

— Вы не понимаете, что делаете, — прошептал он.

— А вы объясните.

И вот тут — я до сих пор не знаю, что это было, — его губы коснулись моего виска, и я услышала, как он выдохнул одно слово. Не мое имя. Ее. И от этого слова у меня по спине прошел холод, которого не было даже на Неве в январе.

Потому что имя было то же.

А потом он отстранился, посмотрел куда-то мне за спину — на ту самую могилу без фотографии, — и сказал ровно, спокойно, как объявляют тему следующего семинара:

— Даты, Аня. Посмотрите на даты.

Я обернулась.

Вторая дата на камне была послезавтрашняя.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Последний онлайн: никогда

Последний онлайн: никогда

Во Владивостоке октябрь приходит с моря.

Сырой, соленый, с туманом, который наползает на сопки и глотает фонари целыми улицами. Утром выходишь — а города нет. Есть молоко, в котором где-то там гудят суда на рейде и кричат чайки, наглые, как рыночные торговки.

Я живу на Светланской, над самым спуском к Корабельной набережной. Старый дом с лепниной, еще дореволюционный, с лестницей, которая пахнет кошками и морем. Работаю в кофейне на Адмирала Фокина — местные зовут ее Арбатом, пешеходная, вся в фонариках и уличных музыкантах.

С ним я совпала в ночь, когда над Золотым Рогом выла сирена парома.

Профиль: Артем, 31, фото на фоне Русского моста — того самого, гигантского, с вантами, уходящими в туман. Красивый до неловкости. И одна деталь, на которую я сперва не обратила внимания: строчка «последний онлайн».

Там было написано: «через два часа».

Не «два часа назад». Через. В будущем.

Баг, подумала я. Приложения вечно глючат.

Мы переписывались неделю. Он знал про меня все — и это я списала на то, что сама проболталась. Знал, что я боюсь глубокой воды. Знал, что по пятницам хожу на маяк Эгершельда, на Токаревскую кошку — длинную песчаную косу, которая в отлив тянется к белой башне маяка, а в прилив скрывается под водой. Знал, что я там загадываю.

Я этого не писала. Точно не писала.

Мы договорились встретиться в пятницу. На маяке. Конечно, на маяке — где же еще.

Отлив открыл косу к семи вечера. Я шла по мокрому песку между двух морей — слева Амурский залив, справа пролив Босфор Восточный, а впереди, в наступающей темноте, мигал маяк. Красным. Белым. Красным.

Он ждал у самой башни.

Спиной ко мне. В черном. И — странность номер два — вокруг него не было ветра. Коса продувается насквозь, у меня волосы хлестали по лицу, а его одежда висела неподвижно. Как на картине.

— Артем? — позвала я.

Он обернулся. Медленно.

Лицо с фото. И не с фото. Будто кто-то очень хорошо нарисовал человека, но ни разу живого не видел — пропорции верные, а тепла нет. Глаза — как вода в проливе в декабре. Темные. Без дна.

— Ты пришла, — сказал он. Голос шел не изо рта. Он шел отовсюду — из песка, из воды, из тумана. — Я ждал тебя так долго.

— Мы же только неделю…

— Нет, — он качнул головой, и чайки над нами разом замолчали. — Дольше. Намного. Я жду на этой косе каждый прилив. Семьдесят лет. С тех пор, как здесь утонула женщина, которую я любил. Она шла ко мне по этой самой косе, не рассчитала воду, и прилив забрал ее вон там.

Он показал на черную воду. Мерзкий холодок прошел у меня под ребрами.

— Ты похожа на нее, — сказал он. — Нет. Ты — это она. Вернулась. Я звал — и ты пришла.

— Я не она, — я попятилась. Под ногой хлюпнуло. Вода. Прилив начинался. Коса узилась на глазах.

— Тело — нет, — согласился он спокойно, и это спокойствие было хуже крика. — Но внутри, Катя… то, из-за чего я до сих пор здесь. Оно твое. Отдай. И мы наконец уйдем вместе. Я ждал семьдесят лет. Я замерз ждать.

Вода поднималась быстро. Я уже стояла по щиколотку. Маяк мигал — красным, белым, красным — и в красном его лицо было почти человеческим, а в белом — я видела сквозь него. Туман, башню, пустоту.

Он протянул руку.

— Идем. Там, под водой, не холодно. Там ничего не болит. Там я, и я никогда тебя не отпущу. Разве не этого хотят такие, как ты? Чтобы кто-то — навсегда?

И вот что ужасно. На секунду я захотела.

Я устала. Устала от пустой переписки, от мэтчей, которые исчезают, от «последний онлайн — вчера, позавчера, никогда». А тут — кто-то, кто ждал семьдесят лет. Не свайпнет влево. Не пропадет. Самая верная любовь из всех возможных — любовь утопленника.

Вода дошла до колен. Холодная, как его глаза.

— Я не могу, — сказала я. И сама не узнала свой голос. — Я живая. Понимаешь? Живая. Я еще даже кофе нормально варить не научилась. Я еще ничего не успела.

Что-то в его лице дрогнуло. Впервые — человеческое.

— Она тоже так говорила, — прошептал он. — В тот вечер. «Я еще ничего не успела». А потом вода.

Маяк мигнул. В белом свете его стало почти не видно.

— Беги, — сказал он вдруг. Тихо. — Пока я еще помню, как это — любить, а не тащить за собой. Беги, Катя. И не загадывай больше на этом маяке. Я слышу каждое желание. И я очень, очень одинок.

Я побежала.

По воде, по уходящей косе, падая, глотая соленое, под мигающим маяком — красным, белым, красным. Вода хватала за лодыжки, тянула назад, как руки. Я не оглядывалась. Выскочила на берег Эгершельда, где горели живые окна, где пахло шашлыком и бензином, где ходили живые люди — и упала на мокрый асфальт, дыша так, будто меня самой не было семьдесят лет.

Коса ушла под воду целиком. Маяк стоял теперь посреди пролива — один, белый, далекий.

Дома я открыла приложение. Трясущимися руками.

Профиля не было. Исчез, как не было.

Осталось только одно сообщение, пришедшее, пока я бежала:

«Спасибо, что пришла. Семьдесят лет никто не приходил. Я подожду еще. Я умею ждать».

И время отправки.

Через два часа. В будущем.

Я живу на Светланской. По пятницам больше не хожу на Токаревскую кошку. Но иногда ночью, когда туман глотает город, телефон светится сам собой, и в приложении — на долю секунды — мелькает его фото на фоне моста.

«Последний онлайн: никогда».

И я все думаю — это он так и не вошел. Или так и не вышел.

Правый свайп на Вайнера

Правый свайп на Вайнера

В Екатеринбурге сентябрь пахнет мокрым гранитом и кофе навынос с угла Вайнера.

Я мэтчнулась с ним в среду. Профиль почти пустой — одно фото, снятое против света, так что лица толком не разглядеть; подпись: «Знаю этот город лучше, чем он сам себя». Самоуверенно до зубовного скрежета. Мне понравилось.

Зовут Марк. Или он так сказал.

Мы договорились у Плотинки. Это сердце города — старая плотина XVIII века, где Исеть, зажатая в каменные берега, падает вниз и шумит так, что приходится повышать голос. По одну руку — краеведческий музей и черные глыбы родонита, которые тут зовут «бажовскими». По другую — проспект Ленина, трамваи, вечный поток людей к набережной. Я люблю это место. Выросла в трех кварталах отсюда, на Малышева.

Я пришла первой. Стояла у парапета, смотрела, как вода тащит желтые листья под мост.

Он появился из темноты между фонарями. Не подошел — именно появился, будто эта темнота его и выплюнула, недовольно.

— Катя, — сказал он. Не вопрос. Утверждение.

Высокий. Пальто дорогое, не по студенческой моде. Лицо… ну, красивое. Иначе не скажешь. Только что-то в нем стояло неправильно — как мебель, которую переставили, пока тебя не было дома, и ты не сразу понимаешь, что именно.

— Пойдем, — сказал он. — Покажу тебе город.

Смешно. Я тут родилась.

Мы пошли вниз, к набережной Рабочей Молодежи. Фонари отражались в черной воде длинными дрожащими полосами. Марк говорил — и говорил странно. Не про себя, не про работу, не про бывших. Про город.

— Вон там, — кивнул он на Дом Севастьянова, нарядный, бело-зеленый, с кружевной лепниной. — Хозяин заложил душу, чтобы его достроить. Шутка, конечно. Но люди в это верили. Люди вообще легко верят, что душу можно заложить. Как будто ее у них кто-то спрашивает.

Я засмеялась. Он — нет.

Мы свернули на Вайнера. Пешеходная, вся в бронзовых фигурах: велосипедист, коробейник, влюбленные под зонтом. Витрины горели теплым. Где-то наяривал уличный саксофонист — «Черный кот», фальшивя на верхах.

И вот тут я заметила первое.

Марк не отбрасывал тени.

Нет, погодите. Отбрасывал. Но не туда. Фонарь слева — тень должна лечь вправо. А она легла к нему, под ноги, свернулась, как собака. И была длиннее, чем он сам. Намного.

Я моргнула. Тень как тень. Нормальная.

Показалось. Вино в баре перед выходом, нервы, темнота.

— Замерзла? — спросил он, и не успела я ответить, как снял пальто, накинул мне на плечи. От ткани пахнуло — не одеколоном. Горячим железом и чем-то сладким, перележалым. Так пахнет на остановке у литейного цеха, где я проходила практику. Жженым.

— Ты где работаешь? — спросила я, лишь бы говорить.

— Собираю, — он улыбнулся. — Долги собираю.

Коллектор, подумала я с облегчением. Обычный противный коллектор. Это все объясняло — и уверенность, и холод в глазах.

Мы дошли до конца улицы, где Вайнера упирается в здание цирка с его странным серебряным куполом-короной. Сели на лавку. Он взял мою руку. Ладонь — сухая, горячая, как батарея зимой.

— Катя, — сказал он тихо. — Ты сегодня в десять вечера загадала желание. У окна. Помнишь?

В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Я помнила. Я действительно стояла у окна своей съемной на Малышева и сказала вслух, в пустую комнату, глупую, детскую вещь. Что угодно отдам, лишь бы он меня заметил. Был один человек. Неважно. Отдам что угодно.

Никто не слышал. Я была одна.

— Откуда… — голос сел.

— Я слышу, — просто сказал Марк. — Это моя работа. Слышать, когда кто-то говорит «что угодно». Люди бросаются этим словом. А я прихожу уточнить.

Саксофон на Вайнера замолчал. Разом. Как выключили.

Я оглянулась — улица была пуста. Совершенно. Ни прохожих, ни музыканта, ни велосипедиста… то есть бронзовый-то остался, но живых не было никого. Витрины погасли одна за другой, будто кто-то щелкал рубильниками по порядку. Остался только фонарь над нами. И Исеть где-то вдалеке — шумела.

— Не бойся, — сказал он, и его тень под лавкой шевельнулась сама по себе. — Я не беру силой. Это, знаешь ли, безвкусно. Я жду, пока отдадут добровольно. А ты уже почти отдала. Осталось пожать руку.

Его пальцы на моей ладони стали горячее. Больно. Я должна была вырваться. Должна была бежать по мертвой Вайнера к живому проспекту, если он еще был живым.

А я смотрела ему в глаза и — вот стыд-то — думала: какие красивые. Как родонит в музее. Черные с багровыми прожилками.

— Чего ты хочешь взамен? — прошептала я.

— Того же, что всегда, — он наклонился ближе, и от него опять пахнуло жженым железом и сладким. — Немного тепла. У меня его нет. Совсем. Ты даже не представляешь, как холодно там, откуда я. Один вечер. Один настоящий вечер, когда кто-то держит меня за руку и не знает, что я. И твое желание исполнится. Он тебя заметит. Завтра же.

— А цена?

Марк помолчал. Впервые за вечер отвел взгляд — на воду, на черную дрожащую Исеть.

— Через год я приду снова. В такой же вечер. И ты пойдешь со мной. Туда. Греть мне руки — уже навсегда.

Год. Целый год.

Знаете, что самое страшное? Я задумалась. По-настоящему. Прикидывала, как бухгалтер: год жизни — это много или мало за то, чтобы он меня наконец увидел.

— А если я откажусь?

— Тогда, — Марк пожал плечами, и фонарь мигнул, — я встану, верну пальто, улица оживет, и ты пойдешь домой. Одна. И будешь всю жизнь гадать, что было бы, скажи ты «да». Это, между прочим, тоже наказание. Мое любимое. Бесплатное.

Он встал. Снял с меня пальто — медленно, провел по плечам. Сладкий горячий запах растаял в сыром воздухе набережной.

— Выбирай, Катя. У тебя до конца фонаря.

И фонарь начал гаснуть. Не разом — тускнел, как уголек.

Я смотрела на его протянутую руку. Горячую. Единственное теплое пятно в остывшем, опустевшем городе.

И Вайнера была так тиха, что я слышала, как собственное сердце отсчитывает — то ли секунды до фонаря, то ли год.

Я протянула руку.

А потом — свет погас совсем.

Утром я проснулась в своей комнате на Малышева. Телефон пиликнул: сообщение от того самого человека. «Привет. Давно хотел написать. Увидимся сегодня?»

Желание сбылось.

На тумбочке лежало чужое пальто. Дорогое, не по студенческой моде. От него пахло жженым железом.

И календарь на стене. Я его не покупала. Один листок обведен красным — ровно через год. Чужой рукой, крупно.

«Я приду за теплом».

До осени еще далеко. Я считаю дни. И, знаете, до сих пор не поняла — сказала я «да» или просто перестала говорить «нет».

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Снег помнит дольше, чем люди

Снег помнит дольше, чем люди

В Суздале зима пахнет печным дымом и мерзлым деревом.

Снег тут падает не как в Москве — не зло, не мокро, а медленно, косо, будто кто-то наверху просеивает муку. Ложится на купола Рождественского собора, на земляные валы кремля, на черную дымящуюся полынью Каменки, которая не замерзает даже в лютый мороз. Течет себе, живая, посреди белого спящего городка. Я приехала сюда из-за иконы.

Искусствовед. Атрибуция. Скучная работа: описать доску, датировать, сверить с каталогами. "Благовещение", конец семнадцатого века, местное письмо. Доску привезли в музей из закрытой церкви под Кидекшей.

Я развернула холстину — и у меня подкосились колени.

С темной, растрескавшейся доски на меня смотрела Богоматерь. И у нее было мое лицо.

Не похожее. Мое. Та же родинка над левой бровью. Тот же наклон головы, тот же разрез глаз — чуть асимметричный, я всегда это в зеркале ненавидела. Писали триста лет назад человека, которого еще не было на свете. Меня.

— Вы тоже это видите, — сказал голос за спиной.

Реставратор. Глеб. Он работал в соседнем зале — чистил другую доску, и вошел неслышно, в войлочных тапках поверх обуви, как положено в музее. Руки в белых перчатках. Лицо спокойное, а голос — нет.

— Я думал, мне кажется, — сказал он. — Я эту доску уже месяц готовлю к реставрации. И все это время пытаюсь понять, где я видел это лицо. А теперь вы вошли.

Мы стояли и молчали. За окном сыпал снег.

Потом он предложил чаю.

Мастерская у него была в полуподвале, под колокольней, с низким сводчатым потолком и запахом скипидара, воска и старого дерева. Печка-буржуйка. Чайник. Варенье из крыжовника в банке без крышки. Глеб говорил мало, но руки его не знали покоя — он все время что-то трогал: кисть, тряпицу, край стола. И я заметила: когда он брался за ту доску, пальцы двигались сами. Без раздумий. Будто уже сто раз это делали.

— Откуда вы знаете, где у нее утрата левкаса? — спросила я. — Вы же ее не раскрывали еще.

Он замер. Посмотрел на свои руки так, будто они чужие.

— Не знаю, — сказал тихо. — Просто знаю.

Ночью мне приснился Суздаль. Но не этот.

Деревянный, тесный, без электричества, с воем вьюги за слюдяным окошком. Я сижу и растираю краску — киноварь, настоящую, ядовитую, от нее пальцы в крови-не-крови. А рядом — он. Иконописец. Пишет мой лик на доске Богоматери, хотя это грех, хотя за это по голове не погладят, хотя нельзя писать живую женщину в образе Пречистой. Пишет, потому что не может иначе. Потому что любит.

"Нас сожгут", — говорю я во сне.

"Пусть, — отвечает он, не отрываясь от доски. — Доска останется. И ты на ней. И кто-нибудь когда-нибудь войдет в палату, увидит и все вспомнит".

Я проснулась в гостевом доме на улице Ленина, за окном — черное небо и единственный фонарь, под которым кружился снег. Сердце билось так, что я слышала его ушами.

Утром я пришла в музей раньше всех.

Глеб уже был там. Не спал, по лицу видно. Мы посмотрели друг на друга через всю палату, и говорить ничего не пришлось. Он тоже видел сон. Я поняла это сразу — по тому, как он держал кисть, как у человека, который всю ночь чего-то боялся.

— Киноварь, — сказал он хрипло. — Тебе снилась киноварь?

Я кивнула. У меня перехватило горло.

Мы пошли гулять. Чтобы не сойти с ума в четырех стенах.

Суздаль утром — это тишина, от которой звенит в ушах. Мы шли по Кремлевской, мимо торговых рядов, где бабушки торговали медовухой и солеными огурцами прямо из бочек, свернули к валам. Поднялись наверх. Отсюда весь город как на ладони — купола, купола, купола, их тут больше, чем жителей, кажется. Снег скрипел. Где-то звонили к службе, и звон полз над крышами, оседая вместе со снегом.

У подножия вала, в сугробе, сидел музейный кот — рыжий, толстый, в инее на усах — и смотрел на нас с укором: чего, мол, шатаетесь по морозу.

— Я боюсь, — сказала я. — Если мы это вспомним до конца — что будет?

Глеб снял перчатку. Без нее, голой рукой, он коснулся моей щеки. Пальцы пахли воском и скипидаром, были холодные и точные.

— Триста лет, — сказал он. — Триста лет я писал твое лицо по памяти, которой у меня не могло быть. И вот ты вошла. Я не знаю, что будет. Я знаю только, что больше не хочу писать тебя по памяти.

Последний вечер.

Мы были в его мастерской под колокольней. Печка потрескивала. Доска стояла на мольберте, и в неровном свете казалось, что Богоматерь — я — тихо улыбается нам обоим. Мы не включали верхний свет. Только свеча, которую он зажег — не для романтики, сказал, а потому что электричество "неправильное" для этой доски.

Глеб стоял близко. Я чувствовала тепло, идущее от него, запах воска, слышала, как он дышит — неровно.

— Останься, — сказал он.

Не "приезжай еще". Не "давай созвонимся". Останься — как тогда, во сне, когда нас собирались сжечь.

Я подняла к нему лицо. То самое, которое он триста лет писал на темной доске. За окном сыпал снег — тихо, косо, будто извиняясь. Полынья Каменки дымилась в темноте, не желая замерзать. А свеча дрожала, и по лику Богоматери скользили тени, так что казалось — она моргнула.

Я его поцеловала.

И в этот самый миг — клянусь, я не выдумываю — доска на мольберте слабо скрипнула. Дерево отозвалось. Будто вздохнуло. Будто кто-то, запертый в ней триста лет, наконец выдохнул с облегчением.

Утром у меня поезд. Билет в кармане, Москва, работа, отчет по атрибуции, в котором я никогда не смогу написать правду.

А доска останется здесь. С моим лицом.

И я уже знаю — так же точно, как Глеб знал, где у иконы утрата левкаса, — что никуда не поеду. Что вернусь в полуподвал под колокольней, где пахнет воском, и останусь. Потому что нас однажды уже разлучили — огнем, временем, тремя веками снега.

Второй раз я этого не допущу.

Девичья башня помнит нас обоих

Девичья башня помнит нас обоих

В Баку осень не холодит — она гладит.

Ветер с Каспия, который тут зовут хазри, к октябрю теряет злость, делается ленивым и теплым, тащит через весь Приморский бульвар запах соли, мазута и жареных каштанов — их продает старик у спуска к набережной, прямо напротив Дома правительства. Я приехала снимать Ичери-шехер. Старый город за крепостной стеной: кривые переулки, где две арбы не разъедутся, медовый камень, который на закате горит изнутри, будто его подогревают снизу.

Первый кадр я сделала у Девичьей башни.

И там стоял он.

Высокий, в темном пальто не по сезону, руки в карманах. Смотрел не на башню — на меня. Так смотрят не на незнакомку. Так смотрят на человека, с которым условились встретиться тут. Давно. Очень давно, и оба опоздали на несколько жизней.

— Ты все-таки пришла, — сказал он.

Не "здравствуйте". Не "извините". Вот это — "все-таки".

Я должна была пройти мимо. Любая нормальная женщина прошла бы. Но в груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке, и ноги сами встали.

— Мы знакомы? — спросила я. Глупо. Голос чужой.

Он улыбнулся краем рта. Представился — Турал. Реставратор, работает тут же, в мастерской на улице Кичик-Гала, чинит старую резьбу по камню. Рассказал все спокойно, по-деловому, будто заполнял анкету. А глаза в это время говорили совсем другое. Глаза говорили: я тебя помню.

Мы пошли гулять. Просто так. Я не планировала.

Он вел меня по Ичери-шехер как по собственной квартире — сворачивал в переулки, которых нет ни в одном путеводителе, показывал дворик с инжиром, где сохла белье и орали коты, провел мимо караван-сарая, где теперь ресторан, но пахло все равно верблюдами и пылью веков. У дворца Ширваншахов остановился.

— Здесь была казнь, — сказал он буднично, будто про погоду. — В пятнадцатом веке. Девушку обвинили в том, что она любила не того.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

Каштаны. Он купил мне каштаны у того старика, обжегся, выругался по-азербайджански, засмеялся. И вот этот смех — живой, человеческий, с горчинкой — он меня и подвел. Потому что я его уже слышала. Я готова была поклясться на чем угодно: этот смех я слышала раньше. Не в этом городе. Не в этом веке.

Ночью мне приснилась Девичья башня. Изнутри.

Тесная винтовая лестница, факелы, запах гари. Я поднимаюсь — в тяжелом платье, подол цепляется за ступени. Наверху ветер. Внизу — море, черное, живое, дышащее. И голос за спиной: "Не прыгай. Я все решу". Его голос. Турала.

Я прыгнула.

Проснулась в четыре утра, мокрая, с соленым привкусом во рту — будто наглоталась Каспия.

Мы встретились снова. И снова. Он водил меня в чайхану на Гала, где подают чай в стаканчиках-армуду, тонких в талии, как женщина; мы сидели на ковровых подушках, и он рассказывал легенду Девичьей башни — ту самую, что знает каждый бакинец. Про шаха, пожелавшего взять в жены собственную дочь. Про башню, которую она велела построить, чтобы оттянуть свадьбу. Про прыжок в море.

— Все врут эту легенду, — сказал Турал тихо. Поставил стакан. — Она прыгнула не от шаха. Она прыгнула от того, что ее любимого убили у подножия. И она не хотела жить в мире, где его больше нет.

— А он?

— А он пообещал, что найдет ее. В следующий раз. — Турал посмотрел мне прямо в зрачки, и я перестала дышать. — Он очень долго искал.

Стоп.

Это безумие. Я приехала на четыре дня. У меня рейс. У меня жизнь — своя, скучная, понятная, с ипотекой и котом, которого кормит соседка. Я не верю в прошлые жизни. Я вообще ни во что не верю, я фотограф, я верю в свет и выдержку.

Но в тот вечер он взял мою руку — не романтично, а так, будто проверял, на месте ли она, — и провел большим пальцем по запястью. По старому шраму, которого у меня быть не должно. Бледная полоска, я с детства не знаю, откуда она. Мама говорила — родимое пятно.

— Здесь тебя держал стражник, — сказал Турал. — Веревкой. Когда вели на башню.

Я выдернула руку. Сердце колотилось где-то в горле.

— Прекрати. Это не смешно.

— Я и не смеюсь. — Он был совершенно серьезен, и от этой серьезности мне стало по-настоящему страшно. Не как в кино. Как перед обрывом. — Прости. Я ждал слишком долго и разучился быть осторожным.

Последнюю ночь мы провели на крыше его мастерской на Кичик-Гала.

Внизу светился старый город — желтыми окнами, рыжими фонарями, которые выхватывали из темноты зубцы крепостной стены. Пахло морем и его сигаретами. Где-то орал кот — вечный бакинский кот, серый, наглый, он сидел на соседней крыше и смотрел на нас двумя зелеными лунами. Девичья башня стояла напротив — темная, молчаливая, древняя. Свидетель.

— Если я останусь, — сказала я, — мне придется поверить во все это. В башню. В прыжок. В то, что мы уже умирали друг за друга.

— А если улетишь?

Я не ответила.

Он притянул меня к себе, и губы его были солеными — от ветра, от моря, от всех тех веков, что он меня искал. Я целовала человека, которого встретила три дня назад и знала тысячу лет. И это не укладывалось ни в какую логику, ни в какую выдержку, ни в какой свет.

— Обещай, — прошептал он мне в волосы. — Если не в этот раз — то в следующий. Ты найдешь меня. У башни.

Самолет вылетал в 6:40.

Я стою сейчас в аэропорту Гейдара Алиева, в руке посадочный, за окном розовеет небо над Каспием. В кармане — каштан. Один, холодный, он его сунул мне на прощание и ничего не сказал.

Табло моргает: посадка.

А я все смотрю в сторону города, где осталась теплая осень, медовый камень и башня, которая помнит нас обоих. И никак не могу сделать шаг к выходу на посадку.

Потому что откуда-то — не из головы, а из запястья, из старого шрама — поднимается уверенность: если я сейчас улечу, он снова будет искать меня несколько жизней.

А я устала заставлять его ждать.

Снежный жилец с улицы Шишкова

Снежный жилец с улицы Шишкова

В Томске зима начинается в октябре и не торопится уходить до мая. Снег тут не падает — он поселяется. Ложится на деревянные терема Татарской слободы, на кружевные наличники Шишкова, на горбатые тротуары, по которым ходишь, как по палубе в шторм.

Я приехала учиться. Ординатура, психиатрия — ирония, да; потом поймете, какая.

Комнату сняла на улице Шишкова, в том самом знаменитом доме с резьбой, который все снимают на открытки. «Дом с жар-птицами», так его зовут. Деревянное кружево на фасаде такое густое, что кажется — дом вот-вот взлетит. Внутри — скрип, сквозняки, печка-голландка и запах старого дерева, который ни с чем не спутаешь.

Первую ночь я уснула мгновенно.

Это была роскошь. Я, человек, который во время сессий спал по четыре часа и то урывками, вдруг провалилась в сон, глубокий, как Том подо льдом. И во сне ко мне пришел жилец.

Я называю его так — жилец. Потому что он вел себя как хозяин. Входил без стука. Садился в старое кресло у печки. Клал ногу на ногу и смотрел.

Высокий. В темном пальто не по сезону — хотя какой сезон во сне. Лицо правильное до неприятного, будто его вытесали, а не родили. Глаза светлые. И от него пахло — да, во сне бывают запахи, спорьте сколько хотите, — пахло морозным кедром и чем-то еще, горьковатым, как кора.

— Холодно тут у тебя, — сказал он в первую ночь. И усмехнулся. Будто это он мерз, а не я.

Утром я записала сон. Профессиональная привычка. Яркость, детализация, отсутствие типичной для сновидений фрагментарности — все указывало на что-то любопытное. Я подчеркнула слова «устойчивый образ» дважды.

Вторую ночь он пришел снова. И третью. К четвертой я поняла, что жду.

Он рассказывал странное. Будто жил в этом доме давно, еще при купце, который его строил. Будто дом этот строили не для жар-птиц, а для того, чтобы кого-то удержать внутри — резьба как узор, как оберег наоборот, как сеть. Я слушала и ставила диагнозы — себе. Сенсорная депривация. Отложенный стресс. Гипнагогические галлюцинации на грани сна и яви.

Все объяснимо. Все в учебнике есть.

Кроме одного.

Я стала красивее. За неделю. Кожа, глаза, что-то в осанке — девчонки в ординатуре спросили, не влюбилась ли. А я чувствовала себя при этом так, будто из меня каждую ночь понемногу сливают. Как бензин из бака тонким шлангом. Высыпаюсь — а сил все меньше.

Бабушке я позвонила скорее по привычке.

— Спишь-то как? — спросила она.

— Отлично, ба. Как убитая.

Молчание в трубке. Долгое. Потом:

— Он к тебе приходит?

У меня внутри все оборвалось — холодок мерзкий пополз под ребрами.

— Кто, ба?

— Жилец. — Голос у нее стал чужой, старый. — В таких домах, Варя, они живут. Снежные. Приходят к тем, кто устал. Греются об них. Ты его не корми собой. Прогони. Скажи вслух: уходи. Три раза.

Я посмеялась и положила трубку. Психиатр-ординатор слушает деревенские суеверия — хорошая выйдет история для коллег.

Но в ту ночь он сел не в кресло. На край кровати.

— Твоя бабка хочет, чтоб ты меня прогнала, — сказал он. Спокойно. Будто слышал разговор.

— Откуда ты...

— Я живу в стенах, Варя. Я слышу все, что здесь говорят. — Он наклонился. Близко. От него веяло холодом, тем самым, кедровым, и я поймала себя на том, что хочу придвинуться ближе, а не отодвинуться. — Прогонишь — снова не будешь спать. Помнишь, как это? Полгода без сна. Как тонуть на суше.

Он знал. Про мою бессонницу. Про все.

— Что ты такое? — прошептала я.

— Я тепло, которого тебе не хватает. — Он провел холодной ладонью над моей щекой, не касаясь. — А имя... назови сама. Люди любят давать имена тому, что боятся.

— Уходи, — сказала я.

Сказала. Один раз.

На второй — не хватило голоса. На третий — не хватило воли.

Я проснулась в поту, с колотящимся сердцем, и за окном сыпал снег, настоящий, томский, заваливший подоконник за ночь. На зеркале изнутри — испариной — был выведен иней. Узором. Таким же, как на наличниках. Как кружево.

Я пошла к научруку. Старый профессор, сорок лет в психиатрии. Выслушал, не перебивая. Потом снял очки.

— Варвара, — сказал он мягко. — Расскажу вам одну вещь, которой нет в учебниках. Я вел пациентку из того же дома. Лет двадцать назад. Тоже видела... гостя. Тоже хорошела и слабела. Мы лечили. Нейролептики, все по протоколу.

— И?

— И она перестала его видеть. — Он помолчал. — А через месяц умерла во сне. Сердце. Молодое, здоровое сердце. — Профессор надел очки обратно. — Я до сих пор не знаю, Варя, вылечили мы ее или убили. Иногда думаю: может, он ее держал. А мы отняли.

Я вышла на улицу Шишкова. Снег, терема, деревянные жар-птицы на фоне стального неба. Красиво до боли. Я люблю этот город — черную ленту Тома под обрывом Лагерного сада, купеческие особняки, запах угля и мороза. Люблю так, будто жила тут всегда.

Вечером я вернулась в комнату.

Стою сейчас у печки. Он придет — я знаю. Снег за окном, иней на зеркале, тишина такая, что слышно, как потрескивает дом, оседая под снежной шубой.

У меня в кармане халата — рецепт. Три таблетки, и я его больше не увижу. Выздоровею. Или, как та девушка, усну навсегда.

А можно ничего не делать. Просто лечь. Закрыть глаза. Пустить в себя этот кедровый холод.

Инкуб, говорит бабушка.

Болезнь, говорит наука.

А я, психиатр с незаконченным образованием и очень усталым сердцем, думаю только об одном: как бы ни назвать — впервые за год я не одна по ночам.

Свет не буду гасить. Пусть видит, что я жду.

Он приходит с изнанки кружева

Он приходит с изнанки кружева

В Вологде октябрь пахнет мокрым деревом и печным дымом. Город стоит на реке, которая носит то же имя, что и он сам — будто у них общая фамилия, — и по вечерам, когда зажигают фонари на набережной Шестой Армии, вода становится черной и глянцевой, как лак на старой иконе.

Я сняла комнату на улице Благовещенской. Дом деревянный, двухэтажный, с резными наличниками — таких тут еще много, их показывают туристам и фотографируют до одури. Хозяйка, баба Валя, жила внизу. Я — наверху, под самой крышей, где пахло пылью и сухими травами.

Приехала я реставрировать.

Вологодское кружево — это не просто нитки. Это математика, сошедшая с ума от красоты. Коклюшки стучат, как дождь по жести, и под пальцами мастериц рождаются вьюги, морозные узоры, что-то такое, чего в природе не бывает, а на полотне — есть. В музее мне дали ящик с фрагментами конца девятнадцатого века. Пожелтевшие, ломкие. Я должна была понять, где обрыв, где можно дотачать, а где лучше не трогать вовсе.

И вот в первую же ночь я уснула.

Это важно. Понимаете — я не спала нормально полгода. После развода, после той истории, о которой не хочу. Таблетки, капли, считание овец и дыхание по квадрату — все впустую. А тут легла на скрипучую бабкину кровать с панцирной сеткой, под ватное одеяло, и провалилась. Сразу. Как камень в колодец.

Во сне я лежала в этой же комнате.

Все было точь-в-точь: тот же косой потолок, та же лампа с зеленым абажуром, тот же запах. Только в изножье кровати кто-то сидел.

Мужчина.

Я не испугалась — вот что странно. Во сне страх работает иначе; он либо накрывает с головой, либо его нет совсем. Его не было. Мужчина сидел ко мне вполоборота, и я видела линию скулы, темные волосы, длинные пальцы, лежащие на коленях. Он молчал. Смотрел в окно, за которым шел снег — хотя на дворе стоял октябрь и никакого снега еще не было.

— Вы кто? — спросила я.

Он повернулся. И я проснулась.

Утро. Серое вологодское утро, колокол Софийского собора где-то за крышами, запах бабкиных блинов снизу. Я лежала и трогала одеяло в изножье. Теплое. Хотя я всю ночь не шевелилась.

Глупости, конечно. Нагрелось от батареи.

Вторую ночь я ждала его. Стыдно признаться, но я легла раньше обычного, расчесала волосы, будто на свидание. Дура. И он пришел. Снова снег за окном, снова он в изножье. В этот раз ближе.

— Как тебя зовут? — спросил он. Голос низкий, с какой-то трещинкой, будто давно не говорил вслух.

— Аня, — сказала я. — А тебя?

— У меня нет имени. Я беру его взаймы у тех, кто видит меня.

Чушь собачья. Так во сне не разговаривают — во сне вообще не замечаешь слов, они просто случаются. А эти я запомнила дословно. Утром записала в блокнот, где обычно отмечаю повреждения кружева. Между «правый нижний угол — обрыв четырех пар» и «центральный медальон — утрата».

Днем я работала в музее, на улице Сергея Орлова, в двух шагах от кремля. Склонялась над лупой, разбирала нити толщиной с волос. А думала о нем. О том, как он сидит. Как молчит. И ловила себя на том, что жду вечера — не из-за сна даже, а из-за него.

Баба Валя заметила.

— Светишься вся, — сказала она, подливая мне чаю с чем-то травяным, терпким. — Влюбилась, что ль?

— Высыпаться стала, — соврала я. Хотя какая тут ложь — и правда стала.

Старуха посмотрела на меня долго. Потом сказала так, будто про погоду:

— В этой комнате до тебя девка одна жила. Студентка. Тоже спала сладко. — Помолчала. — Ты, если он снова придет, имени своего не отдавай. И руку не давай. Поняла?

Я рассмеялась. Нервно. А она не улыбнулась.

Третью ночь я помню плохо и слишком хорошо одновременно.

Он сел не в изножье — рядом. Так близко, что я чувствовала холод, идущий от него; не могильный, нет — холод чистого зимнего воздуха, когда выйдешь на мороз и первый вдох режет легкие. В груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке. Он протянул руку. Пальцы длинные, бледные, с едва заметными мозолями — такие бывают у тех, кто играл на струнах.

— Дай руку, — сказал он.

И я почти дала.

Почти.

Стоп.

Где-то на краю сна всплыл голос бабы Вали, ее сухое «руку не давай», и я отдернула ладонь. Он не рассердился. Он улыбнулся — и улыбка была такой красивой и такой голодной, что я поняла: это не про любовь. Или не только.

— Почему ты приходишь? — спросила я.

— Потому что ты открыла дверь, — ответил он. — Здесь спят те, кто устал бодрствовать. Я прихожу к усталым. Я даю им сон, какого они больше нигде не найдут. Взамен беру немного. Совсем немного. Каждую ночь — немного.

Я проснулась с мокрым лицом. Плакала во сне.

В зеркале на утро — лицо чужое. Красивое, отдохнувшее, но под глазами залегла синь, которой вчера не было, а на запястье, там, где он почти коснулся, остался след. Как от холода. Белое пятнышко, которое не согревалось.

Я пошла к врачу. На Пушкинскую, в поликлинику. Усталый терапевт померил давление, посветил в глаза фонариком и выписал что-то от нервов. «Переутомление, — сказал. — Сны — это нормально. Мозг разгружается». И я почти поверила. Почти.

Потому что в тот же день в музее старая смотрительница, узнав, где я живу, перекрестилась. Тихо так, чтоб никто не видел. А вечером я нашла в бабкином ящике, среди катушек, старую фотографию: эта самая комната, та же лампа, и девушка на кровати. На обороте — год и имя. Девушка пропала. Не умерла — пропала. Ушла спать и не проснулась, а потом тело исчезло из закрытой изнутри комнаты. Так гласила выцветшая газетная вырезка, подколотая к снимку.

Сегодня опять вечер.

Я сижу на кровати. За окном — Вологда, фонари дрожат в черной реке, где-то бьет колокол, пахнет дымом и мокрым деревом, и этот город я, кажется, успела полюбить сильнее, чем стоило бы за три дня. Таблетки от нервов лежат на тумбочке нераспечатанные.

Я знаю, что он придет.

Я знаю, что нельзя давать руку. И имя. Баба Валя сказала.

Но вот в чем беда, которую я не скажу ни врачу, ни старухе: я уже не уверена, что хочу просыпаться. Шесть месяцев без сна — это шесть месяцев в аду. А он дает мне тишину. Он смотрит так, будто я — единственное, что осталось на свете.

И когда он снова протянет руку — а он протянет, — я не знаю, что сделаю.

Свет погашу. Лягу. Закрою глаза.

Инкуб, сказала бы баба Валя. Безумие, сказал бы врач.

А я скажу — спокойной ночи.

Клад на дне Кабана

Клад на дне Кабана

В Казани осень пахнет мокрым камнем и жареным гусем.

Тянет этим запахом с улицы Баумана, где пешеходная толпа течет от «Кота Казанского» к колокольне, а над всем этим, из-за крыш Кремля, косо смотрит падающая башня Сююмбике — наклонилась, будто прислушивается к чему-то под землей, да так и застыла на века.

Я приехала снимать документальный фильм. Тема — глупая, если честно: легенда о ханском кладе на дне озера Кабан. Байка, которую в этом городе знает каждый таксист. Перед тем как войско Ивана брало Казань, татарская знать будто бы опустила на дно казну — золото, серебро, посуду, украшения ханского двора. В бочонках, в кожаных мешках, в сундуках. И будто бы наложили зарок: вода отдаст клад только тому, кто назовет его по имени. Не человека. Клад.

— Чушь, — сказала я продюсеру. — Снимем за три дня.

Мы снимали десять.

Проводника мне нашли местные — парня лет тридцати, по имени Тимур. Он сидел в лодке у Старого русла Кабана, у самой набережной, и чинил сеть, которой явно ничего не ловил. Молчаливый. Смуглый. С таким лицом, что оператор мой, Женька, сразу сказал: «Снимаем крупным планом, зритель влюбится». Зритель — ладно. Влюбилась я.

Он греб тихо.

Весла входили в черную воду без всплеска, будто вода расступалась сама. Кабан осенью мрачный — в нем отражаются и новые башни «Ривьеры», и старые купеческие дома Татарской слободы, мечеть Марджани с ее зеленым куполом, и все это дрожит, ломается на ряби, перемешивается. Красивый ад. Иначе не скажешь.

— Говорят, тут мелко, — сказала я в камеру, бодро, по-ведущему.

— Говорят, — отозвался Тимур с кормы. — А меряли?

Меряли. Я узнала позже. В одном месте, у Горбатого моста, лот уходил на такую глубину, что трос кончался раньше дна. Геологи называли это карстовой воронкой. Старухи в слободе называли иначе. Горлом.

По вечерам, когда Женька уезжал монтировать черновой материал, мы с Тимуром оставались.

Сначала — обсудить завтрашние съемки. Потом — просто так. Он водил меня по слободе, по улице Каюма Насыри, мимо резных ворот и домиков цвета топленого молока, рассказывал, где какой купец жил, где какая девушка в какой год утопилась от несчастной любви — а их, кажется, было многовато для одного озера.

— У вас тут все топятся, — сказала я.

— Вода зовет, — пожал он плечами. — Красивых особенно.

Это можно было принять за комплимент. Я и приняла.

Он был близко — все время близко. В лодке, на узких мостках, в тесной чайной на Баумана, где мы пили чай с чак-чаком и его колено касалось моего под низким столиком. И от этих касаний — случайных, вроде бы случайных — по мне проходило что-то вроде тока, от которого хотелось либо бежать, либо остаться навсегда.

На восьмой день я спросила про имя клада.

— Легенда говорит: надо назвать по имени, — сказала я. — Какое имя у золота?

Тимур долго смотрел на воду. Мы сидели в лодке, фонари набережной ложились на рябь дрожащими столбиками.

— Не у золота, — сказал он наконец. — Клад не золото. Клад — это та, кого вместе с золотом опустили на дно. Ханская наложница. Она не хотела доставаться победителю. Ее имя и стало ключом. Назовешь — и вода все отдаст: и золото, и ее.

— И ее? Через двести с лишним лет?

— Вода не считает годы. — Он перегнулся через борт, зачерпнул ладонью черную воду, подержал, вылил. — Она ждет, когда придет тот, кому она обещала. Понимаешь? Она не просто утонула. Она дала слово — вернуться к одному человеку. И слово держит ее под водой, пока он не придет назвать ее имя.

— Двести лет этот человек должен был умереть сто раз.

— А если не умер? — тихо спросил Тимур. И посмотрел на меня так, что у меня под ребрами холодок прошелся, мерзкий, стылый, как Кабан в ноябре.

В последнюю ночь я не спала.

Что-то меня подняло с кровати в гостинице у Кремля — не звук, не свет, а будто кто-то очень терпеливо позвал меня по имени, которого я не знаю. Я оделась. Спустилась. Пошла к озеру.

Тимур уже был там.

Стоял в лодке у Горбатого моста — там, где горло, где трос не достает дна. Над водой висел туман, и в тумане вода светилась слабым, болотным светом, идущим снизу.

— Ты пришла, — сказал он. Не удивился.

— Ты меня позвал?

— Не я. — Он протянул руку, помог мне шагнуть в лодку, и пальцы у него были ледяные, совсем как вода. — Она. Она ждала двести лет. А я ждал, когда она найдет тебя.

— Меня?

— Я давно назвал ее имя, — сказал Тимур. — В первую же ночь, как тебя увидел. Ты так на нее похожа. Или ты и есть она — вернулась наконец, как обещала. Вода разберется.

Лодка качнулась. Вода у борта вспучилась, будто снизу что-то медленно поднималось — большое, темное, с тусклым блеском золота в глубине.

И запахло — не тиной. Розовым маслом и степью. Духами, которых здесь не делают уже двести лет.

— Как ее звали? — прошептала я.

Тимур наклонился к самому моему уху. Губы у него были холодные, но слово, которое он произнес, обожгло.

Он назвал мое имя.

Вода раскрылась.

Наутро Женька нашел пустую лодку у Горбатого моста. Весло. Мой телефон на банке — живой, с незаконченным кадром: темная вода, два силуэта, и между ними — золотой отблеск снизу.

Проводника по имени Тимур в Казани никто не знал.

А фильм так и не вышел. Монтажер сказал, что на всех записях с озера, на всех без исключения, в кадре стоит туман — ровный, молочный, из-под которого слышно, как кто-то очень тихо и очень терпеливо зовет по имени.

Не выключайте звук, если будете пересматривать.

И не называйте вслух имен у воды.

Та, что обещала вернуться на Людвигштайн

Та, что обещала вернуться на Людвигштайн

В Выборге зима сухая и каменная.

Гранит не держит снег — снег соскальзывает с валунов, с крепостных стен, с горбатых мостовых Крепостной улицы, будто камень брезгует его трогать. Я приехала сюда в начале февраля, с чемоданом инструментов и командировкой на три недели: восстанавливать резную беседку в парке Монрепо, ту, что над заливом, с облупившейся краской цвета запекшейся крови.

Поселили меня в гостинице у Рыночной площади, напротив Круглой башни — приземистой, рыжей, похожей на старого солдата, который сел отдохнуть да так и остался на четыреста лет. По вечерам я слышала, как на Часовой башне бьют куранты. Неточно. Отставали минуты на три. Или спешили — кто их разберет.

Парк начинался за городом, у воды.

В первый же вечер я пошла туда одна — глупость, конечно, фонарей нет, тропы заметены, залив черный и неподвижный, как застывшая смола. Но мне хотелось увидеть объект до работы, своими глазами, без прораба за спиной. Я дошла до берега напротив острова Людвигштайн — того самого, с белой часовней-склепом, которую финны называли Островом мертвых. Между мной и островом лежала узкая полоса воды, не замерзшая, дымящаяся на морозе.

И там стоял человек.

Он не услышал меня — я ступала тихо, снег глушил шаги. Высокий, в длинном темном пальто не по сезону — не по веку, вернее. Он смотрел на часовню так, как смотрят на дверь, из-за которой вот-вот выйдут.

— Вы опоздали, — сказал он, не оборачиваясь. — На двести лет.

Я засмеялась. От неожиданности, от холода, от того дурацкого способа, которым мужчины иногда знакомятся.

Зря засмеялась.

Он повернулся, и смех у меня в горле свернулся, как молоко. Лицо — красивое той красотой, от которой хочется сделать шаг назад. Бледное. Глаза светлые, почти без цвета, и в них — усталость. Не та, что от бессонной ночи. Та, что копится столетиями.

— Простите, — сказал он уже мягче. — Я принял вас за другую. Вы очень на нее похожи.

— На кого?

— На ту, кому я дал слово.

Его звали Эрик. Так он представился — и больше ничего, ни фамилии, ни чем занимается, ни откуда взялся тут ночью на пустом берегу. Он проводил меня до ворот парка, шел рядом, не предлагая руки, и говорил о Монрепо так, будто сам его сажал: вот этот дуб помнит еще баронов Николаи, а на том валуне девушки гадали на суженых, бросая в воду венки.

— А часовня? — спросила я.

Он остановился.

— В тысяча восемьсот двадцать шестом здесь обвенчались двое. Тайно. Он был из прислуги, она — из господ, и семья увозила ее в Петербург. Они стояли на этом берегу, и она сказала: дождись меня. Весной вернусь. Клянусь. А он ответил: буду ждать, сколько понадобится. Хоть двести лет.

— И она вернулась?

— Она утонула. В апреле, на обратной дороге, карета ушла под лед где-то под Сестрорецком. А он ждал.

Ветер тянул с залива, пах железом и стылой тиной.

— Жутковатая у вас краеведческая справка, — сказала я, чтобы хоть что-то сказать.

Эрик посмотрел на меня. Долго. И в этом взгляде было столько тихого, выстоявшего горя, что мне захотелось не убежать, а наоборот — взять его холодные пальцы в свои и греть, греть, пока не отойдут.

Следующие две недели он приходил каждый вечер.

Ждал у ворот, когда я заканчивала с беседкой — руки в трещинах от растворителя, в волосах краска. Мы гуляли. По Южному валу, мимо Анненских укреплений, вниз к заливу, где рыбаки сидели над лунками, как черные запятые на белом листе. Он знал город наизусть — каждый подвал, каждую подворотню, где в какой год что случилось. Я списывала это на профессию. Историк, думала. Архивист. Человек, зарывшийся в прошлое по макушку.

Он ни разу меня не коснулся.

И это сводило с ума сильнее, чем если бы коснулся. Между нами все время было расстояние в ладонь — вот эта узкая, дышащая холодом полоса воздуха, которую ни он, ни я не решались перейти. Однажды, на мосту у Замкового острова, когда я поскользнулась, он поймал меня за локоть — на секунду, сквозь рукав, — и отдернул руку так резко, будто обжегся.

— Вам нельзя меня трогать? — спросила я прямо.

— Мне нельзя вас полюбить, — ответил он. — Это разные вещи.

— Почему?

— Потому что я один раз уже пообещал ждать. И слово держит меня крепче, чем я сам.

В последний вечер я собрала чемодан.

Беседка была готова — резьба поновлена, краска легла ровно, цвет вышел точь-в-точь как велели: запекшаяся кровь. Поезд утром. Я пошла в парк проститься — с ним, с заливом, с белой часовней, которая снилась мне теперь каждую ночь.

Эрик стоял на том же месте. На берегу напротив острова.

— Я уезжаю, — сказала я.

— Знаю.

— Поедемте со мной.

Он улыбнулся — впервые за две недели, и от этой улыбки у меня под ребрами что-то оборвалось и полетело вниз, долго, как монета в колодец.

— Я не могу уйти с этого берега, — сказал он. — Я обещал здесь ждать.

— Ее нет уже двести лет, Эрик.

— Я знаю, когда она придет. — Он смотрел не на меня — на темную воду. — Слово нельзя взять назад. Можно только дождаться, пока его исполнят. С той или с другой стороны.

Я подошла вплотную. Перешла наконец эту проклятую ладонь воздуха между нами.

От него не пахло ничем. Ни морозом, ни кожей пальто, ни человеком. Пустота. Чистая, холодная пустота, как от проруби.

— Кто ты? — прошептала я.

— Тот, кто держит слово, — ответил он. — Уезжай. И не бросай в воду венков. У нас тут это плохо кончается.

Утром я села в поезд.

В окне проплыли Круглая башня, замок, серая гладь залива. На краю парка, у воды, стояла фигура в длинном пальто — одна, неподвижная, лицом к острову. Я смотрела, пока она не растаяла в снежной мгле.

Дома, разбирая фотографии с объекта, я нашла один старый снимок — беседку до реставрации, сделал кто-то из местных для архива, подписано: 1910 год. Беседка. Залив. И на берегу, спиной к объективу, — человек в длинном темном пальто, смотрящий на остров.

Я до сих пор не езжу к воде.

И венков не бросаю.

Мой фотограф с Каскада в Ереване

Мой фотограф с Каскада в Ереване

В Ереване камень розовый. Весь город — туф, вулканический, теплый на ощупь даже ночью, а на закате он загорается так, будто внутри каждой стены тлеет уголь.

Меня зовут Вера. Я приехала сюда из Ростова три года назад — на месяц. Осталась. Так бывает: город берет тебя за руку и не отпускает.

Я леплю керамику. Чашки, тарелки, всякую мелочь с гранатами и армянским орнаментом — продаю на Вернисаже, том самом рынке под открытым небом у площади Республики, где по выходным разложено все на свете: старые ковры, серебро, дудуки, ноты, чей-то дедушкин фотоаппарат.

Вот с фотоаппарата все и началось.

Один конверт. Плотная бумага, без обратного адреса. Кто-то сунул его под дверь моей мастерской на Абовяна — узкой, в полуподвале, где пахнет глиной и сыростью.

Внутри — фотографии.

Я.

Сотня меня.

Вот я поднимаюсь по Каскаду, огромной лестнице, что взбирается по склону к монументу, — щурюсь от солнца, не знаю, что меня снимают. Вот я у Матенадарана, хранилища древних рукописей, глажу бронзового Месропа Маштоца по ноге, на удачу. Вот я вечером на площади Республики, а сзади — поющие фонтаны, вода в подсветке, красная, синяя, и я смеюсь чему-то. Одна. Думала, что одна.

Вот я покупаю гату у старушки на углу Сарьяна.

Вот я сплю у окна. У окна. Своего.

Вот тут меня и накрыло по-настоящему.

Последняя фотография была странной. Я стою на верхней площадке Каскада, у самого парапета, смотрю на город — на Арарат вдали, огромный, снежный, ненастоящий, как нарисованный на небе. А за спиной у меня, в нескольких шагах, — фигура. Мужчина. Размытый, темный. Подходит.

Кто-то снял человека, который подходил ко мне сзади. Значит, снимал третий?

Или снимал он сам — на вытянутой руке, на длинной выдержке, чтобы показать: я был так близко. Я мог. Но не стал.

В ту ночь Ереван шумел за окном — город тут не спит, машины, музыка из кафе на Пушкина, кто-то поет во дворе. А я сидела в темноте, разложив снимки на полу, и меня трясло. Мерзкий холодок под ребрами, руки как чужие.

И при этом — не могу объяснить — я смотрела на эти кадры и видела не слежку.

Я видела, как кто-то смотрит на меня. По-настоящему. Так, как на меня не смотрел никто и никогда. С этим вниманием, от которого ты вдруг становишься видимой.

Страшно. И сладко. Вперемешку.

Я пошла на Вернисаж на следующий день. Не могла не пойти — там мой прилавок, моя жизнь. И весь день ловила себя на том, что вглядываюсь в лица. В каждого с камерой. А их тут море — туристы, местные, парни с длинными объективами.

Он подошел под вечер, когда я собирала товар.

— Вам понравились фотографии?

Голос спокойный. Низкий. Я обернулась — и первое, что подумала: он совсем не похож на маньяка. А на кого похож маньяк, а, Вера? Вот именно.

Молодой. Может, тридцать. Худой, с тем усталым, темным лицом, которое здесь на каждом втором — армянин, но говорил по-русски чисто. В руках — старая пленочная камера. Та самая. Дедушкина, с Вернисажа. Я вспомнила: он покупал ее у соседнего прилавка полгода назад. Я тогда еще подумала — какие красивые у него руки.

— Вы понимаете, что это преступление, — сказала я. Тихо. Почему-то тихо.

— Да. — Он не отвел взгляда. — Я приходил сюда каждую субботу. Стоял у вашего прилавка. Хотел заговорить сто раз. Не смог ни разу. — Он пожал плечами, и в этом жесте было что-то беззащитное. — Легче было снимать издалека, чем сказать два слова вблизи. Я трус. Знаю.

— Зачем вы прислали снимки?

— Чтобы вы решили. — Он положил камеру на прилавок, между моих чашек. — Я больше не могу так. Смотреть и молчать. Либо вы идете в полицию — вот, я даже адрес свой вложил, найдете легко. Либо...

Он не договорил.

И вот этот оборванный конец — "либо..." — повис между нами в розовом ереванском воздухе, среди ковров и старого серебра, и я вдруг поняла, что вся моя жизнь сейчас качается на этом "либо".

Звали его Ашот. Он оказался реставратором — работал в Матенадаране, чинил рукописи, тысячелетние, с миниатюрами. Человек, который целые дни проводит, склонившись над чужими историями, боясь дышать на страницу. Который к живому человеку подойти боится больше, чем к манускрипту девятого века.

Я не пошла в полицию.

Знаю, что ты думаешь. Я и сама так думаю — днем.

Мы поднялись на Каскад в тот вечер. Вместе. Дошли до самого верха, до площадки, откуда весь Ереван лежит внизу, розовый, гудящий, и Арарат висит над ним, как обещание. И на том самом месте, где на фотографии он подходил ко мне сзади, — он встал рядом. Плечом к плечу.

— Я больше не буду вас снимать, — сказал он. — Без спроса.

— Снимайте, — сказала я. И сама испугалась своих слов. — Только теперь я буду знать.

Закат догорал на туфовых стенах. Внизу зажигались фонтаны.

Он поднял камеру. Щелкнул затвор.

Последний кадр той серии. Первый — новой.

Я до сих пор не знаю, кого впустила в свою жизнь. Иногда ночью я просыпаюсь и смотрю на окно — то самое, у которого он меня снял спящей, — и по спине бежит холод. Как он подобрался так близко? Сколько ночей стоял там, во дворе, среди розового камня?

А иногда я смотрю на нашу общую полку — его камера, мои чашки — и думаю, что судьба вообще-то никогда не приходит с парадного входа.

Она подкрадывается сзади. С фотоаппаратом.

И снимает тебя раньше, чем ты успеваешь испугаться.

Тот, кто оставляет мне ноты в Кисловодске

Тот, кто оставляет мне ноты в Кисловодске

В Кисловодске воздух пахнет нарзаном и хвоей. Круглый год. Даже сейчас, в марте, когда с гор ползет сырость и Курортный бульвар блестит от растаявшего снега.

Я — вторая скрипка. Не первая. Вторая. Это как быть тенью тени. Меня зовут Марта, и до того вечера обо мне не знал никто, кроме дирижера, который путал мое имя с фамилией.

Потом появились ноты.

Первый лист я нашла на своем стуле после репетиции. Белая бумага, чернила от руки — не распечатка, живая рука, с нажимом, с помарками. Я развернула. И у меня в груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Это была моя мелодия.

Та, которую я наигрывала дома, одна, при выключенном свете, когда думала, что меня никто не слышит и никогда не услышит. Мотив, который я не записывала — боялась. Записать значит признать, что он есть. А тут — на бумаге. Чужой рукой. До последней ноты.

Я стояла и слушала эту гулкую, почти осязаемую тишину пустого зала филармонии, которая заполняла каждый угол, просачивалась сквозь бархат кресел, обволакивала меня, и понимала одно: кто-то был в моей квартире. Или у меня в голове. Не знаю, что страшнее.

Первую неделю я не спала.

Проверяла замки. Задергивала шторы на Первомайской — моя квартира выходит окнами на старый парк, туда, где Каскадная лестница уходит вниз, к Зеркальному пруду, и вечерами по ней стелется туман. Я смотрела на этот туман и думала: он там? Сейчас? Смотрит?

Мерзкий холодок под ребрами. Постоянно.

Второй лист лег на мой стул через три дня. Продолжение первой мелодии. То, чего я сама еще не придумала — но, боже, это было правильно. Так, как должно быть. Он дописал за меня то, до чего я не дошла.

Я должна была пойти в полицию. Любой нормальный человек пошел бы.

Я пошла играть.

Вечерами, после смены, я бродила по бульвару — мимо Нарзанной галереи с ее английской готикой, мимо Главных нарзанных ванн, тех самых, мавританских, где, говорят, лечился еще Шаляпин. Я делала вид, что гуляю. А на самом деле искала. Лицо. Взгляд. Хоть что-то.

Город притворялся пустым. Кисловодск в межсезонье вообще притворщик — курортники схлынули, санатории полупустые, и остаемся только мы, местные, да ветер с Джинала.

Его я нашла на Красных камнях.

Вернее — он позволил себя найти.

Я поднималась по тропинке в парке, туда, где скала цвета ржавчины и барельеф орла, и увидела мужчину, сидящего на камне спиной ко мне. Перед ним — раскрытая тетрадь. Он писал. Быстро, зачеркивал, снова писал. И что-то напевал под нос — тихо, почти беззвучно.

Мою мелодию.

Третью часть. Ту, которой у меня еще не было.

— Это вы, — сказала я. Не спросила. Сказала.

Он не вздрогнул. Обернулся спокойно, будто ждал меня тут целую вечность. Немолодой — лет сорок, седина в висках, лицо усталое и красивое той красотой, которую замечаешь не сразу, а потом уже не можешь развидеть.

— Я думал, вы придете раньше, — сказал он.

Вот так. Ни извинений, ни страха.

Звали его Илья. Он не оправдывался — и это бесило больше всего. Человек лез в мою жизнь, в мою голову, а сидел с таким видом, будто это я задолжала ему объяснение.

— Как вы узнали мою мелодию? — Голос у меня дрожал. От злости. Или нет.

— Я вас слышал. — Он закрыл тетрадь. — Год назад. Вы играли в переходе у Колоннады. Поздно, никого не было. Вы думали, что одна.

Я помнила тот вечер. Я тогда была на дне. Меня выгнали из первого состава, парень ушел, и я вышла играть на улицу — не ради денег, ради того, чтобы не сойти с ума. Играла свое. То, безымянное.

— Я стоял за колонной, — продолжил он. — И понял, что должен это дописать. Что не имею права оставить это неоконченным. Простите. Я не умел подойти по-человечески. Я вообще... разучился подходить к людям.

Вот тут бы мне и уйти. Развернуться и вниз по тропе, к людям, к фонарям, к безопасности.

Я села рядом.

Дура. Знаю.

Мы сидели на Красных камнях, пока солнце не свалилось за хребет, и он рассказывал. Композитор. Бывший. Писал для оркестров, потом что-то сломалось внутри — умерла жена, ушла музыка, все сразу. Три года не мог написать ни ноты. Пока не услышал меня в переходе.

— Вы вернули мне звук, — сказал он. — Я следил за вами не потому, что... Я следил, потому что рядом с вами я снова слышу.

Это должно было звучать безумно. Это и было безумно.

Но вечер в Кисловодске умеет прощать безумие. Он спускался на нас с гор, синий, густой, и внизу зажигались огни бульвара, и пахло нарзаном и первыми почками, и я поймала себя на том, что не хочу вставать.

— Докончите, — сказала я. — Мелодию. При мне.

Он достал карандаш.

Мы работали до темноты. Он писал, я тихо наигрывала пальцами по колену — скрипки не было, но я слышала ее внутри. И когда он вывел последний такт, я поняла, что это не его музыка и не моя. Наша. Родившаяся где-то между.

Я не пошла в полицию.

Я знаю, что должна бояться. Днем я боюсь. Днем я перебираю в голове все статьи про то, как это заканчивается, и покрываюсь тем самым холодком под ребрами.

Но вечером...

Вечером я оставляю окно на Первомайской приоткрытым. Специально. И кладу на подоконник чистый лист.

К утру на нем всегда что-то есть.

Вчера была фраза, не нота — слова, впервые. "Сыграйте это на весь зал. Пусть услышат. Я буду в третьем ряду. Как всегда."

Премьера через неделю. Я выхожу первой скрипкой. Впервые.

И я до сих пор не знаю — иду ли я на сцену. Или в ловушку.

Но я иду.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Хорошее письмо подобно оконному стеклу." — Джордж Оруэлл