Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Тот, кто упал в полярную ночь

Тот, кто упал в полярную ночь

В Мурманске солнце уходит в конце ноября и не возвращается сорок дней. Полярная ночь — это не темнота, как думают южане с их наивными фонариками страха. Это синева. Густая, чернильная, она заливает сопки, Кольский залив, весь город, ползущий по склонам вдоль проспекта Ленина, и в этой синеве люди делаются тише. Будто под водой ходят. Будто боятся спугнуть что-то, что тут спит.

Я вышел покурить в третьем часу ночи. Или дня. В полярную ночь без разницы — часы врут, тело врет, только чайник знает правду.

Она уже была там.

Лежала на балконе, на снегу, который я поленился смести еще позавчера, — женщина в белом. Босая. При минус восемнадцати. Волосы разметались по сугробу, светлые до седины, и на них таял иней, будто она пришла прямо из метели, которая вчера выла над Семеновским озером.

Первая мысль была трезвая и мерзкая: труп. Кто-то сбросил тело. С крыши, с верхнего балкона — у нас на Воровского дом длинный, девятиэтажка сталинской еще кладки.

Вторая мысль пришла, когда она открыла глаза.

Черные. Не карие — черные, целиком, без белка, как две полыньи. Я отшатнулся, окурок ушел в снег, зашипел. А она села. Медленно. И там, где она лежала, на снегу остался отпечаток — не тела. Крыльев. Два широких веера, вмятых в сугроб.

— Холодно, — сказала она. Голос был как лед на заливе весной: вроде твердый, а под ним уже течет.

Вот тут любой нормальный мужик закрыл бы дверь. Запер. Позвонил куда следует.

Я впустил ее.

Потому что — как объяснить. Я вдовец, мне сорок два, я хожу на буксир в порту и обратно, а между этим — пустая квартира и телевизор, который я не смотрю. Одиночество в полярную ночь имеет вкус. Металлический, как кровь из прикушенной губы. И вот на моем балконе лежит чудо, а я, дурак, боюсь его больше, чем скуки. Ну уж нет.

Звали ее — она сказала после, отогревшись у батареи, кутаясь в плед покойной жены (я подал не думая, а потом всю ночь думал), — Веста. Хотя какое у таких имя. Так, звук, чтоб человеку было за что зацепиться.

Она не ела. Не спала. Сидела у окна и смотрела на залив, где вмерзший в лед атомоход «Ленин» светил редкими огнями, а над сопками, если повезет, разворачивалось зеленое — сияние, живое, шевелящееся, будто небо дышит через жабры.

— Я упала оттуда, — сказала она однажды, кивнув вверх. — Не с крыши. Выше.

— За что? — спросил я. Глупо. Как ребенок.

Она повернулась. И улыбнулась — впервые, — и от этой улыбки у меня под ребрами прошел холодок мерзкий, сладкий, как когда стоишь на краю причала и вода зовет.

— За то, что смотрела вниз. На вас. Слишком долго. Слишком... — она подбирала слово по-человечески неловко, — с интересом. Нам нельзя интересоваться. А я захотела попробовать.

— Что попробовать?

— Мерзнуть. Хотеть. — Она подошла близко, слишком, я почувствовал, что от нее не пахнет ничем — ни морозом, ни телом, вообще. Пустота, у которой есть форма. — Тебя.

Я не отстранился. Знал ведь — нельзя. Всей своей портовой, продубленной ветром шкурой знал: это не любовь, это охота, и я — не охотник. И все равно.

Мы гуляли. По ночам, разумеется, тут все ночи. Спускались с сопки к центру, шли мимо мемориала — Алеша стоит над городом, каменный солдат, единственный, кто в полярную ночь смотрит вдаль, а не под ноги. Она задирала голову к нему и что-то шептала. По-своему. Я не разбирал.

Однажды у Семеновского озера, где каток и гирлянды, где дети визжат днем, а ночью — ни души, только фонари да треск льда, она взяла меня за руку. Пальцы ледяные. Всегда ледяные. И сказала:

— Если я останусь, я заберу твое тепло. Все. До донышка. Ты будешь как этот лед. Красивый и мертвый.

— А если уйдешь?

— Улечу обратно. Меня простят. Один раз прощают.

Я смотрел на нее — на эти черные полыньи вместо глаз, на иней в волосах, на белое лицо в зеленом свете сияния, — и понимал, что выбираю. Прямо сейчас. И что выбор дурацкий, и что любой на моем месте.

— Оставайся, — сказал я.

Солнце вернулось двадцать первого января. Первый луч над сопками — весь город вышел смотреть, старая мурманская примета, надо загадать.

Я не вышел.

Я сидел на кухне, кутаясь в плед — тот самый, — и мне было холодно так, как не бывает от мороза. Изнутри. Пальцы синели. Чайник кипел, а я не мог согреть руки о кружку.

Веста стояла у окна, спиной, и в утреннем — впервые за сорок дней утреннем — свете я увидел на ее лопатках тень. Растущую. Проступающие сквозь кожу очертания того, что скоро развернется.

— Ты сказал «оставайся», — проговорила она, не оборачиваясь. — Я и осталась. В тебе. Теперь мне тепло.

Балкон был открыт. Синева уходила, отступала за залив, и снег на перилах искрился — по-настоящему, живо, впервые.

Мне бы испугаться. Наверное. Но я смотрел на ее спину, на эти прорастающие крылья, и думал только: красивая.

И что зря я, конечно.

И что нисколько не жаль.

Перо на перилах

Перо на перилах

В Самаре осень начинается с запаха. Тина, мокрая листва из Струковского сада, а поверх — сладкая гарь с кондитерской фабрики, которую ветер таскает через весь старый город. Я живу на Куйбышева, в купеческом доме с лепниной, где лестница пахнет кошками и чужими супами, а балкон держится на честном слове и двух ржавых кронштейнах.

На этот балкон он и упал.

Не спустился. Не пришел. Упал — с глухим, мокрым звуком, будто с неба сбросили мешок. Я выронила чашку. Кофе — по плитке, осколки — под тапки, а там, среди моих засохших петуний, лежал человек.

Голый до пояса. Спина — сплошная работа мясника: два длинных рубца от лопаток вниз, будто что-то вырвали с корнем, вместе с мясом. Кровь у него была не красная. Темнее. Как вишневый сок, если варить его слишком долго.

Я должна была вызвать скорую. Должна была орать на весь двор. Вместо этого я стояла в дверях, в одном носке, с идиотским совком в руке, и смотрела, как он поднимает голову.

Глаза.

Про эти глаза я потом думала неделю. Серые — но с таким отливом, знаете, как небо над Волгой перед грозой, когда вода делается оловянной и лодки на веслах спешат к берегу, а над Жигулями уже громыхает. Он посмотрел на меня. Без страха. Без мольбы. С такой усталостью, будто падал очень долго и наконец-то долетел.

— Закрой дверь, — сказал он. — Дует.

Я закрыла. Идиотка.

Звали его — он назвался позже, когда я замотала ему спину разорванной простыней и напоила чаем с малиной, потому что больше ничего лечебного в доме не водилось, — Рэм. Короткое, как выдох. Врал, наверное. Ангелы вообще, я подозреваю, много врут; иначе как бы они выживали среди нас.

Он не говорил, что ангел. Это я решила сама. По перьям.

Перья я находила потом везде. В сливе раковины. В подкладке пальто. Под подушкой — одно, длинное, черно-сизое, с металлическим блеском, будто вымоченное в нефти. Я держала его на свет и не могла понять, красиво это или страшно. Кажется, и то и другое сразу. Как он сам.

Первые три дня он почти не вставал. Лежал на моей кровати лицом вниз, чтобы не тревожить спину, и молчал. А я — я, взрослая женщина, реставратор в музее модерна, у которой на работе особняк Курлиной и очередь научных статей, — я прогуливала смены и сидела рядом на полу. Смотрела, как ходят мышцы под его кожей. Как он дышит.

На четвертый день он заговорил.

— Ты не спрашиваешь, откуда я, — сказал он в подушку.

— А ты ответишь?

— Нет.

— Тогда зачем спрашивать.

Он засмеялся — тихо, хрипло, будто давно разучился. И повернулся. И я впервые увидела его лицо целиком, при свете, не в панике первого утра. Господи. Красивым это назвать было мало и грубо. Оно было — правильным. Как будто кто-то очень древний и очень требовательный вычертил его по линейке, а потом добавил шрам через бровь, чтобы не совсем уж идеально. Чтобы было куда смотреть.

Мы гуляли по ночам. Днем он не выходил — говорил, свет режет, а я думала: прячется. От кого — не спрашивала (см. выше, зачем).

Самара ночью — это другой город. Мы спускались по Ленинградской, пустой и гулкой, к набережной. Волга дышала холодом. Фонари роняли на воду дрожащие столбы, и монумент Славы на площади висел в темноте золотой запятой. Он останавливался у парапета и смотрел на реку так, как смотрят на что-то потерянное.

— Раньше я летал над такими, — сказал однажды. — Реки сверху — как трещины в черном стекле. Красиво.

— А теперь?

— А теперь мерзну и хочу твоих сырников.

Я тогда рассмеялась и толкнула его в плечо, и он поймал мою руку. И не отпустил. И вот это — не поцелуй, ничего такого, просто его пальцы на моем запястье, у самой вены, — вот от этого у меня внутри все дернулось разом, как рыба на крючке, которую тащат из глубины на воздух.

Я поняла тогда две вещи. Что влюбилась. И что зря.

Они пришли в четверг.

Я возвращалась с работы — впервые за неделю дотащилась до музея, — и во дворе, у нашей парадной с обвалившимся козырьком, стояли двое. В светлых пальто. Некстати светлых для самарской осенней грязи. Один поднял на меня глаза — и у него они были такие же. Серые, грозовые. Родня.

— Он у тебя, — сказал он. Не вопрос.

Я молчала. В сумке у меня был ключ и билет на речной трамвайчик, который я так и не использовала, и почему-то именно про этот билет я подумала: не пригодился.

— Он падший, — сказал второй, мягко, почти ласково. — Ты знаешь, что это значит? Он не заживет. Он тянет из тебя. По капле. Ты уже спишь по три часа?

Я спала по три часа. Ну и что.

— Мы заберем его, — сказал первый. — Так будет милосерднее. Для тебя.

Я поднялась к себе, не ответив. Сердце колотилось где-то в горле. Открыла дверь.

Балконная была нараспашку. На перилах — перо. Одно, черно-сизое, с нефтяным блеском, чуть покачивалось на ветру.

Его не было.

На кухонном столе лежала записка, его первый и последний почерк — острый, старомодный, с завитками, будто писал не рукой, а пером в прямом смысле: «Не открывай им. Я упаду еще раз. К тебе. Дождись зимы».

Сейчас конец ноября. Волга встает. По ночам я оставляю балкон открытым — пусть дует, черт с ним. Соседи думают, я спятила. Может, и спятила.

Вчера на перилах намерзла тонкая корка льда. А в ней, вмерзшее, — новое перо. Черное. Еще теплое.

Значит, падает. Значит, скоро.

Я жду.

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Онлайн: последний раз три минуты назад

Онлайн: последний раз три минуты назад

В Иркутске зима звенит. Настоящий звон — сухой воздух, снег, который не тает, а скрипит под унтами так, будто ломаешь чей-то позвоночник на каждом шагу. И Ангара. Она не замерзает даже в сорок ниже нуля — черная, дымящаяся, живая река посреди белого мертвого города. Над ней всегда туман, и в этом тумане тонут фонари.

Я сидела на Нижней набережной, у памятника основателям, и листала анкеты замерзшими пальцами. Приехала сюда месяц назад. Сбежала — от бывшего, от долгов, от себя. Думала: край земли, Байкал рядом, никто меня тут не знает.

И нашла его.

Глеб, 29. Ноль фотографий. Вообще пустой профиль, только одна строчка вместо описания:

«Спрошу лишь одно — чего ты боишься больше всего? Приходи и скажи мне лично. 130-й квартал, „Библиотека“, столик у камина».

Сто тридцатый квартал — это Иркутская слобода, отреставрированный кусок старого города. Деревянные дома с резными наличниками, кружево ставней, желтые окна, кофейни, лавки. Красиво и немного ненастояще, как декорация. Туда все ходят гулять. Влюбленные особенно — фотографируются у бабра, зверя с герба, который держит в зубах соболя.

Я свайпнула вправо. Просто чтобы посмотреть, что за псих.

***

Он написал мгновенно.

«Пришла бы уже. Камин почти прогорел».

Я огляделась. Набережная пустая. Туман с Ангары полз к ногам, лизал сапоги. Дымящаяся вода, черная-черная.

«Ты меня видишь?» — напечатала я.

«Я тебя чувствую. Это не одно и то же, но близко. Ты сидишь на холодной лавке и думаешь, не прыгнуть ли в реку. Не прыгай. Вода тебя не согреет. Я — согрею».

В животе стало пусто и тошно. Про реку я не думала. Ну, почти. Ладно — думала.

Я встала и пошла в 130-й квартал. Полтора километра по морозу, мимо драмтеатра, вдоль темных витрин. Дышать было больно — воздух резал горло, как стекло. Изо рта валил пар. У всех валил. У всех, кто мне встречался.

***

«Библиотека» — кафе, где стены заставлены книгами до потолка. Тепло, пахнет корицей и старой бумагой. Камин в углу — настоящий, с огнем.

За столиком у камина сидел мужчина. И у него изо рта не шел пар. В зале было прохладно у входа, все дышали облачками — а он нет. Дышал ровно, беззвучно, и воздух вокруг рта оставался прозрачным.

Я заметила это первым. Раньше лица.

— Садись ближе к огню, — сказал он. Голос низкий, спокойный, будто мы сто лет знакомы. — Ты промерзла до костей. Я слышу, как они хрустят.

Я села. Лицо у него было хорошее. Слишком хорошее — симметричное до жути, как будто кто-то рисовал человека по учебнику и перестарался. Глаза светлые, серые. И в них отражался камин — но огонь в отражении был больше, чем в самом камине. Выше. Жаднее.

— Так чего ты боишься, — спросил он. — Больше всего.

— Ты первый.

Он усмехнулся.

— Я ничего не боюсь. В этом вся проблема. Когда нечего терять и нечего бояться — остается только скука. Тысячи лет скуки. — Он покрутил в пальцах чашку, не поднося ко рту. — А потом появляетесь вы. Маленькие, теплые, до краев набитые страхом. И становится интересно.

— Ты кто?

— Тот, кому ты нужнее, чем он тебе. Пока. — Он подался вперед. От него не пахло ничем. Совсем ничем — ни одеколоном, ни телом, ни морозом. Как от фотографии. — Ну. Чего ты боишься, Настя?

Я не называла имени. В анкете стояло «Nastya_357», но имени я не писала.

— Того, что я никому не нужна, — сказала я. И сама испугалась, что сказала правду. — Что умру, и никто не заметит. Неделю. Месяц. Пока запах не пойдет.

***

Он молчал долго. Огонь в его глазах гудел.

— Хорошо, — сказал наконец. — Честно. Знаешь, как редко бывает честно? Люди врут даже мне. Особенно мне.

— А ты не врешь?

— Мне незачем. Правда страшнее любой лжи, я это давно понял. — Он положил ладонь на стол, ладонью вверх. — Я могу сделать так, что тебя всегда будет кому заметить. Что ты никогда не будешь одна. Ни минуты, ни секунды. Я буду рядом. Всегда.

— Звучит как угроза.

— Это и есть угроза, — сказал он спокойно. — Ты просто пока не поняла. „Никогда не одна“ — самое страшное, что можно пожелать. Но люди желают. Каждый день. И я прихожу.

Я смотрела на его ладонь. Она была бледная, без единой линии. Гладкая, как ладонь манекена. У людей на ладонях линии. Жизни, судьбы, ума — всякая ерунда, в которую я не верю. А у него — ничего. Чистый лист.

— Что ты хочешь взамен, — прошептала я.

— Ничего, чего бы ты уже не отдавала даром. Твое внимание. Твое время. Твой страх — он мне как тепло от камина. Ты будешь греть меня, я — тебя. Честный обмен.

— А душа?

Он засмеялся — впервые. Смех был приятный, человеческий, и от этого еще страшнее.

— Душа. — Он покачал головой. — Все спрашивают про душу. Как будто знают, что это. Настя, я не забираю душ. Я просто остаюсь. А человек, рядом с которым всегда стою я, потихоньку сам перестает... быть. Не сразу. Годами. Ты и не заметишь. Проснешься однажды и увидишь: у тебя изо рта больше не идет пар.

***

Я встала.

Руки тряслись — от холода, от страха, от чего-то еще, чему я не знаю названия. Потому что часть меня хотела остаться. Сесть обратно, взять эту гладкую ладонь и сказать: да. Пусть. Пусть всегда рядом. Лучше монстр, чем пустая квартира на улице Карла Маркса, где я плачу в подушку и никто, никто, никто.

Он смотрел на меня снизу вверх и ждал. Терпеливо. Огонь в его глазах ровно горел.

— Мне нужно подумать, — сказала я.

— Конечно, — кивнул он. — Думай. Я никуда не денусь. Это, в общем, единственное, что я умею — не деваться никуда.

Я вышла на мороз. Воздух ударил в легкие. Я стояла посреди 130-го квартала, у деревянного бабра, и смотрела, как изо рта у меня валит пар — большими белыми клубами. Живой. Пока живой.

Дошла до набережной. Ангара дымилась в темноте, черная и незамерзающая.

***

Прошло три месяца.

Я не ответила ему тогда. Удалила приложение, сменила симку, съехала с Карла Маркса на другой конец города.

Но вот что странно. Иногда — в самые холодные вечера, когда особенно одиноко — я замечаю, что у меня перестает идти пар изо рта. На минуту. На две. Как будто кто-то стоит совсем рядом, вплотную, спиной к спине, и дышит вместо меня.

Вчера установила приложение снова. Не удержалась.

Его анкета на месте. Ноль фотографий. Та же строчка про страх.

Внизу профиля светится серым: «онлайн: последний раз три минуты назад».

Три минуты назад я как раз подумала о нем.

Свайп вправо на Ошарской

Свайп вправо на Ошарской

В Нижнем Новгороде вечера пахнут Волгой и жареными каштанами с лотка у Кремля. Я мэтчнулась с ним в четверг.

Аркадий, 32. «Люблю ночные прогулки, старое кино и запах дождя перед грозой». Фото — одно, размытое, будто снятое сквозь воду или сквозь что-то похуже воды. Я написала первой. Дура набитая, конечно. Но был вечер пятницы, за окном сыпал тот мелкий октябрьский дождь, от которого фонари на Большой Покровской расплываются в желтые кляксы, и мне было так тошно одной в квартире на Ошарской, что я бы, кажется, написала кому угодно.

Он ответил через минуту.

«Здравствуй, Лиза».

Я перечитала три раза. В анкете у меня стояло другое имя — Катя. Я всегда ставлю Катю, чтобы всякие не находили меня по настоящему. А тут — Лиза. Мое. То, которым меня звала только бабушка, и та десять лет как в земле на Бугровском.

Пальцы стали холодные. Я написала: «Мы знакомы?»

«Пока нет. Но это легко исправить. Приходи в „Безухов“ на Рождественской. В девять. Я узнаю тебя раньше, чем ты меня».

***

Надо было удалить приложение. Заблокировать, выкинуть телефон в Волгу с Чкаловской лестницы — там как раз пятьсот шестьдесят ступеней, я считала однажды, от нечего делать.

Вместо этого я красилась.

Рождественская улица в тот вечер была вымыта дождем до блеска. Она вообще красивая, эта улица — купеческие особняки в лепнине, желтые, охристые, с атлантами, которые держат балконы уже полтора века и, кажется, устали. Строгановская церковь темнела в конце, вся в каменном кружеве. Пахло мокрым камнем, кофе из кофеен и почему-то — ладаном. Хотя откуда бы.

«Безухов» — кафе с потертыми диванами, книжными полками и абажурами. Я люблю там сидеть. Знаю каждую трещину на столике у окна.

Он сидел именно за моим столиком.

И вот тут все стало неправильно. Потому что я его узнала. Не по фото — фото было мутью. Я узнала его так, как узнаешь запах из детства: без слов, животом. Темное пальто, темные волосы, лицо — красивое той красотой, от которой хочется отвернуться, потому что смотреть больно. Как на солнце. Или на что-то, чего смотреть не положено.

— Садись, — сказал он. Не встал. — Ты замерзла.

— Октябрь, — ответила я и села. — Все замерзли.

Он улыбнулся. Зубы обычные. Человеческие. Я почему-то проверила.

***

Мы говорили три часа. Или два. Или сорок минут — время в его присутствии текло, как мед из ложки, я потеряла счет.

Он знал про меня все. Как я в семь лет упала с гаражей на Автозаводе и до сих пор боюсь высоты. Как звали моего первого — Денис, козел. Как я плачу в душе, чтобы соседи не слышали через тонкую стену хрущевки. Он говорил это спокойно, между глотками красного вина, будто читал меню.

— Откуда, — выговорила я наконец. Горло пересохло. — Откуда ты это знаешь.

— Я слушал, — сказал он. — Ты много просила. Вслух и не вслух. В основном не вслух.

— Кого просила?

Он наклонился через столик. От него пахло грозой — озоном, тем острым запахом перед тем, как небо разорвет молнией. И еще чем-то теплым, серным, едва-едва.

— Помнишь, — сказал он тихо, — прошлой зимой. Ты стояла на Канавинском мосту. Смотрела вниз, на лед. И сказала: «Господи, да пусть меня заберет кто угодно, только не так, только не одна».

В груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке.

Я помнила. Я никому не рассказывала про тот мост. Про то, как перегнулась через перила и как ветер с Волги толкал в спину — не назад, а вперед, будто помогал.

— Кто угодно, — повторил он. — Ты сказала — кто угодно. Я услышал.

***

Стоп.

Я встала так резко, что стул проехался по полу с визгом. Официантка обернулась. Аркадий — если его звали Аркадий — сидел и смотрел снизу вверх, и в его глазах не было белков. Не совсем не было. Просто темнее, чем бывает у людей. Как вода в проруби.

— Ты кто, — прошептала я.

— Тот, кого ты позвала. — Он развел руками, почти виновато. — Люди зовут все время. „Господи“, „кто угодно“, „хоть черт“. Ты бы удивилась, как часто зовут черта. А приходим мы. Слушать легче, чем Ему. У Него очень много работы.

Я пошла к выходу. Не побежала — ноги не бежали, они будто вязли. Мимо книжных полок, мимо абажуров, на улицу, в дождь. Рождественская блестела. Атланты держали балконы. Церковь темнела.

Он шел рядом. Не догонял — просто шел, руки в карманах пальто, и дождь на него не падал. Совсем. Вокруг него был сухой круг, будто небо его боялось.

— Я не заберу тебя силой, — сказал он мягко. — Так нельзя. Так неинтересно. Ты сама позвала — ты сама и решишь. Я просто пришел показаться. Свидание же. Свайп вправо, помнишь? Ты сама свайпнула.

— Я хочу домой.

— Я знаю дорогу.

***

Мы дошли до Чкаловской лестницы. Пятьсот шестьдесят ступеней вниз, к Волге, к катеру-памятнику, к черной воде. Огни правого берега дрожали в реке. Красиво до боли. Я всегда любила этот город, эту его тяжелую, купеческую, немного мрачную красоту.

Он остановился на верхней площадке.

— Дальше не пойду, — сказал. — Вниз ты сама. Как тогда, на мосту. Только тогда ты звала. А сейчас — выбираешь.

Он протянул руку. Ладонь была теплая, я почувствовала жар даже не касаясь. И — да простит меня бабушка на Бугровском — я хотела ее взять. Так хотела, что зубы свело. Потому что в этой руке было обещание: больше никогда, никогда, никогда одна.

— А если я скажу нет? — спросила я.

Что-то мелькнуло в его лице. Не злость. Скорее — усталость.

— Тогда я уйду. И ты меня забудешь к утру. И будешь дальше стоять на мостах. Люди всегда возвращаются на мосты. — Он помолчал. — Я приду снова. Не бойся. Я терпеливый. У меня, — он усмехнулся, — вечность.

Дождь усилился. Волга внизу вздыхала.

Я смотрела на его руку. На сухой круг вокруг него. На огни того берега — Бор, кажется, а может, Стрелка, я всегда путаю.

— Не сегодня, — сказала я.

Он кивнул. Опустил руку.

— Не сегодня, — согласился он. — Спокойной ночи, Лиза.

И его не стало — просто дождь сомкнулся там, где был сухой круг, будто задернули штору.

***

Я спустилась по лестнице сама. Все пятьсот шестьдесят ступеней. Внизу, у воды, стояла и мерзла, пока не рассвело.

Приложение я не удалила. Не смогла. Каждый вечер захожу проверить — вдруг он снова онлайн. Иногда мне кажется, что «не сегодня» было ошибкой. Что одиночество — это тоже своего рода прорубь, и я в ней уже по горло.

Вчера мне пришел новый мэтч. Фото размытое, будто снятое сквозь воду.

Аркадий, 32.

«Ну что, — написал он. — Сегодня?»

Я до сих пор не ответила. Смотрю на экран. Палец над кнопкой.

Свайп вправо — это ведь так легко.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Сводный брат и лестница дома на Пушкинской

Сводный брат и лестница дома на Пушкинской

В Ростове-на-Дону есть улицы, которые дышат жарой даже в темноте. Пушкинская — из таких. Днем над ней смыкаются платаны, к вечеру асфальт отдает накопленное тепло, и весь бульвар пахнет пылью, нагретым камнем и абрикосами, что гниют под деревьями — сладко, тяжело, чуть тревожно.

Наш дом стоял здесь всегда. Доходный, дореволюционный, с чугунной лестницей внутри — той, что вьется спиралью и гудит под каблуками на весь подъезд.

На этой лестнице все и случилось. Дважды.

Первый раз — три года назад. Мне было девятнадцать. Денис спускался мне навстречу, через две ступеньки, весь в этом своем вечном раздолбайстве, и вдруг остановился. Прямо на площадке между этажами, где горит одна тусклая лампа и пахнет чужими котлетами. Остановился и посмотрел.

Мы стали родней, когда мне было двенадцать. Его отец, мамин муж. «Брат» — так меня учили его называть. Я и называла. Семь лет.

А тут он смотрел, и я смотрела в ответ, и между нами не было ничего — ни крови, ни детства, ни одной причины, кроме одного дурацкого штампа и слова, которое вдруг стало тесным, как обувь на два размера меньше.

— Не надо, — сказала я.

— Я ничего не делаю, — сказал он.

Врал. Мы оба врали. Он спустился, я поднялась, и мы разошлись — но воздух на той площадке еще долго звенел.

***

Второй раз — прошлым августом.

Мы возвращались с левого берега, с Дона. Была та душная южная ночь, когда река кажется черной ртутью, а огни моста на Ворошиловском дрожат в воде. Мы гуляли по набережной — далеко, до самого конца, где кафешки сменяются темнотой и слышно только, как плещет вода о бетон.

Там, в темноте, все и произошло.

Я не буду рассказывать что. Скажу иначе: домой на Пушкинскую мы вернулись другими. Не братом и сестрой. И знающими одну вещь, которую нельзя рассказать никому — ни маме, гладящей рубашки под сериал, ни его отцу, играющему в нарды с соседом дядь-Гришей во дворе.

Мы поднимались по той самой чугунной лестнице. Молча. Гулко.

На площадке между этажами Денис остановился. Как тогда. Взял мою руку — не нежно, а крепко, будто боялся, что я сбегу вниз, на улицу, к нормальной жизни, где сводные братья остаются братьями.

— Теперь ты никуда, — сказал он тихо. — Слышишь? Мы это уже сделали. Обратно нельзя.

— Я знаю.

В подъезде было душно. Абрикосами тянуло даже сюда, сквозь щель в окне. Где-то наверху хлопнула дверь, и мы замерли, как воры, — а мы и были воры, укравшие то, что нам не полагалось.

***

Весь тот год мы играли. За столом — «передай хлеб, брат». В коридоре — вежливое «извини». При родителях он звал меня по фамилии, чужой, отцовской, и это резало больнее ножа. А ночью приходил.

Наш секрет был не только в том, что мы делали. Он был глубже.

Потому что в ту августовскую ночь на набережной, в темноте, где кончаются кафе, мы были не одни. Был третий. Парень, что прицепился ко мне на пустой набережной — пьяный, наглый, с руками, которые не знали слова «нет». Денис ударил. Один раз. Тот упал неудачно — виском о бетонный парапет.

Мы стояли над ним в темноте, и Дон плескал у ног, равнодушный, старый.

— Он дышит, — сказала я тогда. — Тем... Ден, он дышит?

Дышал. Мы вызвали скорую с чужого номера и ушли в темноту, прижавшись друг к другу так, как никогда прежде. Он выжил. Ничего не вспомнил — сотрясение, алкоголь. Дело даже не завели.

Но мы-то знали. Мы стояли над чужой почти-смертью — и в тот момент, вместо ужаса, я почувствовала, как меня тянет к Денису с силой, которой раньше не было. Страшно тянет. Будто беда сплавила нас в одно.

Вот наш настоящий секрет: мы не жалели. Ни о чем.

***

Сейчас сентябрь. Платаны на Пушкинской начинают ржаветь. Мама заговорила о том, что Денису пора бы «найти хорошую девушку, а тебе, дочка, парня». Мы переглянулись через стол — быстро, воровато — и оба сдержали улыбку.

Вечером я вышла на лестницу. Ту самую, чугунную, гудящую. Он уже ждал на площадке между этажами, под тусклой лампой, в запахе чужих котлет и абрикосовой гнили с улицы.

— Долго еще будем прятаться? — спросила я.

— Всю жизнь, — ответил он. И это не звучало приговором. Скорее — клятвой.

Внизу хлопнула подъездная дверь, кто-то зашел, загудели ступени. Мы отпрянули друг от друга — брат и сестра, случайно встретившиеся на лестнице родного дома.

Сосед прошел мимо, кивнул. Ушел.

И тогда Денис снова взял мою руку — там, где нас не видел никто, кроме старой чугунной спирали, помнящей все. Все шаги, все тайны, всех, кто когда-либо поднимался по ней с секретом в груди.

За окном темнел Ростов. Пах абрикосами. Молчал.

Как и мы.

Сводный брат и туман над бухтой Золотой Рог

Сводный брат и туман над бухтой Золотой Рог

Во Владивостоке туман не стелется. Он встает стеной — с моря, от бухты Золотой Рог, поднимается по сопкам вверх, к Орлиному гнезду, и глотает город целиком. Фонари на Светланской превращаются в желтые пятна. Мост через бухту исчезает, будто его и не строили.

В такие вечера я боялась. Не тумана.

Артем вернулся в ноябре, поздно, за полночь. Я слышала, как он возится с ключом — долго, слишком долго для человека, который прожил здесь семь лет. Наши родители поженились, когда мне было пятнадцать, а ему семнадцать; и с тех пор он открывал эту дверь тысячу раз, не глядя. А тут — скреб замок, как чужой.

Я вышла в коридор. Босиком, в старой футболке.

— Ты чего не спишь, — сказал он. Не спросил. У Артема все звучало утверждением.

От него пахло морем и чем-то еще. Йодом? Ржавчиной? Я не разобрала. Куртка была мокрая на рукаве — темное пятно, которое он тут же спрятал, повернувшись к вешалке. Быстро. Как фокусник, у которого карта не в том рукаве.

— Где ты был?

— На Токаревской. Гулял.

Врал. На маяк Токаревской кошки в ноябре ночью не ходят гулять — там ветер сдирает кожу, там коса уходит в черную воду, и человек, который туда идет один в полночь, идет не гулять.

Я ничего не сказала. Просто смотрела, как он снимает ботинки — и как на светлом линолеуме остается мокрый след, а в следе — песок. Мелкий, серый. Такой бывает только на одном пляже. Возле Эгершельда, где я его когда-то целовала в первый раз. По-сестрински. Врала себе, что по-сестрински.

Мы никогда об этом не говорили.

Это и был наш первый секрет.

***

Утром мама жарила оладьи и рассказывала про очередь в поликлинике на Русской. Отчим читал новости с телефона вслух — что-то про пропавшего человека, про поиски у моря. Я застыла с чашкой. Артем — нет. Он намазал оладью сгущенкой, откусил и посмотрел на меня поверх стола. Спокойно. Ровно. С той теплой, ленивой полуулыбкой, от которой у меня всегда — еще с шестнадцати — что-то дергалось в груди, как рыба на крючке.

«Не смотри на новости, — говорил этот взгляд. — Смотри на меня».

И я смотрела.

Вот в чем весь ужас: я не могла отвести глаз даже теперь. Особенно теперь.

***

Вечером он поймал меня на кухне. Я мыла посуду, и вода была слишком горячая, и я это заметила только когда он встал сзади — близко, слишком, — и выключил кран. Его рука накрыла мою. Мокрую.

— Ты меня боишься, — сказал он тихо, куда-то мне в волосы.

— Да.

— И все равно не сдала.

Я молчала. За окном мигал маяк — далеко, на той стороне бухты. Раз. Два. Пауза. Раз.

— Что ты сделал, Тем?

Он развернул меня. Медленно. Взял за подбородок — двумя пальцами, как берут что-то хрупкое, что жалко разбить, но и отпустить нельзя. Глаза у него были красные от бессонницы и совсем близко.

— А ты что сделала три года назад? — спросил он. — На том же пляже. С тем же человеком, которого сегодня искали.

Пол ушел из-под ног.

Потому что я поняла: он знал. Все это время — знал. Про ту ночь, про мою собственную тайну, которую я закопала так глубоко, что почти сама поверила — не было. Артем не гулял по Токаревской. Артем ходил заметать мои следы. Наши.

— Он тебя шантажировал, — проговорил Артем. — Больше не будет.

Я хотела спросить — как. Не спросила. Есть вопросы, ответы на которые превращают тебя в соучастника навсегда. А я уже была. С той секунды, как промолчала за завтраком.

Туман за окном сгустился так, что маяк пропал.

— Мы теперь связаны, — сказал он. И это прозвучало не угрозой. Обещанием.

Он наклонился — и я не отстранилась. Знала, что не должна. Знала, что это неправильно по стольким причинам, что и не сосчитать. Между нами не было ни капли крови — но была фамилия, был штамп в мамином паспорте, была та стена, которую строят из слова «брат». А еще — общая яма, в которую мы оба уже спрыгнули.

Его губы были соленые. Морская вода. Или мои слезы — кто разберет в темноте.

***

Прошел месяц. Дело закрыли — «утонул по неосторожности». Мама повесила на балконе гирлянду к Новому году, и наша квартира на Светланской светилась теплым, будто в ней жила самая обычная семья.

Ночью Артем приходил ко мне. Тихо, чтобы не скрипнула та третья половица у двери. Мы лежали, не касаясь друг друга больше, чем нужно, — двое, у кого один секрет на двоих врос под кожу глубже любой ласки.

— Тебя не мучает совесть? — спросила я однажды.

Он долго молчал. Потом:

— Меня мучает, что я бы сделал это снова. Ради тебя. И не почувствовал бы ничего.

Я должна была испугаться. Я должна была утром пойти в отдел на Фокина и все рассказать.

Вместо этого я взяла его руку — ту самую, с рукавом, который в ноябре был мокрым и темным, — и прижала к своей щеке.

За окном опять полз туман. С моря, как всегда. Он приходит во Владивостоке, чтобы прятать. И в ту зиму ему было что скрывать — целых два человека, которые называли друг друга братом и сестрой и знали, что это самая красивая ложь из всех, что они когда-либо произнесут.

Маяк мигнул. Раз. Два. Пауза.

Я так и не спросила, что стало со вторым секретом. С тем, который лежал теперь где-то на дне бухты Золотой Рог — под мостом, под туманом, под нашим общим молчанием.

Некоторые вопросы лучше оставить морю.

Формуляр на мое имя

Формуляр на мое имя

В Томске зимой темнеет в четыре. Не постепенно — сразу, будто кто-то выключает город рубильником.

Я жила на Кузнечном взвозе, в деревянном доме с кружевными наличниками, которые местные показывают туристам, а жильцы проклинают за сквозняки. Каждый вечер я спускалась к проспекту Ленина, мимо резных домов, похожих на пряничные, мимо памятника Чехову — того самого, где писатель стоит босой и кривой, «глазами пьяного мужика». Шла в Научную библиотеку университета. Греться. Врать себе, что готовлюсь к защите.

Читальный зал №3 был на втором этаже. Лампы под зелеными абажурами, запах старого дерева, батареи, которые гудели, как далекий самолет. Тишина. Настоящая, плотная томская тишина, в которой слышно, как за окном скрипит снег под чьими-то валенками и как в тебе самой что-то тихонько сыплется, будто песок в старых часах.

Он работал за стойкой выдачи.

Высокий. Худой той худобой, от которой пиджак висит, как на вешалке. Лет тридцать пять, может, сорок — я так и не научилась угадывать. Волосы с ранней проседью, зачесанные назад небрежно, будто ему было все равно, а мне почему-то — нет.

В первый вечер я подошла заказать Веселовского. «Историческую поэтику». Открыла рот.

— Вам не нужен Веселовский, — сказал он, не поднимая глаз от формуляра. — Вам нужно, чтобы кто-то заметил, что вы не спали три ночи.

Я застыла. Кофе в стаканчике — я пронесла его тайком — качнулся и обжег пальцы.

— Простите?

Теперь он поднял глаза. Серые. Спокойные до неприличия.

— Извините. Профессиональное. — Он чуть улыбнулся, одними уголками. — Двадцать лет за стойкой. Начинаешь читать людей по обложке.

По обложке. Ну да.

Я взяла Веселовского, которого не заказывала вслух, и ушла на свое место. Руки дрожали. От кофе, сказала я себе. Кофе, кстати, был дрянной — из автомата в переходе у Белого озера, где всегда пахнет мокрой шерстью и хлоркой.

*

Второй раз случился через неделю.

Я пришла злая. Разругалась по телефону с научным руководителем, потом с матерью, потом сама с собой — на набережной Томи, где ветер с реки бьет в лицо мелкими иголками. Села в углу. Уставилась в книгу и не прочла ни строчки.

Он подошел сам. Поставил передо мной стакан чая. Горячего. С лимоном.

— Вы не заказывали, — глупо сказала я.

— Вы думали: «Хоть бы кто-нибудь». — Он пожал плечами. — Я — кто-нибудь.

Вот тут в груди у меня что-то дернулось. Как рыба на крючке. Резко, больно, с плеском.

Потому что я именно так и думала. Этими словами. «Хоть бы кто-нибудь».

— Как вы это делаете, — сказала я. Не вопрос. Утверждение того, что делать-то он что-то делает.

Он сел напротив. Впервые. От него пахло не пылью, как я ждала, а чем-то теплым — кедром, что ли. Томск весь в кедре, но от него — особенно.

— Артем, — сказал он. — Меня зовут Артем. А вы боитесь спросить главное, потому что боитесь ответа.

— И какой ответ?

— Что вы не сходите с ума. Что я правда слышу.

Я засмеялась. Тихо, чтобы не нарушать тишину зала. Вышло криво.

*

Мы стали разговаривать. Если это можно так назвать.

Я приходила к закрытию, когда студенты разбредались по общагам на Южной, когда гардеробщица тетя Валя уже дремала над кроссвордом. Он гасил верхний свет, оставлял одну лампу. И мы говорили — я вслух, он иногда отвечал на то, что я не успевала произнести.

Это пугало. И тянуло. Одновременно, до тошноты.

Потому что вы поймите: всю жизнь я пряталась. За вежливыми фразами, за «все нормально», за улыбкой дежурной, как свет в подъезде. А тут — человек, от которого не спрятаться. Стоишь голая. Не телом — хуже. Мыслями.

Однажды я подумала — назло, проверяя: «Ты одинокий и жалкий, сидишь тут со своими книгами, потому что живых боишься».

Он не изменился в лице. Только сказал:

— Да. Все так. А еще вы подумали это, чтобы я разозлился и оставил вас в покое. Потому что вам стало хорошо. А хорошо вам быть нельзя — вы к этому не привыкли.

Я ушла в тот вечер, не попрощавшись. Шла по Ленина, по скрипучему снегу, мимо темных окон, и ревела. Первый раз за год.

*

Он рассказал мне про себя в феврале. Когда Томь встала, и по льду пошли рыбаки с ящиками, как маленькие черные буквы по белой странице.

— Это не дар, — сказал Артем. — Не думайте, что дар. Скорее приговор. Я слышу всех. Всегда. Гардеробщицу, студентов, вас. Тетю Валю, которая жалеет, что вышла за своего Кольку. Профессора, который влюблен в аспирантку и ненавидит себя за это. Весь этот гул. Двадцать четыре часа.

— И как вы живете?

— В библиотеке тише всего. Тут люди приходят думать о книгах. Не о себе. — Он помолчал. — А вы пришли думать о себе. И это было… как музыка после белого шума. Понимаете?

Я понимала. В том-то и ужас.

— А что я думаю сейчас, — прошептала я.

Он подошел близко. Так близко, что я слышала его дыхание. Не стал говорить вслух. Просто наклонился — медленно, спрашивая разрешения не словами, а тем, что читал во мне ответ прежде, чем я сама его знала.

Я думала: «Не надо». И думала: «Пожалуйста».

Он выбрал второе.

*

Весна пришла в Томск грязью и капелью с наличников.

Я защитилась. Съехала бы с Кузнечного взвоза, если бы не он. Осталась. Мы гуляли по Воскресенской горе, где стоит белая пожарная каланча, откуда весь деревянный город виден как на ладони. Пили кофе в «Кухтерине» на площади. Молчали — с ним можно было молчать, потому что молчание он все равно слышал.

И вот тогда я начала бояться по-настоящему.

Не его. Себя.

Потому что человек, который знает каждую твою мысль, — это не любовь. Или не только. Это клетка с открытой дверью: уйти можно, но он услышит, как ты решаешь уйти, еще до первого шага. Он будет знать про другого мужчину раньше, чем ты. Про усталость. Про то, что однажды утром ты проснешься и подумаешь: «Хватит».

Я сказала ему это. Вслух. Хотя зачем.

Артем долго смотрел на реку. Лед уже шел — с грохотом, с треском, огромные плиты налезали друг на друга у Лагерного сада.

— Я могу перестать, — сказал он наконец.

— Что?

— Слышать. Вас. Только вас. Я научился — за эти месяцы. Могу закрыться. И тогда вы будете для меня как все. Загадкой. Обложкой. — Он повернулся. — Хотите?

Вот он, выбор.

Быть прочитанной насквозь — страшно. Быть закрытой книгой на его полке — среди тысяч других — еще страшнее.

Я стою на набережной Томи. Лед идет. Он ждет ответа — и впервые в жизни не знает какого, потому что я сама не знаю. Впервые за долгие месяцы в моей голове тишина, которую он не слышит.

И я все думаю: а вдруг он уже закрылся. Вдруг он проверяет.

Вдруг он ждет, что я скажу вслух.

Ставка, которую он не проиграет

Ставка, которую он не проиграет

В Алматы горы стоят так близко, что кажется — протяни руку и коснешься снега на вершинах Заилийского Алатау. Утром они розовые. Вечером — фиолетовые, тяжелые, будто прижимают город к земле, чтобы не разбежался.

Я настройщик. Точнее — реставратор фортепиано, но так проще объяснять. Работаю с концертными инструментами: старые «Стейнвеи», «Бехштейны», которые пережили и Союз, и все, что было после. Руки у меня грубые, слух — нет.

В тот вечер я сидела в старом зале на проспекте Абая, одна, среди рядов красных кресел, и настраивала рояль, который помнил еще выступления пятидесятых. Пустой концертный зал — странное место. Акустика ловит каждый вздох.

Он вошел, когда я взяла ля первой октавы.

Раулан Ертаев. Я узнала его сразу — лицо с обложек, человек, который скупил в этом городе все, до чего дотянулся. Стеклянные башни на Достык. Отель у катка Медеу, где лед варят из горной воды. Теперь вот — этот зал.

Он не поздоровался. Прошел по проходу, сел в первый ряд пустого партера, положил руки на колени и стал слушать. Молча. Минут десять. Или пять — кто в такие минуты считает.

— Не останавливайтесь, — сказал он, когда я убрала руки. Голос низкий, спокойный, привыкший, что его слушаются.

— Я не выступаю. Я настраиваю.

— Я слышу разницу. — Он чуть склонил голову. — Вы играете так, будто прощаетесь с инструментом. Каждый раз.

Это было слишком точно. Я почувствовала мерзкий холодок под ребрами — не страх, что-то хуже. Будто меня увидели насквозь, а я даже не заметила, когда сняли обшивку.

— Я купил это здание, — продолжил он. — Но мне сказали интересную вещь. Рояль не продается вместе с ним. Отдельный владелец, какой-то фонд. И вы, Дана, — он назвал мое имя, а я его не представлялась, — вы тоже, говорят, не продаетесь. Отказали трем филармониям и одному московскому театру.

— Я привязана к городу.

— Мне нравятся вещи, которые не продаются, — сказал он, будто не услышав. — Это единственное, что в наше время чего-то стоит.

Он встал, подошел к сцене. Вблизи от него пахло дорогим табаком и морозом с гор. Он провел пальцем по черному лаку рояля — там, где я час назад стерла пыль.

— Сыграйте что-нибудь. Для меня. Одну вещь.

— Нет.

Он улыбнулся. Не обиделся — наоборот, будто я подтвердила что-то важное.

— Хорошо. Тогда пари. — Он достал из кармана монету, старую, потертую. — Я подброшу. Орел — вы играете и мы ужинаем. Решка — я ухожу и больше вас не беспокою. Никогда.

— Так не бывает. Люди вроде вас не уходят.

— Проверим.

Он подбросил монету. Поймал. Прижал к тыльной стороне ладони, накрыл рукой. И — не открыл.

— Знаете, — сказал он тихо, глядя не на монету, а на меня, — я никогда не проигрываю. И дело не в удаче. Просто я не делаю ставок, которые могу проиграть. Эта монета — с двумя орлами. Я солгал вам только что. Специально. Чтобы вы знали, с кем имеете дело, прежде чем сказать «да».

Он разжал ладонь. Два орла блеснули в свете единственной лампы над сценой.

— Зачем показывать шулерство? — спросила я. Сердце стучало где-то в горле.

— Потому что я хочу, чтобы вы согласились по-настоящему. Не из-за монеты. — Он положил ее на крышку рояля. — Оставьте себе. На память о человеке, который всегда получает свое, но однажды решил играть честно.

Я должна была уйти. Взять футляр с инструментами, спуститься на Абая, дойти до угла с Фурмановой, сесть в такси и забыть этот вечер, как забывают дурной сон.

Вместо этого я села за рояль.

И заиграла.

Не для филармонии — для него. Медленную вещь, которую сама сочинила и никому не показывала. Он слушал, закрыв глаза, и я впервые видела на этом лице что-то, кроме уверенности. Что-то беззащитное. Опасное — потому что беззащитность богатых опаснее их гнева.

Потом были недели. Ужины на крыше отеля у Медеу, где горы висели прямо над столом. Прогулки по Кок-Тобе вечером, когда весь Алматы горит внизу, как опрокинутое звездное небо. Он привозил мне ноты — редкие, из европейских архивов, будто знал, что деньгами меня не взять, а музыкой — можно.

— Ты понимаешь, что я тебя не отпущу? — сказал он однажды на Кок-Тобе, когда ветер гнал по канатной дороге тени. — Я честно предупреждаю. Со мной трудно. Я слежу за теми, кто мне дорог. Знаю, где ты, во сколько ушла, кто провожал. Это... — он поморщился, будто сам себе не рад, — это не проходит.

— Это болезнь.

— Возможно. — Он не отвел взгляда. — Но я не лечусь. Я тебе солгал один раз, про монету, и сразу признался. Больше не солгу. Никогда. И — не отпущу. Тоже никогда. Выбирай, зная оба слова.

Горы молчали над нами. Внизу мигал город: огни Достык, лента проспекта Абая, где мы встретились, темный провал парка.

— А если я скажу «нет»?

— Тогда я уйду. — Он сказал это, и я поняла, что он не врет. — Один раз я подбросил тебе монету с двумя орлами. Но себе — никогда. С тобой у меня всегда решка. Я оставляю выбор за тобой. Это все, что я могу тебе дать честного.

Ветер стих. Кабинка канатки качнулась и замерла.

Я достала из кармана ту самую монету — с двумя орлами, — которую носила с того вечера. Повертела в пальцах. Человек, который всегда выигрывает, отдал мне единственную нечестную вещь и оставил себе одни проигрыши.

— Загадай, — сказала я. — На этот раз я подброшу.

Он замер. Впервые за все время — не он держал ситуацию.

Я подбросила монету высоко, в фиолетовый вечер над Алматы. Она блеснула, крутясь, — два орла, каждый оборот выигрыш, каждый оборот мое «да».

Поймать ее я не спешила.

Пусть немного повисит в воздухе. Пусть он, впервые в жизни, не знает исхода. Пусть почувствует, каково это — ждать чужого решения, когда сердце уже поставило все на кон.

Монета падала. Медленно. Как розовый снег на вершинах Алатау.

Тбилисская невеста, которую забыли снять

Тбилисская невеста, которую забыли снять

Тбилиси весной пахнет мокрым камнем и цветущей алычой. Особенно в Сололаки, где дома вросли друг в друга плечами, где балконы — резные, кружевные, столетние — свисают над узкими улочками, будто вот-вот вздохнут и осыплются.

Гиви шел по Мачабели без цели. Так, после работы. Архитектор, тридцать четыре, разведен, — он любил эти улицы больше, чем собственную квартиру на Ваке. Здесь все дышало временем. Тут когда-то жили князья и поэты, тут стены помнили больше, чем любой городской архив.

Подвальчик он раньше не замечал. Ступеньки вниз, дверь без вывески, а внутри — пещера Али-Бабы. Граммофоны, самовары, потемневшие иконы, серебро, ковры, свернутые в трубки и пахнущие пылью веков.

— Гамарджоба, — сказал хозяин.

Старый. С усами, как у Сталина на старых фотографиях, только добрее. Он пил чай из стакана в подстаканнике и смотрел на Гиви поверх очков.

— Ищу подарок. Бабушке восемьдесят.

— О! Восемьдесят — это уважение. — Старик встал. — Тогда серебро. Или...

Он не договорил. Проследил за взглядом Гиви.

Потому что Гиви уже не слушал. Он смотрел на картину.

Она стояла у стены, прислоненная, полускрытая ковром. Невеста. Молодая женщина в свадебном платье — но платье было черным. Угольно-черным, с черной же фатой, откинутой назад, и под этой фатой — лицо. Тонкое, смуглое, с огромными грузинскими глазами, в которых художник каким-то чудом поймал не радость невесты, а что-то другое. Гнев? Тоску? Обещание?

— Кто это? — Гиви присел на корточки.

Старик замолчал. Отставил чай.

— Это не на продажу, — сказал он.

— Все на продажу. Вопрос цены.

— Не эта. — Старик подошел, но остановился в двух шагах, будто картина была горячей. — Слушай меня, генацвале. Ее принес один человек в девяностых. Сказал — из дома на Бетлеми, что сгорел. Невесту звали Тамара. Ее выдавали за нелюбимого — за богатого старика с Авлабари. А она любила бедного. Художника.

— Дай угадаю. Он написал ее перед свадьбой.

— Он написал ее в ночь перед свадьбой. В черном. Потому что для нее та свадьба была похоронами. А наутро ее нашли в Куре. У Метехского моста. — Старик перекрестился слева направо, по-грузински. — Художника посадили. Он умер в тюрьме, все звал ее. А картина... картина осталась.

Гиви был не суеверен. Он строил из бетона и стекла, он верил в сопромат и сметы. Но что-то в этих черных глазах держало его на месте, как гвоздем.

— Сколько?

— Ты не слышал меня.

— Слышал. Красивая легенда. Сколько?

Старик долго молчал. Потом назвал цену — смешную, до обидного низкую, будто хотел поскорее избавиться. И добавил, заворачивая картину в тот самый ковер:

— Одно условие. Не вешай ее напротив кровати. Никогда. Она приходит к тем, кто спит один. А ты, я вижу... — он глянул на голый безымянный палец Гиви, — ты спишь один.

Гиви засмеялся. На лестнице, поднимаясь к свету, к цветущей алыче, он все еще улыбался.

Повесил он ее, конечно, напротив кровати. А куда еще — в спальне была единственная свободная стена.

Первую ночь ничего.

Вторую тоже — если не считать, что он проснулся в три и ему показалось, будто в комнате пахнет речной водой. Тиной, сыростью, Курой. Он списал на открытое окно.

На третью она пришла.

Гиви не спал — вот что он потом повторял себе снова и снова. Он лежал в темноте, слушал, как где-то в Сололаки лает собака, как капает кран, и вдруг матрас с краю прогнулся. Как будто кто-то сел.

Он не мог пошевелиться. Тело стало чужим, тяжелым, ватным. Только глаза — глаза видели.

Она сидела на краю кровати. В черном. Фата стекала по спине. От нее тянуло холодом и речной водой, и — странно — тонким запахом флердоранжа, свадебных цветов. Она повернулась.

Лицо было — с картины. И не с картины. Живое. Смуглая кожа, капли воды на ресницах, губы приоткрыты.

— Ты один, — сказала она. Не по-русски. По-грузински, но Гиви понял. — Как я. Всю жизнь и всю смерть — одна.

Он хотел закричать. Вышел только выдох.

Она наклонилась. Ближе. Мокрая прядь коснулась его щеки — ледяная, реальная, он чувствовал каждую каплю. Губы застыли у самых его губ.

— Не бойся, — выдохнула она, и от этого выдоха пахло рекой. — Я не заберу тебя. Пока. Мне просто нужно, чтобы кто-то был рядом. Ты ведь тоже этого хочешь? Чтобы кто-то был. Любой ценой.

И вот тут — Гиви до сих пор не может себе простить — он перестал бояться.

Он смотрел в эти черные, полные речной воды глаза и думал: да. Хочу. Три года пустой квартиры. Три года чужих спин по утрам, которые уходили и не возвращались. Три года тишины.

Пусть даже так. Пусть даже она.

— Кто ты? — прошептал он, когда к нему вернулся голос.

— Ты знаешь. — Она улыбнулась. Уголок рта приподнялся так, как приподнимается у той, кто знает про тебя все. — Скоро ты нарисуешь меня заново. Своими руками. Ты ведь умеешь чертить, генацвале. А чертеж — это тоже клетка. Ты запрешь меня, как он. И тогда я буду только твоя.

К утру она растаяла. На подушке рядом осталось мокрое пятно и один засохший лепесток апельсинового цвета.

Гиви теперь не спит с ней в разных комнатах. Он перенес мольберт в спальню — да, купил мольберт, он же архитектор, рука твердая — и по ночам пишет ее. Снова и снова. Тамару в черном. Уже семнадцать холстов, и все — она.

Старик из подвальчика на Мачабели пропал. Дверь заложили кирпичом — соседи клянутся, что подвала там отродясь не было.

А Тамара приходит каждую ночь. Садится на край. Пахнет флердоранжем и Курой. И ждет, когда Гиви закончит тот единственный, правильный портрет — в который она войдет навсегда и заберет его с собой.

Он почти закончил.

По утрам его собственное отражение все смуглее и тоньше. А в глазах — та самая речная вода. И Гиви больше не задает себе вопрос, любовь это или гибель.

В Тбилиси, где стены помнят больше городского архива, эти двое давно уже — одно и то же.

Багровая дама с улицы Рубинштейна

Багровая дама с улицы Рубинштейна

Дождь в Петербурге не идет. Он висит. Такая мелкая водяная пыль, от которой не спасает ни зонт, ни капюшон, ни упрямство, — и Марта сдалась где-то между Фонтанкой и переулком Крылова.

Лавка возникла сама. «Патина» — золоченые буквы на темном стекле, а под ними, помельче: антиквариат, реставрация, оценка. Дверь была тяжелая, с бронзовой ручкой в форме львиной головы, и открылась она с тем самым звуком — не звонок, а глухой, простуженный колокольчик где-то в глубине.

Внутри пахло воском, старой бумагой и чем-то еще. Чем-то сладковатым. Как духи, которые перестали выпускать лет восемьдесят назад.

— Закрываемся через час, — сказал голос из-за прилавка.

Старик. Худой, в вязаном жилете, с лупой на цепочке. Он даже не поднял головы — возился с карманными часами, разложив шестеренки на бархате, как хирург.

Марта кивнула. Хотела было что-то ответить про дождь, про то, что она только погреться, — но слова застряли.

Потому что она увидела ее.

Портрет висел в дальнем углу, между рассохшимся секретером и подставкой для зонтов. Женщина в багровом. Платье цвета запекшейся крови, обнаженное плечо, темные волосы, собранные небрежно — одна прядь падала на ключицу. И глаза. Господи, эти глаза были написаны так, что смотрели не в комнату вообще, а конкретно — в тебя. В Марту.

— Кто это? — спросила она.

Старик поднял голову. Помолчал. Потом сказал странное:

— А она вам понравилась?

Не «кто», не «когда написан». А понравилась.

— Она... красивая, — Марта подошла ближе. — И как будто живая.

— Живая, — эхом повторил он и вернулся к часам.

Марта не была сентиментальной. Она работала в бухгалтерии транспортной компании на Лиговском, ела на обед один и тот же салат, знала, что такое дебет и кредит, и в привидений не верила ни на грош. Но сейчас она стояла перед куском холста и не могла отвести взгляд. В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.

Платье женщины было выписано до последней складки. Свет падал на него сбоку, и ткань казалась теплой. Живой теплой. Марта протянула руку — не коснуться, просто ближе, — и в этот момент старик встал.

— Мне нужно в подсобку. Минуту.

Он ушел, шаркая. Скрипнула дверь. И Марта осталась одна.

Тишина.

Она стояла и слушала эту гулкую, ватную тишину антикварной лавки, в которой тикали разом, вразнобой, десятки старых часов, — и вдруг поняла, что за спиной, в темноте между шкафами, стало теплее. Как будто кто-то встал рядом. Очень близко.

Она обернулась. Никого.

Снова к портрету — и тут по спине пробежал мерзкий холодок под ребрами. Прядь. Та самая прядь на ключице. Раньше она падала левее. Марта была уверена. Почти уверена. Ну то есть — кто разглядывает пряди на картинах, кто их запоминает?

Она запомнила.

— Глупости, — сказала она вслух. Голос прозвучал чужим.

Губы женщины на портрете дрогнули. Не улыбка даже. Тень улыбки. Уголок рта чуть приподнялся — так, как приподнимается у человека, который знает про тебя что-то, чего ты сам про себя не знаешь.

Марта отступила и налетела спиной на секретер. Что-то упало, покатилось. Она не стала смотреть что.

— Вы уронили табакерку, — сказал старик, возникая из ниоткуда. — Ничего страшного. Она падает у всех, кто ей нравится.

— Кому — ей?

Старик посмотрел на портрет. Долго. С такой нежностью, что Марте стало неловко, будто она подсмотрела чужое.

— Ее звали Аглая, — сказал он наконец. — Аглая Верейская. Танцовщица. Жила вот здесь, наискосок, в доме с эркером, в двадцатых. Портрет писал ее любовник — художник, имя не сохранилось. Говорят, он так ее ревновал, что запер в этом холсте. Чтобы никому. Никогда.

— Это легенда?

— Это цена, — старик усмехнулся. — За легенду берут дороже. Но вам я отдам недорого.

— Я не собиралась...

— Собирались. — Он снял портрет со стены. Аккуратно, как берут ребенка. — Она уже выбрала вас, милочка. С той секунды, как вы вошли. Я по глазам вижу — по ее глазам. Они не для каждого теплеют.

Марта хотела уйти. Правда хотела. Ноги стояли у двери, рука лежала на львиной голове ручки. Дождь за стеклом висел все той же серой пылью, трамвай прогремел по Рубинштейна, где-то смеялись у бара, обычная жизнь, безопасная, скучная, ее жизнь.

А за спиной ждала Аглая.

— Сколько? — спросила Марта, не оборачиваясь.

Портрет теперь висит у нее дома, на Петроградской, в комнате с окном на Кронверкский. Марта повесила его напротив кровати. Сама не знает зачем. Точнее — знает, но не признается даже себе.

По ночам ей теперь снятся двадцатые. Дом с эркером. Мужчина с кистью и бешеными глазами. И танцовщица, которая шепчет одно и то же, снова и снова, прижимаясь теплыми губами к ее уху:

«Ты меня выпустишь. Скоро. Ты ведь тоже хочешь, чтобы тебя кто-нибудь так любил — до последнего мазка».

Марта просыпается в поту. Смотрит на портрет.

И каждое утро прядь лежит чуть иначе.

Вчера — на ключице. Сегодня — уже почти у плеча. Как будто женщина в багровом медленно, за ночь, поворачивает голову. К окну. К свободе. К Марте.

Старик из «Патины» на звонки не отвечает. Марта сходила на Рубинштейна — лавки нет. Между Фонтанкой и переулком Крылова, где висели золоченые буквы, теперь глухая стена и объявление о сдаче помещения, выцветшее так, будто провисело полвека.

Она не боится. Вот что странно.

По вечерам она садится напротив холста, наливает вино в два бокала — один себе, один ставит под портрет, — и разговаривает. Рассказывает про свой день, про дебет и кредит, про дождь, который висит. Аглая слушает. И иногда Марте кажется, что в лавке, где пахло воском и духами, которых больше не делают, старик был прав.

Ее наконец кто-то выбрал.

Остается понять — ради любви или ради обмена. Потому что каждое утро в зеркале Марта видит: ее собственные волосы все темнее. А кожа — все бледнее. И одна прядь упорно падает на левую ключицу.

Так, как раньше падала у женщины в багровом.

Тот, кто листает меня

Тот, кто листает меня

В Минске проспект широкий, как взлетная полоса, и такой же безлюдный по ночам. Гранит, ампир, фонари в ряд — красиво и холодно, будто город построили для парада, а не для людей.

Я ненавидел возвращаться домой.

Дом был на Немиге, в новостройке со стеклянным фасадом, где по вечерам горело три окна из ста. Пусто. После развода квартира стала просто коробкой с моими вещами. Я работал допоздна — программистом в конторе на Победителей, — а потом бродил. По набережной Свислочи, по Троицкому предместью, где разноцветные домики отражаются в черной воде, по Верхнему городу с его ратушей.

Бессонница гнала меня дальше обычного.

Так я и нашел ее. Библиотеку.

На Революционной, в старом квартале, есть неприметная дверь рядом с антикварной лавкой. Объявление от руки: «Читальня. Открыто, когда не спится». Я потом искал это объявление днем — не нашел. И антиквар клялся, что никакой читальни за его стеной нет. Но это было позже.

А тогда я толкнул дверь и спустился по каменным ступеням в подвал.

Тепло. Свечи — настоящие, восковые, не электрические подделки. Стеллажи от пола до сводчатого потолка. И запах — не пыли, а чего-то вроде сушеной вишни и старой бумаги.

— Долго же вы шли, — сказала женщина.

Она сидела в кресле с высокой спинкой. Не старая, но и не молодая — из тех лиц, которым можно дать и тридцать, и пятьдесят, смотря как падает свет. Темное платье. Волосы забраны. Глаза — не помню цвета, хотя смотрел долго. Просто темные.

— Я случайно, — сказал я. — Увидел объявление.

— Никто не заходит сюда случайно. — Она встала. Подошла к стеллажу, не глядя сняла книгу и протянула мне. — Вот. То, что вам нужно.

Я взял. «Записки о бессоннице», без автора. Открыл. Первая строчка: «Он ненавидел возвращаться домой».

По спине пробежал мерзкий холодок под ребрами.

— Что это, — сказал я.

— Ядвига, — ответила она невпопад. — Меня зовут Ядвига. А вы ищете не роман. Вы ищете причину не возвращаться туда, где вас никто не ждет.

Я должен был уйти. Любой нормальный человек ушел бы.

Я остался до рассвета.

*

Я приходил каждую ночь.

Это вошло в кровь, как никотин, как дурная привычка, от которой и вреда не видишь, пока не поздно. Днем — код, планерки, кофе из кофемашины на этаже. А ночью — вниз по ступеням, к свечам, к ней.

Ядвига не читала мне книги. Она читала меня.

— Вы поссорились с матерью, — говорила она, подавая чай в стакане с подстаканником, как в поезде. — Из-за того, что не позвонили на день рождения. Вы не забыли. Вы не хотели слышать, как она снова спросит про Алесю.

Алеся — это бывшая жена. Я не называл ее имени. Ни разу.

— Откуда, — начал я.

— Вы думаете так громко, — сказала Ядвига и улыбнулась. Улыбка у нее была странная — грустная и голодная разом. — Люди думают, что молчат. А сами кричат. Вы кричите громче многих.

Я спросил, кто она. Ведьма? Экстрасенс из тех, что по телевизору?

Она засмеялась — сухо, как страницы шуршат.

— Хранительница. Я храню то, что люди приносят сюда. Мысли, которые некуда деть. Они оседают на книгах, как пыль. Я их читаю. Все, что здесь думали за двести лет. И то, что думаете вы.

*

Я влюбился. Или заболел — не разберу, где граница.

Опасно было то, что при ней я не мог соврать. Ни ей, ни себе. Всю жизнь я жил в футляре из полуправды: «нормально», «устал», «все в порядке». А в этом подвале футляр трескался. Она видела трещины. И — странное дело — не отворачивалась.

Однажды я подумал, глядя на нее: «Хочу тебя поцеловать. И боюсь, потому что ты ненастоящая».

Ядвига замерла. Свеча дрогнула.

— Настоящая, — сказала она тихо. — Пока кто-то думает обо мне — я есть. — Она подошла. Взяла мое лицо в ладони. Руки холодные, как гранит на проспекте зимой. — Но если вы перестанете приходить, если перестанете думать… я снова стану пылью на книгах. Понимаете, что вы для меня?

Я понимал. И это было страшнее любой мистики.

Она поцеловала меня сама. Губы — как первый снег, когда еще не веришь, что он выпал. Я обнял ее, и на секунду показалось, что обнимаю воздух, теплый воздух над свечами. Потом — снова тело. Хрупкое, живое. Я держал ее так, будто она могла осыпаться.

*

Антиквар был последней каплей.

Я зашел к нему днем — купить что-нибудь, повод завязать разговор. Спросил про читальню за стеной.

— Нет там ничего, — сказал он, старик с трясущимися руками. — Подвал завалило еще в войну. Была библиотека какая-то, панночка держала. Ядвига, вроде. Сгорела вместе с книгами в сорок четвертом. Люди говорят, по ночам свет видят. Врут, конечно.

Я вышел на Революционную. Солнце. Голуби. Обычный день.

Вечером я все равно спустился по ступеням.

Она ждала. Знала уже — прочла во мне еще на пороге. Все прочла: и слова старика, и мой страх, и то, что я все-таки пришел.

— Ну вот вы и знаете, — сказала Ядвига.

— Мне все равно, — сказал я. И это была правда. Она проверила — заглянула. И увидела, что правда.

— Не все равно, — мягко возразила она. — Просто пока не все равно. А потом вы состаритесь. А я — нет. Вы приведете сюда женщину, живую, теплую. И перестанете думать обо мне. И я исчезну. Это заложено. Как в романе — последняя страница.

— А если я буду думать о тебе всегда?

Она посмотрела на меня долго. Впервые я не понял, что у нее в глазах — потому что читать умела она, не я.

— Тогда ты сам станешь такой же, как я, — сказала Ядвига. — Пылью на книгах. Хочешь?

Свечи горят. За стеной, которой нет, шумит ночной Минск. Она ждет ответа, и я знаю: врать бесполезно, она уже слышит, что я решил.

Вопрос только — успею ли я сказать это вслух. Или она произнесет первой.

Гость, который не отбрасывает тени

Гость, который не отбрасывает тени

В Ушгули не бывает случайных гостей.

Это Марьяне сказал еще водитель, тот, что вез ее на разбитом «Делике» из Местиа вверх, по серпантину, где с одной стороны — скала, а с другой ничего, только воздух и далеко внизу Ингури. Он крестился на каждом повороте. Говорил: самое высокогорное село Европы, зимой отрезано на полгода, башни тут тысячу лет стоят, и не потому, что красиво, а потому что было от кого прятаться.

Потом сошла лавина.

Не на них — впереди, за поворотом, глухой белый удар, и дорога исчезла под тоннами снега, будто ее стерли ластиком. Водитель развернулся, матерясь на двух языках сразу, и высадил Марьяну у крайней усадьбы села. «Тут переждете. Хозяин хороший. Мне назад надо, пока еще сойдет».

И уехал. По той дороге, где, как выяснилось наутро, тоже сошло.

Усадьба была старая. Сванская башня — квадратная, каменная, метров двадцать, с бойницами наверху — и пристроенный к ней дом под общей кровлей. Внутри пахло дымом, овечьей шерстью и вином. Хозяин открыл прежде, чем она постучала.

— Замерзли, — сказал он. Утверждение. — Заходите.

Его звали Дато. Так он представился, и Марьяна почему-то сразу решила, что это не имя, а то, что он согласен ей дать вместо имени. Лет сорок. Или больше. Лицо горца — резкое, обветренное, с глазами такого светло-серого цвета, что они казались слепыми, пока он не смотрел прямо на тебя. Тогда становилось ясно: видит он слишком хорошо.

Он напоил ее вином, горячим, с корицей. Дал сухую одежду — женскую, чью, он не сказал. Накормил хлебом с сыром сулугуни, который тянулся нитями. И отвел в комнату наверху башни, круглую, с одним окном и узкой кроватью под шкурами.

— Спите. Утром посмотрим, что с дорогой.

Марьяна уснула мгновенно. А среди ночи проснулась — от звука.

Ключ. В замке. Снаружи.

Она лежала и слушала, как гулко бьется собственная кровь в ушах. Убеждала себя: это забота. Горы, чужой человек, женщина одна — он запер, чтобы она чувствовала себя в безопасности. Логично. Почти.

Он запер ее снаружи. От кого?

Утром дверь была открыта. Дато варил кофе на углях, как ни в чем не бывало, и Марьяна не спросила. Струсила. Вместо этого спросила про дорогу.

— Три дня, — сказал он, не оборачиваясь. — Спасатели из Местиа. Раньше не пробьются. Три дня, Марьяна, и вы свободны.

Откуда он знал ее имя. Она не называла.

Первый день она изучала башню. Из любопытства — так она себе объяснила. Бойницы наверху смотрели на четыре стороны, и в каждую был виден снег, снег, только снег и черные пальцы других башен внизу, в селе, где, кажется, никто не жил. Дым не шел ни из одной трубы. Кроме их.

— В Ушгули зимуют семьдесят человек, — сказала она за ужином. — Я читала. Где все?

Дато долго молчал. Разливал вино — темное, почти черное в свете очага.

— Читать вредно, — сказал он наконец. И улыбнулся так, что у нее под ребрами прошел мерзкий холодок. — Люди уходят вниз, в Местиа, на зиму. Кто может. Кто не может — тот со мной.

— А вы не можете?

— Я не хочу.

В ту ночь она не спала. Ждала ключа. И ключ пришел — тот же поворот, та же гулкая тишина после. А потом внизу, под ней, в общей комнате, послышались голоса. Много. Тихие, на сванском, которого она не понимала, но интонацию понимала любая женщина: так говорят о ком-то, кого обсуждают, но не зовут.

Утром — никого. Один Дато и кофе.

— К вам приходили ночью, — сказала Марьяна. Прямо. Терять было нечего.

— Ко мне всегда приходят. — Он поставил перед ней чашку. Руки у него были в мелких белых шрамах, старых, как будто он всю жизнь держался за что-то острое. — Те, кто здесь замерз. За тысячу лет их много. Они приходят греться, Марьяна. Я не могу их прогнать — это мой дом. Но я могу закрыть вашу дверь. Пока вы живая, вас видно. Понимаете? Живое тепло видно издалека, в таком холоде оно как костер в поле. Я запираю не вас. Я запираю их — снаружи.

Она засмеялась. Нервно, коротко. Сказала, что это самая нелепая сказка, какую ей рассказывали, чтобы удержать в четырех стенах.

Дато не спорил. Встал, подошел к окну, отдернул шкуру, которой оно было завешено. И утреннее солнце, пробившее наконец облака над Шхарой, легло на пол через всю комнату.

Ее тень вытянулась к очагу. Длинная, четкая.

Его тени не было. Совсем.

— Третий день сегодня, — сказал он, и в светло-сером взгляде было что-то, чего она раньше не замечала: усталость длиной в века. — Спасатели придут к вечеру. Я слышу — они уже роют. Вы уедете вниз, в Местиа, потом в Тбилиси, потом домой, и через год это будет анекдот на кухне. Сумасшедший горец с башней.

Он повернулся к ней.

— Или останетесь. Мне ведь тоже холодно, Марьяна. Тысячу лет.

Вот тут ей надо было испугаться по-настоящему. Броситься к двери, вниз по каменной винтовой лестнице, в снег, к спасателям, к живым.

Вместо этого она стояла и смотрела на человека без тени, который спас ее от холода, запирая от мертвых, и думала — с ужасом, с отвращением к себе, с чем-то еще, чему не было названия, — что в Тбилиси ее тоже никто не ждет. Что дома тоже холодно. Что «костер в поле» — это, пожалуй, первое, чем ее кто-то назвал за очень долгое время.

К вечеру пришли спасатели. Она слышала, как они кричали снизу, как скрежетали лопаты о наст, как звали: «Есть кто живой?!»

Дато стоял у окна и смотрел на нее. Не удерживал. Просто смотрел.

Марьяна сделала шаг к лестнице.

Внизу горел очаг. За окном садилось солнце на Шхару, и снег делался розовым, потом багровым, потом черным. Ключ лежал на столе — впервые с этой стороны двери.

Она взяла ключ.

И до сих пор никто в Местиа не знает, отперла она им дверь — или заперла ее изнутри.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Слово за словом за словом — это сила." — Маргарет Этвуд