Книга подождет
В Корешкове книги не теряли страниц. Откроешь поутру — а переплет сам распахнется там, где ты вчера задремал над недочитанной строчкой. Говорили, это все Фрося. Ефросинья Тарасовна, переплетчица с угла, что стена в стену с клееварней деда Елизара.
Говорили — и не врали.
Городок стоял на речке Строчке — узкой, петлистой, будто кто-то и вправду прошил ею луга суровой ниткой. Зимой Строчка замерзала не до конца; в самой середине всегда дышала черная полынья, и над ней курился парок. К концу января навалилась оттепель. Снег осел, посерел, с крыш закапало — тягуче, лениво, по одной капле, будто небо считало сдачу.
В мастерской пахло как всегда: кожей, бумажной пылью, воском и чуть-чуть — рыбой. Это от клея. Рыбий клей дед Елизар варил из пузырей и чешуи, и дух от него шел такой, что первый раз чихнешь, а на второй — привыкнешь и уже скучаешь.
Фрося сидела за верстаком и шила. Игла — сквозь тетрадь, через прокол, обратно; косточка-гладилка приглаживала фальц; обрез ровняла она на глаз, и глаз не врал ей вот уже девятнадцать зим. Нитка, когда ее впервые протягивали через корешок, тихонько пела. Не каждому слышно. Детям — слышно всегда.
— Теть Фрось, а она опять поет, — сказал Тишка, мальчонка перевозчика, прилипший носом к краю стола.
— Поет, — согласилась Фрося, не поднимая головы. — Нитка довольная. Любит, когда страницы по порядку.
— А почему книжки у тебя сами открываются где надо?
Фрося задумалась. Не над ответом — ответ она знала, — а над тем, как бы его попроще сложить.
— Книга — она ведь как собака, — сказала наконец. — Привыкает к руке. Я ее шью не туго и не слабо, а ровно так, чтоб помнила, где ты в ней живешь. Вот и все колдовство. Руки да совесть.
Тишка остался недоволен. Детям подавай пожар да дракона, а тут — руки да совесть. Скукота.
И тут скрипнула дверь.
Вошел морозный воздух, а за ним — человек. Сухой, прямой, в пальто застегнутом на все пуговицы, с кожаной папкой под мышкой и выражением лица, будто он только что проверил чей-то обоз и остался не вполне доволен мирозданием. Снял шляпу. Под шляпой обнаружилась лысина, розовая и честная.
— Переплетная мастерская Ефросиньи Молчановой? — спросил он так, словно зачитывал приговор. — Ревизор гильдии переплетного и книжного дела. Фамилия Сундуков. Прибыл с проверкой.
— Чаю? — спросила Фрося.
— С проверкой, — повторил Сундуков, будто она не расслышала. — По новому уложению всякая мастерская, что ставит гильдейское клеймо, обязана держать равнение на столичную выделку. Пресс, ровный обрез, клей по образцу. Нынче в город везут книги машинной сшивки — по гривеннику за штуку, корешок к корешку, не отличишь одну от тыщи. Ежели кустарь не тянет — клеймо снимаем. Таков порядок.
Он говорил, а сам косился на верстак. На горшок с клеем. На горшке лежала тень — беда, про которую Фрося с утра старалась не думать.
Клей свернулся.
Оттепель — она коварная. От сырости да от скачков тепла рыбий клей в горшке взялся комками, потек, прокис. Дед Елизар с утра развел руками: новую варку раньше чем через три дня не жди, пузыри нужны свежие, а рыбаки по такой воде на лед не идут, полынья гуляет.
А книг — двенадцать.
Двенадцать букварей из школы при богадельне. Старые, зачитанные до бахромы, с загнутыми уголками, с кляксами, с нацарапанным по форзацам «Митя дурак» (рукой, видать, не Мити). Матушка Варвара, что учила в Корешкове ребятишек грамоте, принесла их позавчера, увязанных бечевкой: «К Святкам бы, Фросюшка. На гулянье детки читать будут вслух, на площади, про Конька. А буквари-то сыплются». Святки — через два дня.
И клея нет.
— Так, — сказал Сундуков, подойдя к горшку и заглянув внутрь. Скривился. — Клей негодный. Обрез у вас на глаз, пресса нет, станка нет. — Он раскрыл папку, обмакнул перо. — Пишу: равнения не держит. Клеймо под снятие.
В груди у Фроси что-то дернулось — коротко, как рыбешка на крючке. Девятнадцать зим. Дедов верстак. Нитка, которая поет.
Но руки у нее были заняты, а когда руки заняты, голове думается спокойнее.
— Пишите, — сказала она. — А пока пишете — дайте-ка вашу папку.
— Чего?
— Папку, говорю, дайте. У вас корешок треснул. Вон, с уголка. Еще одна поездка в санях — и рассыплется ваше уложение по сугробам, собирай потом по буквам.
Сундуков глянул на папку. Папка и вправду разъезжалась по шву — старая, потертая до белизны на сгибах, с латунной застежкой, стертой добела. Такую не купишь. Такую — носят.
— Это не предмет ревизии, — сказал он сухо. И прижал папку к груди. Крепко.
Вот тут Фрося и поняла.
— Мамина? — спросила тихо.
Сундуков молчал. Розовая лысина порозовела еще гуще.
— Отцова, — сказал он наконец. — В ней он бумаги по службе носил. Сорок лет. Корешок я уж и дратвой подвязывал, и бечевкой. Держится на честном слове.
— На честном слове долго не держится, — сказала Фрося. — Ни папка, ни клеймо. Садитесь. Чаю все-таки налью. И папку чините будем — не горшком единым.
Клея не было. Зато был дед Елизар.
Фрося стукнула в стену — три раза, как уговорено. Через минуту дед Елизар протиснулся в дверь, маленький, бородатый, в фартуке колом от засохших варок, а в руках у него — миска. В миске — что-то янтарное, тягучее, пахнущее не рыбой, а садом.
— Вишневый, — сказал он гордо. — Камедь с вишни, что у богадельни растет. Я его по лету насбирал, на пробу. Держит не хуже рыбьего, а пахнет — хоть на хлеб мажь. Ну, почти.
— Вот и проба, — сказала Фрося. — Будет кому доложить в гильдию, что кустарь-то выкрутился.
И пошла работа.
Сундуков сидел с кружкой, которую так и не отпил, и смотрел. А смотреть было на что. Фрося разняла его папку — осторожно, будто раздевала спящего, — вычистила старый клей косточкой, промазала вишневой камедью корешок, подложила полоску новой кожи встык, в цвет. Прошила по старым дыркам, чтоб не множить ран. Нитка протянулась — и запела. Тонко. Еле слышно.
Сундуков вздрогнул.
— Это что? — спросил он шепотом. — Звенит будто.
— Нитка, — сказала Фрося. — Значит, починка правильная. Фальшивую работу она не поет, молчит. Батюшка ваш, стало быть, одобрил.
Ревизор отвернулся к окну. За окном капало. Кот деда Елизара — рыжий, толстый, с одним надорванным ухом — спрыгнул с подоконника и потерся Сундукову о сапог, оставив на сухом сукне рыжий привет. Второй, черный, спал в ящике с обрезками кожи, и видно было только хвост.
— Я ведь это пальто, — сказал Сундуков невпопад, — застегнул на все пуговицы, чтоб никто не подумал, будто я из тех, кому папку жалко. У меня должность. Порядок.
— Порядок — он разный бывает, — отозвалась Фрося, прижимая корешок под гнет: сверху доска, сверху кирпич, обернутый в тряпицу. — Бывает порядок на бумаге. А бывает — когда книга тебя знает, перевозчик через полынью кого хочешь перевезет, а дед из вишни клей наварит, лишь бы детки на Святки про Конька прочли без запинки. Это ведь тоже порядок. Только его в уложение не впишешь.
Папка пролежала под гнетом до вечера.
А двенадцать букварей Фрося с дедом Елизаром да с матушкой Варварой, что прибежала помогать, перешивали всю ночь. Вишневый клей держал. Пах садом. Кирпичи грели на печи, чтоб корешки сохли ровно. К рассвету на верстаке лежала стопка — двенадцать штук, латаных-перелатанных, но крепких, и каждый открывался сам — там, где про Конька.
Сундуков уехал на другой день, к обеду. Папку унес под мышкой — целую, со звенящим корешком. Шляпу надел. У порога обернулся.
— Про клеймо, — сказал. — Пишу: равнение держит. По существу. — Помолчал. — А про пресс и станок — отпишу в гильдию, что бывает, мол, порядок, какого в уложении нет. Пусть думают.
— Пусть, — согласилась Фрося.
— И это... — Он потоптался. — Вишневого клею... деду скажите... баночку бы. Я папку-то еще послужу носить. А она, чую, опять скоро запросится.
На Святки детвора читала на площади — про Конька, про Жар-птицу, вслух, нараспев, и буквари открывались сами на нужном месте, будто подсказывали. Снег к вечеру подморозило в ломкий наст, площадь скрипела под валенками, из окон тянуло пирогами и воском.
Фрося стояла в дверях мастерской и слушала.
Нитка в ее руках молчала — работа была окончена, и книги разошлись по рукам, которые их полюбят. Но Фрося точно знала: случись что — порвется корешок, задремлет кто над строчкой, растреплется от любви какой-нибудь букварь, — а книга подождет.
Книга всегда подождет того, кто ее сшил по совести.
А клею теперь хватит. Вишня у богадельни большая. И цветет каждую весну — щедро, будто знает, на что пойдет ее сладкая кровь.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.