Волос не стриги
Волос не стриги. Это первое, что говорят ребенку — раньше, чем «не тронь горячее», раньше, чем имя реки. Пусть висит свободно, в косу туго не прячь. Он тебя предупредит.
Тихон стриженых не любил. Стриженый в степи — уже наполовину покойник, только сам еще не знает.
Он вел малую ватагу семнадцатый год кряду — с той самой весны, когда небо однажды загустело и осталось таким навсегда. Поводырь. Так это теперь называлось: человек, который умеет читать сухой день. По волоску конскому на запястье (сплетен вдвое, лежит смирно, а перед бедой встает дыбом, как усы у кота, учуявшего мышь). По деснам, которые начинали ныть и деревенеть. По птицам. Птицы все знали раньше людей и, когда воздух наливался, разом снимались с ковыля и уходили низом, над самой землей, будто их пригибало ладонью.
Сегодня птицы сидели. Значит, пока можно.
Шли впятером. Марфа с мешком проса — менять на соль в Медведицком, за рекой. Двое стариков Кулаковых, брат и сестра, тихие, как их же тени. И мальчонка. Семка.
Мальчонку Тихон брать не хотел.
— Мать померла зимой, — сказала Марфа за него, будто оправдываясь. — Один остался. В Медведицком тетка. Доведи, Тиша. Христом-богом.
Бога Тихон не поминал давно; не помогал ни разу, чего звать. Но кивнул. За горсть соли и кивнул бы дважды.
Они шли балкой — оврагом, поросшим лохматой полынью, — потому что низом всегда ходят, низом сполох реже берет. Наверху, по гриве, стояла старая линия. Опоры. Железные великаны в три обхвата, ноги врозь, руки раскинуты — раньше держали провода, теперь держат небо. Провода давно опали, свернулись в траве рыжими змеями, и на них никто не наступал даже спьяну. «Поле игл» — так звали эту гриву. Сполох любил ее больше матери. Придет сухой день — и лупит, лупит в железо, час за часом, и трава под опорами выжжена начисто, черная, будто там жарили быка.
Мимо поля игл шли молча. Быстро. Не глядя вверх.
В полдень остановились у ручья. Марфа развязала узел, разложила хлеб — темный, с лебедой, на дровяном духу печенный, потому что печи топят только деревом да кизяком; уголь копать в старых ямах никто не рвется, там железо, там смерть. Тихон отломил кусок, жевал долго, глядя на свое запястье. Волосок лежал. Десны молчали.
И тут он увидел.
У Семки на поясе, под рубахой, топорщилось что-то. Твердое, длинное. Не хлеб.
— Покажи, — сказал Тихон.
Мальчонка вжался в берег, как суслик.
— Покажи, кому говорю.
Семка достал. Медленно, будто из груди вынимал. Нож. Настоящий, кованый, с почернелым лезвием и рукоятью, обмотанной кожаным ремешком. Из тех, что делали до. Хорошая сталь. Мертвая сталь.
Старики отшатнулись разом, будто мальчонка вынул гадюку. Марфа охнула в ладонь.
— Отцовский, — сказал Семка. Тихо, но твердо, и подбородок задрал. — Он с ним ходил. Мне оставил. Больше ничего не оставил, только его.
Тихон закрыл глаза. Открыл.
— Брось, — сказал.
— Не брошу.
— Брось в ручей. Вода железо примет, вода не боится.
— Не брошу! — крикнул мальчонка, и голос дал петуха, сорвался. — Это все, что от него! Ты понимаешь? Все!
Понимал. Еще как понимал.
У Тихона у самого была ложка. Одна ложка, оловянная, гнутая, — материна. Он таскал ее семнадцать лет, зашитую в подкладку тулупа, у самой поясницы. Ни разу не доставал есть. Просто носил. Металл маленький, думал, много ли беды от ложки. Врал себе, как всякий, кто носит запретное близко к телу.
Врал. Пока не увидел на чужом мальчишке свое же упрямство — и не понял, до чего оно уродливо со стороны.
— Идем, — сказал он вместо ответа. — До темна надо реку перейти.
Семка сунул нож обратно. Тихон промолчал. Зря промолчал.
За полем игл балка кончалась. Дальше — открытое: пологий подъем к переправе, версты полторы голой степи, ни оврага, ни куста. Тихон это место ненавидел. Тут прятаться некуда. Тут ты сам себе опора.
Они поднялись до середины склона, когда заныли десны.
Сначала легко — будто песку в рот набрал. Потом сильнее. Тихон вскинул руку.
Волосок стоял.
Стоял торчком, дрожал, и волосы на голове у всех поплыли вверх, потянулись к небу, будто их снизу вверх причесывала невидимая рука. У Марфы коса выбилась и распушилась венцом. У стариков седые пряди встали дыбом. Небо над гривой загустело, посерело, налилось — и в этой серости, далеко еще, но идя к ним, поплыл сухой запах. Как паленый волос. Как гроза, у которой вынули дождь.
— Лечь! — заорал Тихон. — Всем лечь! Ниже травы!
Попадали. Вжались. Тихон рвал с себя тулуп — доставать ложку, кинуть подальше, — руки не слушались, десны ломило до слез.
— Семка! Нож! Кинь нож! Кинь, слышишь!
— Нет!
— Кинь, он тебя убьет! Убьет и нас всех! Мы рядом!
Мальчонка лежал, зажав нож обеими руками у груди, и мотал головой, и плакал — беззвучно, страшно, как плачут дети, у которых отнимают последнее.
В воздухе запело. Тонко, на одной ноте, будто кто-то провел мокрым пальцем по краю стакана — по всему небу разом. На опорах, там, наверху, зажегся лисий огонь: бледные синие языки поползли по железу, облизали руки великанов, закапали с пальцев.
Времени не было. Совсем.
Тихон дополз до мальчишки, навалился, вырвал нож — Семка вцепился, кусался, но семилетние пальцы против взрослых слабы — и, привстав на колено на голом склоне, размахнулся и швырнул. Далеко. К опорам. К полю игл. Туда, где железо звало железо.
И упал лицом в ковыль.
Сполох ударил.
Не туда, куда летел нож, — нож еще был в воздухе. Ударил в ближнюю опору, в того великана, что стоял к ним лицом. Свет был белый и без звука — звук пришел после, догнал, ударил в грудь, вышиб дух. Земля дернулась. Запахло гарью и чем-то сладким, тошным.
Потом — тихо.
Тихон поднял голову. Опора чадила. Трава под ней занялась и тут же гасла на сырой земле. Нож лежал где-то там, в черном, — не найти, да и не надо.
Все были живы. Марфа хватала воздух ртом. Старики держались друг за друга. Семка лежал, уткнувшись в землю, и плечи у него ходили ходуном.
Десны отпускали. Волосок на запястье опадал, ложился смирно.
Прошло.
Тихон подполз к мальчишке. Хотел сказать — что? Что жив? Что отец бы простил? Что железо не память, память вот тут, внутри, ее сполоху не достать? Все слова были плоские, как та жестянка, что он таскал у поясницы.
Вместо слов он расстегнул тулуп. Вспорол подкладку ногтем. Достал ложку — гнутую, тусклую, материну. Семнадцать лет.
И вложил Семке в ладонь.
— На, — сказал. — Тоже отнесем воде. Вместе. Чтоб не одному тебе.
Мальчонка глянул — зареванный, злой, не понимающий. Потом на ложку. Потом снова на Тихона.
До реки дошли уже в сумерках, когда воздух отсырел и стал безопасен, мягок, добр. Медведица текла черная и спокойная. За ней, на том берегу, теплились окошки Медведицкого — желтые, живые, дровяным светом.
Тихон подвел мальчишку к воде. Они присели рядом на корточки.
— Кидай, — сказал Тихон.
Семка размахнулся и бросил ложку. Плюхнуло тихо. Круги пошли и разошлись.
Тихон ждал, что станет легче. Не стало. Стало пусто — там, у поясницы, где семнадцать лет лежало теплое от тела железо. Но пустоту, оказывается, тоже можно нести. Даже удобнее, чем то, что убивает.
— Тетка твоя, — сказал он, кивая на огоньки, — небось стол накрыла. Пойдем. Там соль. Там хлеб. Там крыша дерновая, добрая, без гвоздя единого.
Семка встал. Волосы у него уже отросли до плеч — мать не успела остричь, а теперь и слава богу. Пусть висят. Пусть предупреждают.
Они пошли к переправе, двое, налегке. Без железа. Без прошлого в кармане. С одним только — что впереди огоньки, и они не гаснут.
А горчинка... что горчинка. К ней в степи привыкают раньше, чем к соли.
Загрузка комментариев...