Напев под медной крышкой
В Погудках снег ложился поздно. Весь ноябрь городок стоял в мокрой рыжине — палый лист по канавам, дым по крышам, туман от речки Свирельки, что к вечеру полз в переулки, как кот на кухню: тихо и по-хозяйски.
Забава Тихоновна собирала музыкальные шкатулки.
Лавка ее пряталась под самой аркой, между часовой мастерской Спиридона и бакалеей, где вечно пахло корицей и мышами. Внутри — другое дело. Внутри пахло сосновой стружкой, машинным маслом, горячей латунью и чуть-чуть — чаем с чабрецом, который остывал на подоконнике с утра и который она так и не выпивала. Впрочем, он и горячим был так себе.
А главное — там пел воздух.
Не все время. Но стоило кому войти, приоткрыть дверь, качнуть половицу — и с полок, из-под медных крышек, из ореховых боков поднималось тонкое, стеклянное: динь-динь-дилинь. Каждая шкатулка свое. Про Погудки давно судачили: если гребенку и валик собрала Забава, шкатулка запомнит тот напев, что напели над ней в первый вечер. Не мелодию с валика — а живой, человеческий. Тот, что мурлыкали, пока сохли пружины.
Врали, конечно. Наполовину.
Но ровно наполовину.
По утрам к ней захаживал Тишка — мальчишка лет девяти, сын прачки, вечно в чужих обносках и с носом в цыпках. Садился на низкую скамейку у печки, подтягивал колени и слушал. Ничего не покупал — куда ему. Забава давала ему подержать инструмент: то шило с костяной ручкой, то щипчики, то валик, утыканный крохотными штифтами, будто еж, которого причесывали слишком аккуратно.
— А этот про что помнит? — тыкал Тишка в облезлую шкатулку без крышки.
— Про свадьбу, — не глядя отвечала Забава. — Пьяную. Слышишь, в конце мотив спотыкается? Это жених дирижировал.
Тишка смеялся так, что печка, кажется, теплела.
А за стеной жил Спиридон.
Часовщик. Сухой, длинный, с бровями, как две запятые, которые кто-то поставил в сердцах. Двадцать лет — двадцать, не меньше — он бубнил в дверную щель одно и то же: «Часы — ремесло. Часы служат человеку. А музыка твоя — баловство. Пружину переводишь почем зря».
— Доброго утречка, Спиридон Кузьмич, — говорила Забава.
— Не бывает, — отвечал он и хлопал дверью.
Так и жили.
В тот сырой вторник в лавку вошла бабка Ненила. Маленькая, круглая, в двух платках сразу. Прижимала к груди шкатулку — старую, ясеневую, с медной крышкой, потемневшей до цвета печеного яблока. Поставила на прилавок и долго молчала. Пальцы у нее дрожали, и не от холода.
— Митенькина, — сказала наконец. — Сына. Он, как уезжал на дальние верфи, насвистел сюда свой мотивчик. Три года крутила каждый вечер. А теперь — вот.
Забава подняла крышку. Валик крутнулся вхолостую, гребенка звякнула сиротливо — дзынь — и стихла. Штифты. Половина штифтов на валике выпала: то ли металл устал, то ли пружину перекрутили, то ли просто время, у которого свои штипчики.
— Валик восстановить можно, — медленно сказала Забава. — Гребенку почищу. А вот напев... Ненила Прохоровна, штифты выпали. Рисунок мелодии стерся. Я новый валик наберу — но чем? Я ж не знаю, что он насвистывал.
— И я забыла, — прошептала бабка. — Три года слушала, а теперь — хоть убей. Помню, что грело. А как — не помню.
Вот тебе и все ремесло.
Забава сидела над раскрытой шкатулкой до темноты. Крутила пустой валик. Тот шелестел, как осока. Мотива в нем не было — только вмятинки от выпавших штифтов, крохотные оспинки, по которым не прочтешь и слова.
А наутро пришла беда пострашнее забытого напева.
Ревизор.
От гильдии точных ремесел — той самой, что клеймит гири и поверяет безмены. Господин Аристарх Вельский: сюртук застегнут по кадык, папка под мышкой, лицо человека, который завтракает регламентом. Он обвел лавку взглядом — динь-динь с полок его явно раздражало — и раскрыл бумагу.
— Шкатулочное дело, — прочел он, — в реестре точных ремесел не значится. Гребенка, валик, пружина — механизм. Стало быть, часовое смежное. А поверки на часовое у вас, сударыня, нет. Лавка подлежит закрытию до сдачи испытания. Испытание — через три дня. Собрать хронометр. Точный ход. Иначе — печать на дверь.
— Я не часы делаю, — тихо сказала Забава. — Я память делаю.
— Память в реестре тоже не значится, — Вельский захлопнул папку.
Тишка, забившийся в угол у печки, смотрел на нее круглыми глазами. За стеной было слышно, как Спиридон нарочито громко возится с маятником — дескать, ничего я не слышу, меня это не касается, у меня ремесло.
Три дня.
Первый Забава провела над чужим хронометром — одолжила у аптекаря, разобрала, изучила анкерный ход. Пальцы помнили пружины, да только шкатулочная пружина поет, а хронометровая — считает. Разные это твари, хоть и родня.
Второй день пришла половина Погудок. Слух-то разлетелся быстрее тумана. Приносили печенье, свечи, банку варенья «на нервы». Толку от варенья немного — но грело, чего уж.
А на третье утро в дверь боком протиснулся Спиридон.
Брови — двумя запятыми. В руках — ясеневая шкатулка Ненилы. Он, оказывается, забрал ее накануне «прибраться в мусоре», а сам всю ночь просидел над ней у себя.
— Баловство твое, — проворчал он и поставил шкатулку на прилавок. — А только Митьку я помню. Он ко мне ходил ходики чинить. И свистел. Вечно свистел, пока я работал, зубы мне заговаривал.
Спиридон отвернулся к окну. И — тихо, фальшивя, стесняясь каждой ноты — насвистел. Восемь тактов. Кривовато, по-стариковски, с придыханием на верхах.
Забава схватила уголь и бумагу. Записала — не нотами, своими значками: где выше, где ниже, где спотыкается. По этим значкам она и набирала штифты. Всю ночь. Крохотные латунные иголки — динь на свое место, динь на свое.
К рассвету валик был готов.
А хронометр — нет. И не мог быть. Не ее это дело.
Вельский явился ровно в срок. С печатью и подушечкой для сургуча. Обвел собравшихся кислым взглядом — а собралась, между прочим, вся улица.
— Хронометр?
— Нет, — сказала Забава. — Я вам вместо него другое покажу. Ненила Прохоровна, подойдите.
Бабка подошла, вся дрожа. Забава подняла медную крышку. Валик пошел — и лавка наполнилась мотивом. Тем самым. Кривоватым, с придыханием на верхах — Спиридон стоял пунцовый, — но живым. Ненила ахнула, прижала ладонь ко рту, и по морщинам ее потекло, и она засмеялась сквозь это, и закивала: он, он, Митенькин, вернулся.
В лавке стало тихо. Только напев.
Вельский открыл папку. Закрыл. Постоял, глядя в пол. Потом убрал сургуч обратно в карман — неловко, будто прятал.
— В реестре, — сказал он глухо, — есть пункт о ремеслах общественной пользы. Редко применяется. — Кашлянул. — У меня мать была. Пела над колыбелью. Я и мелодии-то не вспомню. — И совсем тихо: — Отчего у вас никто такого не бережет для живых, а?
— Так вот же, берегу, — сказала Забава. — Приносите, что напеть хотите. Соберу.
Печать на дверь так и не легла.
Вельский ушел, унося под мышкой пустую ясеневую шкатулку — заказал новую, для какой-то своей колыбельной, которую еще предстояло вспомнить. Спиридон бурчал, что все это баловство, но остался пить чабрецовый чай — и даже похвалил, соврав. Тишка держал валик как драгоценность.
За окном наконец пошел снег. Поздний, крупный, погудкинский. Ложился на арку, на бакалею, на часовую вывеску.
А в лавке пело — на два голоса. И грело.
Загрузка комментариев...