Ночные ужасы

Загадочные истории для тех, кто не боится темноты

Каждую ночь здесь выходят новые страшные истории: городские легенды, необъяснимые случаи и хоррор-рассказы, от которых холодеет спина. Короткие — на десять минут перед сном. Читайте бесплатно, но лучше не в одиночестве.

Ночные ужасы 26 окт. 16:01

Проверок на сегодня нет

Проверок на сегодня нет

Газ не воняет. Это только кажется, что воняет; на самом деле он пустой, немой, как вода. Запах добавляют отдельно — специальное вещество, тухлый такой дух, чтоб человек спохватился. Без него травились бы во сне и даже не ворочались. Вот и вся моя наука за шесть лет на ноль-четыре: я про тихую смерть знаю больше, чем участковый врач из поликлиники напротив.

Дежурка у нас в полуподвале, на Пресне. Окно вровень с землей. Зимой в это окно видно только валенки да снег, снег да валенки.

Стол. Коммутатор с гнездами, где торчат штекеры на шнурах. Эмалированная кружка — чай с тремя кусками, я сладкоежка, что уж тут скрывать. Жестянка из-под монпансье, только в ней давно не леденцы, а скрепки и запасной карандаш. Пачка «Беломора». Журнал заявок, от руки разлинованный: время, адрес, фамилия, суть. И приемник на полке — старый «Рекорд», шипит, греется долго, но ловит.

В ту ночь — с субботы на воскресенье, самый конец декабря — приемник играл то, что тогда играла вся Москва.

«Говорят, не повезет, если черный кот дорогу перейдет...»

Я подпевала под нос и грела ладони о кружку. Хорошо. Тихо. Снег валит — значит, звонков не будет; мороз людей по квартирам держит, а дома они, если запахнет, сами учуют и форточку дернут.

Первая странность пришла в начале двенадцатого.

Женский голос, немолодой, настороженный. «Скажите, а у вас, в газовой, ночью проверки бывают?» Я говорю: нет, гражданочка, проверки днем, по записи, через домоуправление, с предупреждением. «Ну вот и я думаю», — выдохнула она с таким облегчением, будто я ей зуб вылечила. Приходил, говорит, человек. В сером пальто, с портфелем. Сказал — Мосгаз, проверка колонки, в доме, мол, была авария. Она не открыла: муж заказал намертво — чужим ночью не открывать, хоть он тебе архангел Гавриил. Я записала адрес. Так, на всякий. Привычка.

Второй звонок — минут через двадцать. Другой конец участка, через три квартала. Тот же серый, тот же портфель, то же слово в слово: авария в доме, надо проверить. Открыли ему? Нет, слава богу, сын дома был, взрослый.

Я пролистала журнал назад. Весь вечер. Весь день.

Пусто.

Никаких аварий. Ни одной заявки по тем домам. И проверок на сегодня не назначено — ни одной, ни по какому адресу, я бы знала, их через меня проводят. А кто-то ходит по ночной Пресне с портфелем и говорит людям про аварию, которой нет.

Под ребрами стало холодно и мокро, как будто туда льдинку сунули.

Я позвонила в аварийную бригаду — своим, с машиной. Длинные. Длинные. Трубку снял Пашка, злой: они за рекой, настоящая утечка в бараке, колонка травит, там сидеть до утра. «Чего тебе?» Я говорю — тут человек по квартирам, назвался нашими. Пашка помолчал. «Так в милицию звони». Я позвонила. Дежурный записал сонно, обещал направить, когда освободится наряд. Наряд, он всегда освобождается когда.

А приемник все крутил свое, про невезучего кота, и мне стало муторно от этой песенки, будто она не про кота.

Третий звонок.

Детский.

Мальчик, лет девяти, может восемь. Шептал в трубку — не плакал, а именно шептал, как шепчут, когда боятся, что услышат за дверью. «Тетенька, а это газовая?» Газовая, маленький, газовая. «А мама на смене, на фабрике, до утра, и бабушка умерла весной, и я один». Я говорю: ты не бойся, ты мне скажи, что случилось. «Дяденька за дверью. Говорит, из Мосгаза. Говорит, на площадке газом пахнет, надо срочно, а то взорвется, и чтоб я открыл». Я спрашиваю — пахнет? «Не-а. Ничем не пахнет».

Ничем не пахнет.

Я вцепилась в трубку обеими руками. Говорю медленно, каждое слово как гвоздь вбиваю: не. открывай. ни за что. даже если скажет, что я велела. Какой адрес, солнышко, скажи адрес. Он начал: улица, дом... и запнулся, зашептал еще тише: «Он добрый. Он мне в щелку конфету просунул. И говорит — открой, я тебе еще дам, у меня целый...»

Гудки.

Короткие, злые гудки.

Я набирала этот номер — потом, уже по определенному, по станции вызнала, — набирала, наверное, минут пять. Или десять. Или три, кто их считал, эти минуты, когда внутри все воет. Сначала занято. Потом длинные. Длинные-длинные-длинные в пустоту, в темный чей-то коридор, где на вешалке висит чужое детское пальтишко, а у двери стоит серый человек с портфелем и ждет, пока щелкнет замок.

Никто не снял.

Песня как раз кончалась. Диктор что-то бодро объявил, а у меня в голове стучала последняя строчка, тупо, как капель:

«...а пока наоборот — только черному коту и не везет».

Милиция приехала на тот адрес под утро. Что там было, мне не сказали; у нас свое ведомство, у них свое, а про такое вообще помалкивают — газеты в тот год про это ни строчки. Но я поняла по лицу Пашки, когда он вернулся. Он не стал ничего спрашивать. Налил мне из своей фляги, хотя знает — я не пью.

Серого так и не нашли той зимой. Он еще походил по городу. По другим районам, по другим подъездам, все с тем же портфелем, все с тем же словом в дверную щель.

А вот теперь — слушайте. Это я к чему.

Прошлой ночью, под утро уже, я сидела, как всегда, над журналом. Снег. Тишина. И вдруг — в мое подвальное окно, то самое, где только валенки видно, — тихий стук. Костяшкой. Внизу, у самой земли, где и человеку-то не встать, разве что присесть на корточки.

И голос. Спокойный такой, вежливый.

«Проверка газа. Откройте».

А у меня на сегодня — я глянула в журнал, хотя и так знаю, — у меня на сегодня никаких проверок не назначено.

Ночные ужасы 25 окт. 20:21

Конь почти задаром

Конь почти задаром

Лошадь умирает тихо. Это первое, что усваиваешь, когда двадцать лет сводишь на живодерку московских доходяг. Бык ревет, свинья визжит на весь околоток, а конь — конь глянет на тебя влажным своим глазом, вздохнет по-человечьи и ляжет. И все. Смерть, если по-честному, пахнет не страшно: кровь да requires сырое мясо, дело привычное. Страшно пахнет жизнь, когда она протухла на жаре, — вот тогда хоть нос отрезай.

Я коновал и живодер. На утильном дворе за Шаболовкой свожу со свету старых кляч — тех, что уже ни пахать, ни возить. Шкуру — в выделку, кость да копыто — на клей, мездру — туда же. Работа грязная, тихая, без свидетелей. Двадцать третий год на дворе, НЭП, на Конной площади снова барышники галдят, пиво в пивных пенится, и жизнь будто налаживается.

Живу бобылем в доме на задворках. Кипяток с сахарином — чаю настоящего не допросишься. Селедка с черным хлебом, лук. Самокрутка из махорки, крепкая, аж в глазах темнеет. Люблю посидеть вечером на крылечке, покурить, поглядеть, как Москва-река несет мимо щепки да мусор к Крымскому мосту. Река у нас работящая, серая, все заберет, что в нее кинешь, и не поморщится.

Через двор от меня жил сосед. Тихий. Вежливый до приторности — шапку снимал, здоровался, называл по батюшке. Торговал лошадьми. Все, бывало, зазывал к себе покупателей с Конной: мол, конь у меня справный, а отдаю по дружбе, почти задаром, себе в убыток. Народ на дешевизну падок. Заходили к нему во двор мужички с деньгами за пазухой — степенные, при картузах, при кошельках потуже.

Только вот какая закавыка.

Я конника за версту чую. Я по ржанию породу скажу, по навозу — чем кормлена скотина. А у соседа во дворе — тихо. Ни ржания. Ни фырканья. Ни того теплого конского духа, что ни с чем не спутаешь. Ни кучки навоза, ни клока сена в грязи. Двор как двор, да только лошадью в нем и не пахло ни разу. А кони — продавались. Один за другим. Почти задаром.

Под ребрами у меня от этой мысли завелась мерзкая такая холодная щекотка, будто туда заполз слизняк.

Мужички заходили. А вот обратно, через мои ворота, что на реку, я их не видал. Ну, думал, другим переулком уходят, со своим конем-то. Конь-то где? Коня тоже не видал. Ни разу не вывели со двора лошадь, хоть бы раз.

Зато мешки видал.

По ночам. Сосед, тихий да вежливый, перекинет через плечо мешок — большой, длинный, и видно, что тяжелый, что мокрый снизу, капает, — и неспешно, вразвалочку, волочет к воде. Я лежал за ставней и слушал, как чавкает под его сапогами осенняя грязь. Чав. Чав. До самой воды. Потом — бульк, негромкий, будничный. И назад налегке.

А из пивной за углом в те ночи тянуло граммофоном. Крутили то, что тогда горланила вся Москва, под гармошку, спьяну:

«Цыпленок жареный, цыпленок пареный, цыпленок тоже хочет жить...»

Я лежал и слушал разом и бульканье у реки, и этот дурацкий, веселый, визгливый мотивчик, и мне делалось так, что хоть волком вой.

Он меня в ту неделю приметил. Понял, видать, что я ночами не сплю, что считаю его мешки, что я — конник, что я знаю.

И вот однажды под вечер стучится. Шапку снял, улыбается. «Сосед, будь ласков, пособи. Жеребенок у меня ночью пал, дохленький, малый совсем. На утиль бы свезть, да одному несручно. Подмогни, за мной не станет».

Я пошел. А как не пойти. Мешок стоял у него в сенях, уже завязанный. Я подхватил снизу — и руки у меня похолодели сами, прежде головы.

Я дохлых жеребят за свою жизнь перетаскал — тыщу. Я их вес знаю наизусть, каждой жилкой. И форму знаю: тонкие ножки комком, головенка на длинной шее. А тут — не то. Вес не тот, тяжелее, плотнее. И форма не та — коленки согнуты не по-конски. И дух из мешка шел — не конский. Человечий.

В сенях у него, в углу, стоял колун. Чистый. Протертый. А пол — пол был выскоблен добела и залит щелоком, как у меня на живодерке, когда я спускаю кровь. И мешки у стены, пустые, сложены стопочкой, готовые. Много мешков.

Я опустил свой край — тихо, будто ничего не понял. А он смотрит на меня. И улыбается все так же ласково, только глаза — глаза как у снулой рыбы, плоские.

«Да ты уморился, сосед. Зайди, помянем животину, у меня первачок есть, чистый, как слеза. Зайди-зайди».

Зайди.

И я понял, глядя на эти мешки, сложенные с запасом, что место в одном из них давно присмотрено. Для того, кто считал по ночам и знал.

Я сказал, что сбегаю за своей бутылью, что у меня закусь знатная, селедочка, — мигом, туда и обратно. Сказал и попятился, и улыбнулся ему в ответ, хотя губы не слушались. Вышел за ворота. И пошел. Быстро. Потом еще быстрее. Сердце колотилось в горле, как пойманный заяц.

А за спиной, по мерзлой грязи — чав. Чав. Чав. Неспешно. Вразвалочку. Он не бежал. Ему незачем было бежать.

И его спокойный, ласковый голос катился мне в спину, вместе с дурацким граммофоном из пивной:

«...Его поймали, арестовали, велели паспорт показать...»

«Куда ж ты, сосед? А конь? Конь-то — почти задаром».

Приведи заказчика на IT-проект — получи 10%

10% от суммы контракта

Реферальная программа для разработки под задачу: приведи заказчика на IT-проект (сайт, CRM, Telegram-бот, AI-ассистент, мобильное приложение, интеграция, парсер, AI/ML) — и получи 10% от суммы контракта, когда сделка закроется. Команда с опытом коммерческой разработки более 20 лет.

Ночные ужасы 25 окт. 18:11

Пока в доме играет джаз

Пока в доме играет джаз

Расстроенное пианино звучит как умирающий. Долго, фальшиво, с таким влажным хрипом в нижних октавах. Люди думают, инструмент — это ящик с музыкой; а я тридцать лет настройщик и знаю, что у него есть тело. Зубы — это молоточки, обтянутые войлоком. Жилы — струны. Сердце — чугунная рама и дека, что дышит. Мертвое пианино я чую с порога, как гробовщик чует свое.

Зовут меня по-разному, в Квартале все клички дают. В кармане у меня камертон — вилочка, я щелкаю по ней ногтем и слышу чистое «ля», одно на весь этот грязный, прекрасный, потный город.

Новый Орлеан весной — это баня. Это цикады в ночи, будто кто-то трет друг о друга жестянки. Это чугунные балконы Ройял-стрит, с которых свисает плющ и белье. Это газовые рожки, что шипят в тумане, наползающем от реки, — а река тут пахнет не водой, а илом, нефтью и чем-то сладко-гнилым. Кофе с цикорием. Пончики в сахарной пудре, бенье, от них усы белые. Я люблю этот город так, как любят больного родственника: знаю все его язвы и все равно не ушел бы.

В ту весну город сошел с ума.

В газете напечатали письмо. Его все читали, на каждом углу, вслух. Писал тот, кого искала полиция, — тот, что заходил по ночам с чужого хода, выдолбив долотом филенку в задней двери, тихо, как мышь. Писал, будто он дух из самого жаркого пекла, невидимка, и в назначенную ночь снова придет. Но — так в письме стояло — он пройдет мимо всякого дома, где в этот час в полную силу играет джаз. Где музыка. Где живое, громкое, пьяное веселье.

И вот что сделали эти безумцы, мои земляки. Они поверили. Или сделали вид, что поверили, — а это, если подумать, одно и то же. В назначенную ночь весь Квартал, вся Эспланада, все до единой лачуги и особняки распахнули окна и заиграли. Пианино, корнеты, банджо, расстроенные гитары, граммофоны с заезженными пластинками. Весь город гремел джазом, чтоб спастись.

Я шел по Ройял-стрит, и из каждого окна в меня летело одно и то же, подхваченное на разные голоса:

«I hate to see that evening sun go down...»

«...'Cause my baby, he done left this town».

Ненавижу смотреть, как садится вечернее солнце. Весь город пел про закат, про то, как уходит свет, и никто не слышал, до чего это жутко звучит хором в такую ночь.

А меня ждала работа. За мной прислали мальчишку еще засветло, с запиской. Бакалейщик с угла, итальянец, — у них над лавкой квартирка, — умолял прийти немедленно. Пианино сдохло. Лопнула струна, раскрошился молоточек, и инструмент онемел начисто. А им нужно было, чтоб играл. Сегодня. Сейчас. Потому что их дом — единственный на квартале, где нечем шуметь. Единственный молчащий дом.

Я пришел. Жена бакалейщика, маленькая, с черными перепуганными глазами, прижимала к себе двоих. Муж курил одну за одной. На всей улице гремело, а у них — тишина, в которой слышно, как шипит лампа.

Я раскрыл крышку. Нагнулся к нутру. Работал при керосинке, потому что свет они жечь боялись. И вот, пока я возился со струной, пальцы мои сами замерли.

Сквозняк.

Тонкая холодная струйка воздуха тянула от задней двери — оттуда, где никакого сквозняка быть не должно. Я скосил глаза. На полу у порога — светлые свежие стружки. Кудрявые. Будто кто-то только что, пять минут назад, аккуратно поковырял филенку острым железом и ушел. Или не ушел.

В груди у меня что-то дернулось и перевернулось, как рыба на крючке.

Я не стал чинить пианино. Не успел бы, да и не в том было дело. Я тихо сказал бакалейщику: не трогайте заднюю дверь, не ходите туда, уведите детей в переднюю комнату, к окну, к людям. А теперь — пойте. Что угодно пойте. Громко. Хлопайте. Стучите в кастрюли. Пусть думает, что и у вас праздник, как у всех.

И они запели. Нестройно, дрожа, не в лад — женщина первой, потом дети, потом и сам итальянец своим хриплым баском. Что-то вспомнили из того, что гремело на улице. Про вечернее солнце, которое так не хочется видеть заходящим. Я подхватил. Четыре перепуганных голоса в молчащем доме — против тишины за задней дверью.

Около трех, когда голоса сели и дети уснули стоя, струйка сквозняка пропала. Просто перестало тянуть. Я подождал еще час и вышел — через переднюю, на шумную улицу, где все еще играли.

Домой я возвращался перед самым рассветом. Квартал наконец уставал, музыка гасла окно за окном, цикады стихали. И вот тогда, уже на углу, я расслышал его — тот единственный звук, что был громче всякого джаза.

Из темноты, со стороны молчащего дома за моей спиной, в остывающей тишине — ровный, терпеливый, неторопливый звук.

Тук. Тук. Тук.

Долото входило в дерево.

Ночные ужасы 24 окт. 20:21

Слепой играет для гостей

Слепой играет для гостей

Я не вижу этот двор уже сорок лет, но знаю его лучше любого зрячего.

Пыль, теплая под босыми подошвами. Горячий саман стен, который к ночи отдает жар, набранный за день. Запах — агава, жженый сахар с кухни, прогорклое масло, пыль дороги и еще один, который я поначалу не узнавал. Сладковатый. Тяжелый. Он идет из-за дальней стены, из сада, где растут гранаты и где никто не ест эти гранаты. Никогда.

Меня зовут Старый Начо. Я играю на гитаре.

Слепой музыкант в наших краях — не калека, а удобство. Меня зовут на все праздники от Леона до Сан-Франсиско-дель-Ринкон, потому что слепой видит только то, что ему споют. Слепой не разболтает, кто с чьей женой танцевал. Слепой — как стена с ушами, но без глаз, а это ценят.

Вот меня и приглашают сюда. В заведение сестер. Оно стоит за городком, на отшибе, среди кактусов и красной пыли, глинобитное ранчо с высоким дувалом, за который чужому не заглянуть. Хозяйки — две сестры. Голоса у них ласковые, как патока. Старшая зовет меня «маэстро» и подливает мне мескаля, хорошего, с червячком. Я люблю мескаль за дым. У меня во рту всю жизнь дым от тех костров, что я не видел.

Сюда привозят девушек.

Из деревень, из голодных мест. Сестры дают в газеты объявления — ищут горничных, кухарок, швей, хорошая плата, стол, кров. И девушки едут. Я слышу, как подъезжает грузовик, как они спрыгивают с кузова — молоденькие, по голосам слышно, что молоденькие, лет по пятнадцать-шестнадцать, — и смеются, и пахнут дешевым мылом и дорогой надеждой.

А работать их заставляют не горничными.

Я слепой, но не глупый. Я слышу, что это за дом. Слышу слезы за тонкими стенами, слышу замки на дверях снаружи, а не изнутри. Я играю громче, когда хозяйки велят играть громче. Это я понял быстро: когда старшая говорит «маэстро, сыграй-ка повеселее, да погромче» — это значит, что в одной из комнат сейчас будет то, чего гостям слышать не надо.

Сегодня праздник. Полный двор гостей — грузные мужчины, от них пахнет потом, кожей и властью. Фонари керосиновые, я слышу, как они шипят. Жарят козленка. И старшая кладет мне руку на плечо:

— «Cielito Lindo», маэстро. Для всех. От души.

И я играю. Эту песню я мог бы сыграть мертвым. Пальцы сами:

«Ay, ay, ay, ay,
Canta y no llores...»

«Ай-ай-ай-ай, пой и не плачь», — поют хором пьяные гости, и это самое страшное, что я знаю. Петь «не плачь» в доме, где за стеной плачут.

«Porque cantando se alegran,
Cielito lindo, los corazones».

«Потому что от песни, малышка, веселеют сердца».

И вот под эту-то песню, под рев двух десяток глоток, я и услышал новенькую.

Она подошла совсем близко, присела рядом на корточки — я почувствовал тепло, запах дороги и страха — и шепнула мне прямо в гитару, так, чтоб только дерево донесло:

— Сеньор. Вы же видите, что здесь творится. Помогите. Девочки говорят, кто заболеет или кто откажется — тех увозят. Ночью. В сад. И не привозят обратно. Прошлой ночью увезли двоих. Я слышала, как копали.

Я копал тоже. По ночам. Этот звук. Лопата в сухую красную землю: чвак, чвак. За дальней стеной, в гранатовом саду, который никто не ест.

Теперь я знал, откуда тот сладкий тяжелый запах.

— Молчи, — сказал я ей губами, не голосом. — Молчи и улыбайся. За тобой смотрят.

Потому что музыка кончилась. И в наступившей тишине — гости еще гоготали, но тише, — я услышал, как по двору, по горячей пыли, к нам идут. Две пары шагов. Легкие, ласковые. Сестры.

— Какая у нас новенькая разговорчивая, — пропела старшая. Патока. Мед с битым стеклом. — О чем ты шепчешься с маэстро, деточка? Маэстро у нас слепой. Он ничего не видит. Правда, маэстро?

И рука ее — теплая, пухлая, в кольцах — легла мне на горло. Не сжала. Просто легла. Проверяя.

Я почувствовал, как девушка рядом перестала дышать.

— Ничего не вижу, сеньора, — сказал я и улыбнулся в темноту, в которой живу сорок лет. — Я и просил-то ее только придержать мне струну. Эту, третью. Дребезжит, собака. Старая гитара.

Пауза.

Длинная. Такая, в которой помещается целая жизнь — и, может, не одна.

Шипят фонари. Где-то за дувалом лает собака. А за дальней стеной, в гранатовом саду, в красной сухой земле, снова — тихо, под гогот гостей, под козленка, под мескаль — завели свое:

Чвак. Чвак. Чвак.

Копают.

Заранее.

— Сыграй-ка еще, маэстро, — промурлыкала старшая, и пальцы ее с моего горла скользнули на плечо девушки. Ласково. По-матерински. — Погромче сыграй. Повеселее. А ты, деточка, пойдем-ка. Познакомлю тебя с садом. Красивый у нас сад. Гранаты зреют.

Девушка вцепилась мне в рукав. Молча. Так, что ногти — сквозь ткань.

И я заиграл. Громко. Весело.

«Ay, ay, ay, ay, canta y no llores...»

Пой. И не плачь.

Я не видел, как ее уводили. Я слепой. Я только слушал, как ее шаги удаляются к дальней стене, к гранатам, к тому сладкому запаху, — и как они все тише, тише, пока их совсем не глотнула ночь.

А я играл. Громко. Чтобы гости не услышали лопату.

Чтобы не услышал никто.

Ваши клиенты не зомби. Зомби — это ваши непрочитанные

0 ₽ — посмотреть, о чём вообще спрашивают ваши зомби

Восьмой день обороны. Дверь подпёрта шкафом, на стене палочки — по одной за каждый день, когда вы «ответите чуть позже». Они лезут в окна. Они хотят знать, сколько стоит, есть ли на четверг и работаете ли вы в субботу. Они пишут «Здравствуйте» и уходят к тем, кто ответил. А потом приходит кот. Барсик не уходит на обед, не берёт отпуск и не говорит «уточню и наберу вас». Отвечает сразу — на сайте, в Telegram, MAX и WhatsApp, и помнит, о чём вы с человеком говорили в прошлый вторник. Типовые вопросы и заявки забирает себе. Сложное честно отдаёт вам: диагнозов не ставит, цену вслепую не называет, за мастера не расписывается. Выбрать на витрине, скормить знания о своём деле, поставить код. Пять минут — и в осаде уже не вы.

Ночные ужасы 24 окт. 18:11

Поворот за молочной фермой

Поворот за молочной фермой

Темнота в деревне — не то что в городе. В городе она серая, подкрашенная. А тут, под Полоцком, по осени она черная, как мазут, и свет фар глотает метров через двадцать.

Я — киномеханик. Кручу кино по глухим деревням на старом «газоне»-кинопередвижке. Будка, два аппарата «Украина», коробки с бобинами, экран-простыня, который я вешаю на клубную стену или прямо на торец коровника, если клуба нет. Витебская область, большаки да проселки, деревни с названиями, которые и выговорить-то — язык сломаешь: Ушачи, Бешенковичи, Шумилино.

Работа хорошая. Тихая.

Днем — детворе «Морозко» или «Белоснежку», и они визжат, и грызут семечки, и лезут потрогать луч. Вечером — дояркам какой-нибудь индийский про любовь, чтоб поплакали, или наш про войну, чтоб помолчали. А после сеанса я сматываю простыню, гружу коробки и еду дальше. Один. По ночному большаку. Между Витебском и ничем.

Люблю это дело за кофе. Везу с собой термос, туда — растворимый «индийский», со сгущенкой, сладкий до одури, и пью на ходу, зажав крышку в коленях. И еще за музыку. У меня под приборкой катушечник на батарейках, и я его гоняю всю дорогу, чтоб не уснуть.

Третью осень подряд на этих дорогах пропадают женщины.

Сначала одна, из Сиротино. Потом буфетчица из райпо, ехала к матери, вышла на трассу — и все. Потом учетчица с фермы. Все — на обочине. Все — голосовали попутку. Садились к кому-то в кабину теплым вечером, а находили их потом в посадках, в кюветах, под мокрой листвой. Платок рядом. Один сапог.

Милиция кого-то даже посадила. По деревням говорили — взяли, судили, дали. А женщины все равно пропадать не перестали. Значит, сидит невиновный. Значит, тот, настоящий, ездит себе спокойно. Днем — нормальный мужик, здоровается, может, даже кино мое смотрит, в первом ряду сидит. А ночью...

Ночью все дороги одинаковые.

Сегодня я крутил в Гомельке «Пиратов ХХ века», полный клуб, бабы ахали. Собрался к полуночи. Дождь сеет мелкий, дворники скрипят, большак блестит, как черная рыбина. Включил катушку. Поет хрипловатое, родное, про то, как едешь и не знаешь, куда вывезет:

«Вот — новый поворот,
И мотор ревет.
Что он нам несет:
Пропасть или взлет,
Омут или брод...
Ты не разберешь,
Пока не повернешь
За поворот».

И вот на этих словах, аккурат на «пока не повернешь», фары выхватили на обочине фигуру.

Женщина. В светлом плаще. Рука поднята — голосует.

Я притормозил. Привычка. Дорога ночью длинная, подвезти человека — святое дело, тем более бабу, тем более в дождь.

И тут меня будто ковшом ледяной воды.

А что, если это — приманка? Что, если они ловят на живца, милиция? Или — хуже. Что, если это она. Которую уже... и теперь стоит на обочине каждую осень, голосует, и ждет, пока кто-нибудь затормозит. Я и сам не знаю, откуда такая мысль. Просто под ребрами что-то дернулось, как рыба на крючке.

Я остановился метрах в десяти. Фары на нее. А она не идет к машине. Стоит. Плащ светлый, мокрый, липнет. Лица не видно — капюшон. И рука поднята. Не машет. Просто поднята.

— Садись, что ли! — крикнул я в приоткрытое окно.

Молчит.

Дождь шуршит по крыше будки. Катушечник доиграл и щелкнул — пленка кончилась, забился хвостик по головке: шлеп, шлеп, шлеп. И в этой тишине я услышал, как позади, из кузова, где коробки с кино, что-то стукнуло.

Один раз.

Там пусто. Там бобины. Там некому стучать.

Я глянул в зеркало.

И в зеркале — на фоне моих же красных габаритов — увидел, как задняя дверца будки медленно, беззвучно отходит в сторону. Сама. А женщина на обочине так и стоит впереди, в свете фар, не шелохнувшись, с поднятой рукой.

Значит, их двое.

Значит, она — чтоб я затормозил.

А он — чтоб я не уехал.

Сзади, из темноты кузова, потянуло мокрой землей и палой листвой. Той самой, которой кюветы по осени засыпает с верхом. Запах — как из могилы, если бы могилы пахли дорогой.

Я вдавил газ.

«Газон» рванул, фигуру смазало сбоку, я даже не понял, задел или нет, — только почувствовал, что она не отскочила, а осталась стоять, будто ее и не было, будто фары прошли насквозь. А сзади, в кузове, по коробкам с «Морозко» и «Белоснежкой», кто-то грузно повалился, и голос — спокойный, вежливый, деревенский — сказал мне в самый затылок, перекрывая ревущий мотор:

— Чего гонишь? Дорога одна. Все равно повернешь.

Большак впереди уходил влево.

За молочной фермой. Туда, где нашли учетчицу.

И я, стискивая руль, с ужасом слушал, как в заглохшем катушечнике под приборкой сам собой, без батареек, снова зашипел и завелся тот же куплет — тихо, под нос, будто подпевал мне кто-то с заднего сиденья:

«...Ты не разберешь, пока не повернешь за поворот».

Ночные ужасы 24 окт. 16:01

Внеплановая проверка

Внеплановая проверка

Лифт — это гроб, который ездит. Я так тридцать лет думаю и не разучилась.

Сижу в стеклянной будке на первом этаже, шестнадцатиэтажка на проспекте Мира, у самой ВДНХ. Ночная смена. Передо мной термос с чаем — обязательно со смородиновым вареньем, бабкиным рецептом, потому что покупное пахнет резиной, — вазочка с карамелью «Дюшес» и газета с кроссвордом, который я разгадываю уже третий вечер и все застреваю на «французском живописце из семи букв».

Кабина ходит. Вверх-вниз. Я по звуку знаю, на каком этаже встала.

Дом новый, а подъезд уже пахнет старым: мокрым бетоном, кошачьей шерстью и чьими-то щами. Снаружи октябрь. Фонарь во дворе качается на ветру, и тень от голого клена ползает по кафелю туда-сюда, будто кто-то метет пол, которого нет.

Я эту работу люблю. Честно. Люди думают — тоска, сиди да кнопки нажимай. А мне нравится, что я всех знаю. Кто с какой смены, кто пьет, у кого дочка замуж собралась. Дом — он как большой организм, и я у него вроде привратника.

Неделю назад начались жалобы.

Сначала с девятого — Валентина Сергеевна, учительница. Пришла утром, бледная. Говорит: ночью стучали. Мужчина. Вежливый такой. «Горгаз, внеплановая проверка, у соседей утечка, откройте на минуту». Она не открыла — муж не велел чужим открывать. А утром спустилась и спрашивает меня: Зоя, ты кого ночью в подъезд пускала?

А я никого не пускала. Я бы запомнила.

Потом с двенадцатого то же самое. Потом с пятого. Один и тот же сценарий: ночь, стук, вежливый голос, газ, утечка, откройте. Желтый клеенчатый чемоданчик — те, кто в глазок смотрел, говорят про желтый чемоданчик. И корочки. Красные, с золотым тиснением, он их к самому глазку подносит.

Милиция приходила. Поулыбались. Сказали — шутник, может, воришка квартирный, проверяйте документы, не открывайте. И ушли.

А я сижу и холодею. Потому что это я уже проходила.

Шестьдесят четвертый год. Я тогда девчонка совсем, жила в коммуналке на Мещанской. По всей Москве тогда шептались: ходит человек, представляется работником из газовой конторы, стучит в квартиры. И если дверь открывал ребенок или кто один дома — все. Потом находили. Милиция по городу листовки клеила, детям велели никому не открывать, а матери провожали нас в школу за руку, будто война. Я тот голос слышала один раз — к нам в коридор он постучал, а сосед-инвалид дядя Гриша как рявкнет из-за двери матом, так стук и стих. Шаги вниз по лестнице. Спокойные. Не торопился.

Его потом поймали. Расстреляли. Я своими ушами по радио слышала.

Значит, не он. Он давно в земле.

Значит, кто-то другой вспомнил старую игру.

Сегодня к ночи задул ветер со стороны выставки, погнал по двору палые листья, и во дворе стало пусто, как в выключенном телевизоре. Я налила чаю. Включила «ВЭФ», свой транзистор, — ловлю молодежную волну, там сейчас крутят Цоя, и голос из приемника тихо выводит:

«Крыши домов дрожат под тяжестью дней,
Небесный пастух пасет облака...»

И дальше — тягуче, как заклинание:

«И тем, кто ложится спать —
Спокойной ночи,
Спокойной ночи».

Красиво поет, зараза. У меня аж по рукам мурашки.

Лифт пошел вверх. Я глянула на табло: цифры бегут. Шесть. Семь. Восемь. Остановился на четырнадцатом.

Странно. В четырнадцатом одна Клавдия Ивановна живет, глухая старуха, она в такое время уже третий сон видит. И гостей к ней не ходит, дети в Твери.

Кабина постояла и пошла вниз. Пустая. Двери открылись передо мной — никого. Только холодом из шахты пахнуло и тем самым запахом: мокрый бетон, шерсть, щи. И еще что-то. Клеенка.

Телефон на будке звякнул. Я сняла.

— Зоя Петровна? — шепот. Женский, рваный. Это Клавдия Ивановна, глухая. Она по ночам шепотом говорит, думает, что громко. — Зоя, у меня под дверью стоят. Говорят, газ. Чемоданчик желтый. Я в глазок смотрю — а он улыбается. Открывать?

— Не открывайте, — сказала я. И сама не узнала свой голос. — Клавдия Ивановна, миленькая, не открывайте, я сейчас в милицию, вы только дверь на цепь, слышите?

А она не слышит. Она глухая.

В трубке щелкнул замок.

Я рванула из будки — а лифт уже снова шел вверх, и в стеклянной дверце шахты я на секунду увидела отражение: за моей спиной, у почтовых ящиков, стоял человек. В сером плаще. С желтым чемоданчиком в руке. И улыбался мне. Тихо, вежливо.

Я обернулась.

У ящиков никого.

Только по кафелю — следы. Мокрые, с рубчиком от галош, ведут от двери к лестнице и вверх, вверх, через ступеньку. Будто кто-то не хотел ждать, пока лифт спустится.

А приемник все пел, уже тише, уже сквозь треск:

«Спокойной ночи».

Я набрала «02». Длинные гудки. Один. Второй.

И в это время по лестнице сверху, с четырнадцатого, покатились вниз — не торопясь, спокойно, через ступеньку — чьи-то шаги.

Он спускался.

Ко мне.

И я вдруг поняла, застряв на этом дурацком кроссворде, что французский живописец из семи букв — это Милле. А «газовая контора» в старых бумагах для краткости писалась одним словом. И слово это я помню с шестьдесят четвертого года так, что оно у меня под ребрами холодеет до сих пор.

Гудки оборвались. Шаги были уже на втором этаже.

Я смотрела на дверь будки — на тонкое стекло — и ждала стук.

Ночные ужасы 19 окт. 16:01

Он стучит, когда ты один

Он стучит, когда ты один

Мертвые куклы терпеливее живых детей. Живой ребенок разнесет твою работу за минуту; а эти лежат на столе и ждут, покорно, пока я верну им выпавший глаз или допаяю фарфоровую скулу. Двадцать два года я латаю игрушки в музее на горке — том самом, что глядит окнами на Лавру через овраг. Днем тут не протолкнуться: экскурсии, продленка, старухи в пуховых платках охают над куклами великих княжон. А ночью остаемся только мы. Я, лампа под жестяным абажуром и двести с лишним стеклянных взглядов на стеллажах.

Зима.

Загорск зимой — город тихий до звона. Выйдешь на проспект Красной Армии — снег скрипит так, что собственные шаги кажутся чужими. Монастырские колокола отобьют час, и снова тишь; лишь ворона где-то на Блинной горе проснется, каркнет спросонья и опять замолчит. Я эту тишину люблю. Привык.

Работаю по ночам не от хорошей жизни — днем руки дрожат, а в темноте, под лампой, они спокойные. Чай пью чифирной крепости, из железной кружки, с тульским пряником, который крошится мне на фартук. Пряник, пожалуй, единственное, что я по-настоящему уважаю из еды. Остальное — топливо.

В ту ночь я ставил глаз немецкой кукле. Знаете, как это делается? Голову снимаешь — она полая, фарфоровая, внутри пружинка и грузик, чтоб веки хлопали. Лезешь пинцетом, пристраиваешь стеклянный шарик с голубой радужкой на место. И вот кукла смотрит на тебя снова. Будто проснулась. Будто все это время притворялась, что спит.

На кассетнике крутилась пленка — Цой, затертая до шипения.

«Кто пойдет по следу одинокому?»

Я подпевал под нос, не думая. Руки работали сами.

И тут — стук.

Три удара в служебную дверь, что выходит на задний двор. Глухо, деревянно. Я глянул на ходики: без четверти два. Кому я сдался в такой час?

— Открывайте, — сказал голос за дверью. Мужской, ровный, вежливый до приторности. — Из домоуправления. Проверка газа.

Газа. В музее, где отопление водяное и никакого газа отродясь не водилось.

Я сидел не шевелясь. Кукла на столе смотрела голубым глазом в потолок.

— Слышу же, что не спите, — продолжил голос, все так же спокойно. — Свет горит. Утечка на линии, товарищ, это не шутки. Пять минут — и пойду себе дальше.

Знаете, что странно? Задний двор заперт на амбарный замок. Снаружи — забор в человеческий рост, по гребню колючка. Чтобы постучать в эту дверь, надо сначала оказаться внутри периметра. А чтобы оказаться внутри — перелезть. В два часа ночи. По морозу. Ради «проверки газа».

— Приходите утром, — сказал я наконец. Голос у меня сел. — Днем музей работает. Вот днем и проверяйте.

Пауза. Долгая. Я слышал, как за дверью переминаются — снег похрустывает под подошвами, туда-сюда, туда-сюда.

А потом он засмеялся. Негромко, по-доброму даже.

— Да мне ж не музей нужен, — сказал он.

И замолчал.

Больше ни слова. Я досчитал до ста, до двухсот — тишина. Только Цой на пленке дотягивал:

«Солнце мое, взгляни на меня,
моя ладонь превратилась в кулак».

Я встал, взял разводной ключ со стеллажа — тяжелый, холодный — и пошел проверять. Не дверь во двор, нет. Я пошел проверять входную. Парадную. Ту, что заперта изнутри на три оборота и щеколду.

Щеколда была откинута.

Я ее не трогал с вечера. Я точно помню, как запирал: три оборота, щеколду до упора, подергал — держит. А теперь она висела, откинутая, будто кто-то изнутри приготовился выйти. Или впустить.

На полу перед дверью таял снег. Маленькие лужицы — следочки. И вели они не к выходу. Они вели вглубь музея, в темноту залов, где на стеллажах ждали мои куклы.

Я стоял и слушал. Та самая тишина, которую я так люблю, теперь набилась в уши ватой, и сквозь нее — где-то в дальнем зале, за поворотом, в отделе дореволюционной игрушки — скрипнула половица. Одна. Потом другая, ближе. Кто-то шел по музею не торопясь, вразвалочку, как ходит человек, который знает: торопиться незачем, деться жертве некуда.

— Я из домоуправления, — донеслось из темноты. Ласково. — Чего ж вы бегаете. Я ведь по-хорошему.

Лампа под жестяным абажуром осталась в мастерской, далеко. Здесь, в коридоре, горела одна дежурная, вполнакала. Двести стеклянных глаз ловили этот желтый свет и держали его, не отдавая.

И все они смотрели в одну сторону.

Туда, откуда, поскрипывая половицами, ко мне шел человек, которому не нужен был мой музей.

Пленка в мастерской дощелкала до конца и встала. Стало совсем тихо.

А шаги — нет.

Ночные ужасы 18 окт. 20:21

Велосипед на двоих

Велосипед на двоих

Свежий покойник пахнет иначе, чем лежалый. В учебниках об этом не пишут, а зря: любой, кто вываривает скелеты для медицинского колледжа, учует разницу с порога. Лежалый — это земля, аммиак, сладковатая гниль. Свежий пахнет почти ничем. Железом немного. Мылом. Иногда — духами.

Про духи я запомнил особо.

Зовут меня Осип. В Чикаго я третий год, приехал из-под Минска через Гамбург и Нью-Йорк, и единственное, что умели мои руки, — работа, которой брезгуют другие. В Старом Свете я помогал фельдшеру; тут, в Новом, устроился к доктору при медицинском колледже — готовить учебные скелеты. Берешь тело, которое колледжу продали по бумагам как «невостребованное», вывариваешь, отбеливаешь кости, сверлишь, нанизываешь на проволоку. Получается аккуратный господин на подставке, с которым студенты зубрят латынь косточек. Платят сдельно. Я не брезглив. После того, что я видел в Старом Свете, брезгливость выветривается быстро.

Мастерская моя — в подвале, в Инглвуде, на углу Шестьдесят третьей. Гиблый, но бойкий район: в тот год весь Чикаго сошел с ума от Выставки. Белый Город у озера, электричество, колесо мистера Ферриса размером с дом — крутится, огнями мигает, со всей страны народ валит поглазеть. Молодежь, девицы с чемоданчиками, приехали счастья искать. Квартир не хватало. На каждом углу — меблирашки, «комнаты для приезжих», и самая большая — прямо через дорогу от меня. Громадный домина в целый квартал, с лавками внизу и бесконечными номерами наверху. Местные звали его просто Замок.

Хозяин Замка и был мой доктор.

Приятнейший человек. Глаза голубые, усы щеточкой, костюм с иголочки. Говорил тихо, смотрел прямо, руку жал тепло, двумя ладонями. Дамы от него таяли. Он и товар мне поставлял — тела, в ящиках, по ночам, через угольный лаз прямо ко мне в подвал. Открою утром — стоит ящик, соломой набит, а в бумагах все чисто: «от доктора, для нужд науки». Я и не спрашивал. Спрашивать в Чикаго в тот год было не принято.

Работал он всегда с музыкой. Насвистывал — весело, чисто, всю ночь одно и то же, модное тогда, про велосипед:

«Daisy, Daisy, give me your answer do!
I'm half crazy, all for the love of you!»

Насвистит, ящик спихнет в лаз и уйдет, а мотивчик еще час в голове крутится. «Дэйзи, Дэйзи, дай же мне ответ». Привязчивая дрянь.

Беда в том, что товар был слишком свеж.

Колледжу полагались невостребованные — бродяги, утопленники, бедолаги из богадельни: лежалые, мятые, со следами казенной жизни. А ко мне в лаз съезжали — молодые. Целые. Иногда с маникюром. Один раз — я до сих пор вздрагиваю — от ящика пахнуло теми самыми духами, фиалковыми, что продавали в лавке при Замке. Я этот запах знал: сам видел, как доктор дарил такой флакон смешливой девице из Айовы, что сняла у него комнату на прошлой неделе. Красивая была. Все спрашивала, где тут касса колеса Ферриса.

Я сложил два и два — и тут же постарался разложить их обратно. Не мое дело. Кости — мои; а чьи они были при жизни — не мое.

Так я себе говорил.

Ночью доктор спустился сам. Не через лаз — по лестнице, с лампой, улыбаясь.

— Осип, — сказал он ласково, по-отечески. — Ты хороший работник. Тихий. Я таких ценю.

Он прошелся по мастерской, тронул пальцем выбеленный череп на столе, повертел, поставил обратно — ровно, аккуратно.

— Знаешь, что у меня наверху? — продолжил он, насвистывая между слов свою Дэйзи. — Номера особенные. С газом. Поверну вентиль у себя в кабинете — и в комнате делается тихо, без шума, без крика. Человек просто засыпает. А под полом — лаз. Прямо сюда, к тебе. Удобно же, правда? Весь дом — как одна большая машина.

Он смотрел на меня голубыми ласковыми глазами и улыбался.

— Я ведь зачем рассказываю, — сказал он. — Ты много видел. Про духи, я заметил, догадался. А я не люблю, когда догадываются и молчат. Молчат обычно те, кто копит. Пойдем-ка наверх, Осип. Покажу тебе одну комнату. Там как раз... освободилось место.

Лаз в стене за его спиной был открыт. Черный квадрат, и оттуда тянуло холодом и той самой сладостью — почти ничем. Железом. Мылом.

Доктор посторонился и сделал приглашающий жест в сторону лестницы. Лампа в его руке не дрожала ни капли.

А наверху, в пустом ночном Замке, где-то сам собой, тонко, заиграл музыкальный ящик:

«But you'll look sweet upon the seat
of a bicycle built for two».

Ночные ужасы 18 окт. 18:11

Улыбка среди яблонь

Улыбка среди яблонь

Осень в предгорьях — это когда яблоко срывается в траву, и ты дергаешься, будто рядом пальнули. Сорок лет сторожу сады под Каскеленом, и все одно и то же: тихо, тихо — потом шмяк, и под ребрами коротко екает. Апорт — яблоко серьезное, в два кулака, краснобокое и тяжелое, как головка кувалды. Уж если падает, то падает всерьез.

Горы тут стоят прямо над головой. Днем Алатау синий, в снеговой шапке, красивый до неловкости — глядеть совестно, будто подсматриваешь. А ночью его не видно вовсе; только чуешь спиной эту громаду и холод от нее, ледниковый, настоящий. Сады тянутся от сторожки к реке ровными рядами. Яблони старые, корявые, растопырили ветки — будто толпа народу замерла среди темноты и ждет, пока кто-то скажет: пора.

Сижу я обычно у сушилки. Длинный такой сарай: там режут яблоко на дольки и вялят на решетах. Пахнет сладко, прело, с кислинкой — за версту слыхать. В ночь со мной весовщица, Гуля, девчонка лет двадцати, и щеки у нее — те же два апорта. Она заваривает чай в закопченном чайнике, с молоком и солью, как у нас положено, и крутит транзистор, ловит Алма-Ату.

В ту ночь из транзистора хрипел русский рок. ДДТ.

«Что такое осень — это небо,
плачущее небо под ногами».

— Ата, — Гуля дернула меня за рукав (ата — это «дед» по-нашему, хоть я ей никакой не дед). — Там кто-то ходит.

Я прислушался. Рядов за десять, среди яблонь, и вправду шел человек. Не крался — шел открыто, спокойно, вразвалку. Хрустели под сапогом палые яблоки. И он напевал — мужчина, голос приятный, бархатный даже.

— Эй! — крикнул я. — Сад колхозный, чего бродишь!

Шаги приблизились. Из темноты в круг лампы вышел мужчина лет сорока. Опрятный, в светлом плаще — не по сезону, а чистый, выглаженный. Лицо приветливое. Руки держал на виду, пустые.

— Доброй ночи, отец, — сказал он мягко. — Заплутал я. К реке дорогу ищу, к переправе. Думал — напрямки через сады.

И улыбнулся.

Вот тут у меня под плащом по хребту потек холодок. Потому что улыбка у него была... Как бы сказать. Зубы белые. Слишком белые — не эмаль, а металл. Будто ложку расплавили и вставили ему в рот ровным частоколом. Блеснули в свете лампы — и погасли, когда губы сомкнулись.

Я эту улыбку уже видел. Давно. Зим двенадцать назад.

Тогда вдоль реки стали пропадать женщины. Доярки, учетчицы, одна учительница из райцентра. Ни тел, ни следов — ничего; милиция из города приезжала, собак водила, да без толку. Уцелела одна — молоденькая, с дальней фермы; выскочила ночью на трассу, тормознула молоковоз, и все, что смогла потом сказать, трясясь: «Он улыбался. Улыбался белым. Зубы — как у железного».

Его взяли через год, увезли в Алма-Ату, и сады зажили спокойно. Говорили — не то расстреляли, не то в психическую упрятали навечно. Я не допытывался. Радовался, что тихо.

— Заплутал, значит, — сказал я и встал. Колени хрустнули громче, чем хотелось. — Ну так я тебе покажу. Гуля, сиди в сушилке.

— Да я сам дойду, — улыбнулся он снова, и зубы опять мазнули белым. — Вы, отец, сидите, грейтесь. Я вон с дочкой вашей прогуляюсь. Она дорогу-то знает?

И посмотрел на Гулю. А Гуля — я заметил — встала с табурета. Медленно. Как во сне. Будто кто ее за ниточку потянул к этому плащу, к этой улыбке.

— Сядь, — сказал я ей. Тихо, но так, что она села. — Никуда ты не пойдешь.

Улыбка его дрогнула. Не исчезла — наоборот, стала шире. Железо во рту заняло все лицо.

— Строгий ты, отец, — сказал он ласково. — А зря.

И шагнул ближе. В круг света. Я сдернул со стены топор, которым мы колем щепу для сушилки, — старый, но наточенный, я сам точу. Транзистор у Гули захрипел, поймал последнее:

«Осень, доживем ли, доживем ли мы до рассвета?»

Лампа у меня керосиновая. Плохая лампа, фитиль коптит. И в этот самый миг — то ли от ветра с гор, то ли сама по себе — она мигнула и погасла.

Темнота упала сразу, глухая, ледниковая.

И в этой темноте — я готов божиться — его улыбка никуда не делась. Белый частокол висел в воздухе передо мной, сам по себе, без лица, и медленно плыл в сторону сушилки. Туда, где сидела Гуля.

Я ударил топором на эту белизну.

Попал в яблоню. Лезвие вошло в старый ствол по обух, и я повис на топорище в кромешной тьме, а где-то совсем рядом, у самого уха, кто-то тихо, очень довольно засмеялся — и зубы клацнули.

Ночные ужасы 17 окт. 20:21

Фары в оливковой роще

Фары в оливковой роще

Мертвые — лучшие соседи. Не шумят, не просят, не врут. Сорок лет сторожу кладбище на холме над Флоренцией и скажу вам как есть: я больше доверяю тем, кто под камнями, чем тем, кто еще ходит ногами по этой земле.

Кладбище у нас маленькое, деревенское, на самой макушке холма, среди кипарисов и оливковых террас. Внизу, в долине, по вечерам зажигается Флоренция — далекий купол Дуомо светится, как остывающий уголек. Пахнет тут землей, нагретым за день камнем и дымком от жженой лозы. Осенью — еще и прелыми оливковыми листьями, горько так, в самую душу.

Зовут меня Доменико. Сторожка моя лепится к стене у ворот: топчан, печурка, транзистор да оплетенная бутыль кьянти, которую я цежу по наперстку, чтоб на всю ночь хватило. Ужинаю просто. Ломоть хлеба, кусок пекорино, пара оливок из своей же бочки. Курю тосканскую сигару — злую, черную, крученую; мужики над ней морщатся, а мне в самый раз. Кот рыжий, Нероне, спит у печки и в ус не дует, что бы вокруг ни творилось.

Беда в том, что ниже кладбища, за оливами, есть проселок. Площадочка такая, пьяцца. Туда с давних пор ездит молодежь. На машинах. Фары погасят, стекла изнутри запотеют — ну, сами понимаете. Я не сужу. Молодые, живые, кровь горячая. Пускай.

Только с некоторых пор я стал этих фар бояться.

Потому что уже который год — все одно и то же, по теплым безлунным ночам. Приедет парочка. Погасит фары. Тишина. А потом — сухо, коротко: па-па. Будто сучья ломают через колено. Два раза, три. И — ни крика. Тишина после страшнее любого выстрела.

Карабинеры наезжают, топчутся, жужжат про «mostro», про то, что «это он опять», про какой-то один и тот же пистолетик, из которого он бьет уже... Господи, сколько же лет-то уже. А толку чуть. Ловят, ловят — и все не того хватают.

В ту ночь транзистор у меня тихонько играл. Васко, молодежь его любит, песня про девочку, нежная такая:

«Respiri piano per non far rumore,
ti addormenti di sera e ti risvegli col sole,
sei chiara come un'alba...»

«Дышишь тихо, чтоб не шуметь», — пел он. А внизу, на пьяцце, стояла белая машинка, фарами к оливам, и стекла ее запотели изнутри.

Я задремал было над бутылью. Разбудило — вот это самое: па. Па-па.

Сел на топчане. Нероне вздыбил шерсть, зашипел в темноту и сиганул под топчан, только хвост мелькнул. А я сижу, и во рту сухо, и кьянти не лезет. Внизу — тихо. Совсем тихо. Только Васко все поет про рассвет да свежий воздух, да так не к месту, что хоть транзистор об стену.

И тут я услышал шаги.

По террасам, снизу вверх, ко мне, к кладбищу. Не крадется — идет ровно, спокойно, будто с работы домой возвращается. Оливы шуршат, задетые плечом. Я задул лампу. Вжался в стену сторожки, у самых ворот, и не дышу, только сердце колотит в ребра, как кулак в запертую дверь.

Он прошел мимо. В двух шагах, не дальше. Я видел силуэт — обычный, неприметный, ни великан, ни урод, человек как человек, каких на рынке в Импрунете по сто на дню. В руке нес что-то, завернутое в тряпицу, и держал бережно, обеими руками, как держат теплый хлеб. Пахнуло порохом и еще чем-то, теплым, железным, от чего кот под топчаном завыл в голос, тонко.

Он остановился. У самых ворот.

Повернул голову — на кладбище, на меня, на мертвых моих. Постоял. Я слышал, как он дышит: ровно, сыто, без всякой спешки. Так дышит человек, сделавший дело и довольный собой.

«Buonanotte», — сказал он тихо. Кому — мне? Мертвым? Себе самому?

И пошел дальше, вниз по той стороне холма, в оливы, в темноту. Шаги стихли, растворились в стрекоте цикад.

Наутро на пьяцце стояла белая «Фиат-127». Карабинеры огородили лентой все поле, а меня к машине не пустили — и спасибо им за это, добрым людям. Молодой парень в форме отошел к оливам, согнулся, и его долго, мучительно рвало в траву.

Я сторожу кладбище и теперь. Куда мне деться на старости лет. Мертвые — соседи тихие, не чета живым.

Только с той ночи я боюсь не их. Я боюсь живых, что поднимаются по террасам ровным, спокойным шагом. И когда транзистор заводит ту песенку про девочку и про рассвет — я выключаю его к чертовой матери.

Потому что он все еще ходит там, внизу.

Вежливый.

Желает доброй ночи.

Ночные ужасы 17 окт. 18:11

Последняя попутка

Последняя попутка

Дорога ночью честнее человека. Человек соврет и не поморщится, а дорога — нет: если мокрая, значит, скользко; если туман в низине — значит, туман. Двадцать лет кормлю эту дорогу. Точнее — тех, кто по ней едет.

Придорожная чайная на витебской трассе, Белоруссия, самый что ни на есть край области, где за посадками тополей начинаются поля бульбы до горизонта. Ночная смена — моя. Повар, буфетчик, кассир и вышибала в одном лице. Михал Иваныч, к вашим услугам.

Кормлю чем бог послал да база отпустила: солянка сборная, котлета с пюре, компот из сухофруктов, что вечно отдает веником. А себе под утро жарю драники — на сале, с хрустящей коркой, и ем со сметаной прямо со сковороды, не остудив. Чай пью с черносмородиновым вареньем, своим, тещиным еще, царствие ей. Курю «Астру», в форточку, чтоб клиентов не травить. Радио «Маяк» бубнит на полке — для компании.

Кто ко мне заходит ночью? Дальнобои. Шоферы с молоковозов. Парочки с танцев, помятые да счастливые. И — женщины. Их у меня особая порода: стоят на обочине под единственным фонарем, ловят попутку до Витебска или до райцентра. Автобуса-то ночью нет и в помине. Войдет такая, погреется у батареи, возьмет стакан чаю, посмотрит в темное окно на проезжающие фары — и снова на обочину, руку тянуть.

Я их всех помню. Работа такая — лица читать.

И его помню. Хлопца на красном «Запорожце».

Тихий. Вежливый до приторности. Зайдет, чаю попросит, «калі ласка», улыбнется — зубы ровные, глаза светлые, рубашка всегда свежая, под самое горло застегнута. Руки чистые, аккуратные, ногти стриженые. На партийца похож или на завклубом. И обходительный до невозможности: увидит, что женщина попутку ловит под дождем, сам подойдет. «Вам куда? Садитесь, подвезу, чего мокнуть».

Хороший же человек, скажете. Я тоже так думал. Поначалу.

А по осени пошли слухи. Находили женщин в посадках вдоль трасс — то у Лиозно, то под Богушевском. Удавленных. Милиция нарыла, посадила кого-то — я слыхал, аж несколько мужиков взяли, одного, болтали, и к стенке подвели. Хлопец мой как-то за чаем и обронил, довольный такой: «Вось, навялі парадак. Злавілі нелюдзя». И улыбнулся — по-доброму, уголками губ.

А женщин все находили.

Та ночь была паскудная. Ливень стеной, трасса — черное зеркало, тополя гнутся, стонут. Радио хрипит, потом сквозь грозу пробивается песня, старая, их, московская:

«Вот новый поворот,
И мотор ревет.
Что он нам несет:
Пропасть или взлет,
Омут или брод...»

И входит она. Молоденькая совсем, лет двадцать, в мокром плащике, продрогла до синевы. Взяла компоту, грела ладони о стакан. Говорит — к матери в Витебск, последний автобус проспала, дура такая. Смеется сама над собой.

А через минуту — фары во дворе. Красный «Запорожец». И он заходит, отряхиваясь на пороге: «Ну и ночка». Увидел девчонку. Улыбнулся.

«Вам, девушка, в город? Так и мне в город. Поехали, чего под дождем мокнуть».

И тут у меня внутри не екнуло даже. Хуже. Будто кто холодной ладонью по хребту провел снизу вверх, неторопливо. Я вспомнил все разом: туфли без хозяек, его чистые ногти, это сытое «злавілі нелюдзя», посадки у Богушевска. И эту его терпеливую улыбку, которой он всех встречал.

«Пока не разберешь, — хрипело радио, — пока не повернешь...»

Я ей говорю — тихо, через стойку, одними губами: «Доченька, не садись. Переночуй тут. Я на топчане постелю, честное слово». А он уже дверь ей придерживает, галантный такой, и смотрит на меня. Прямо в глаза. И впервые за все эти годы — не улыбается.

Она глянула на меня как на пьяного дурака. А на него — как на спасение от дождя. Ну и кто поверит старому буфетчику против чистенького хлопца с машиной? Пошла. Красные огоньки качнулись во дворе, нырнули в стену ливня — и все.

Я выскочил на крыльцо. Орал в дождь — без толку, вода сожрала голос, размазала по асфальту.

Через три дня в посадке у третьего километра нашли. Ее. А рядом, болтали, была бумажка, в целлофан завернутая, чтоб дождем не размыло. Печатными буквами. Подпись — вроде как «Патрыет». Милиция ту записку спрятала так глубоко, что и я больше о ней не слыхал.

А красный «Запорожец» все ездит по трассе. Я его фары из окна узнаю за версту. И когда он сворачивает ко мне во двор — я убавляю радио, ставлю ему чай и молчу. Что мне еще остается. Кто поверит буфетчику.

Он вежливый. Он улыбается.

«Калі ласка».

Ночные ужасы 17 окт. 16:01

Перегон между соснами

Перегон между соснами

Рельсы ночью разговаривают. Днем — ни в жизнь не услышишь. А вот после часу, когда последняя электричка уползет в депо и перегон опустеет, стылый металл начинает потрескивать: тик... тик-тик... Будто идет кто-то сзади и через шаг наступает на стык.

Привыкаешь. За тридцать лет ко всему привыкаешь.

Я путевой обходчик. Шестьсот первый — шестьсот третий километр, ногинский ход, глухое подмосковное захолустье, где лес подступает к насыпи вплотную, а между полотном и дачными участками тянется лесополоса — старые сосны вперемешку с бузиной и всяким бурьяном в человеческий рост. Днем там грибники шастают. Ночью — никого. По уму — никого.

Моя работа простая и честная. Иду с молотком на длинной ручке, простукиваю накладки, слушаю, нет ли где трещины, смотрю костыли, подбивку. Рельс, он как человек: пока целый — молчит, а треснет — зазвенит фальшиво, с надрывом. Я эту фальшь за версту ловлю, хоть разбуди.

Беру с собой термос. Чай грузинский, тридцать шестой, завариваю такой, что аж десны вяжет. Карамельку «Дюшес» за щеку — и пошел. «Беломорину» прячу в кулак, чтоб искру ветром не сдуло. Фонарь на груди, в сумке — сигнальные петарды да свернутый красный флажок, хотя кого им ночью пугать, одному богу известно.

Внук прошлым летом оставил мне магнитофон — «Электронику», с кассетой. Я в той музыке не смыслю ни уха ни рыла, а вот одну сторону заслушал до хрипоты. Парень поет — молодой совсем, а голос будто наперед все про себя знающий. Таскаю с собой, для компании. Живого-то рядом — никого.

А летом началось.

Сперва с платформы бабка пропала — пошла по грибы в посадку и не вернулась. Думали, заблудилась, старая, бывает. Потом дачник, тихий такой мужичок с шестого участка, ушел за водой к колонке — и с концами. Потом девчонка с бидоном, за молоком через переезд бегала. Милиция приехала, походила, покурила на насыпи, уехала. «Разберемся, отец. Ходи как ходил».

Я и ходил.

Только посадка перестала быть пустой. Понимаете, о чем я? Я нутром чую пустое место, за тридцать-то лет научился. А тут — вроде пусто, а будто дышит кто в затылок. Нашел раз туфлю женскую, одну, посреди шпал. Аккуратно стояла, носком к лесу. В другой раз — авоську, рассыпанную, картошка раскатилась меж рельсов, и картофелины еще теплые, что ли. Будто минуту назад выронили. Я тогда «Дюшес» проглотил не жуя.

И стал я его замечать. Большого.

Шел он всегда вдоль насыпи, по самой кромке лесополосы, не торопясь, в длинном брезентовом плаще до пят — такие у путейцев раньше были, да повывелись давно. Высокий, грузный, плечи как у грузчика с товарной. Издали рукой махнешь — не ответит. Пойдешь навстречу — а его уже нет, только бузина качается да пахнет чем-то сырым.

Та ночь была в октябре. Сыро, туман с низин пополз на пути, фонарь в нем вяз, как ложка в киселе. Иду, простукиваю. Магнитофон на поясе шипит, потом сквозь шип проступает песня — та самая:

«Песен еще ненаписанных, сколько?
Скажи, кукушка, пропой.
В городе мне жить или на выселках...»

И вот на этом слове — «на выселках» — я его и увидел.

Стоял он у шестьсот третьего, в посадке, спиной ко мне, наклонившись над чем-то длинным на земле. Плащ, плечи, туман до колен. Я встал. Молоток в руке вдруг сделался тяжелый, чужой.

Он выпрямился. Медленно. И повернулся на звук — на мою музыку, на этого мертвого уже парня, что пел про камень и про звезду.

Пошел ко мне. По насыпи, через шаг, в такт тем самым рельсовым «тик-тик». Не бежал. Ему и незачем было бежать — куда я денусь, на пустом перегоне, старый, с молотком. Я видел уже лицо — вернее, не видел: туман да темнота, а под капюшоном будто и нет ничего, провал один. Но руки видел хорошо. Большие, пустые, чуть разведенные. Терпеливые такие руки.

«Заблудился, отец?» — говорю. Голос сел на полуслове.

Он не ответил. Подошел еще. Пахнуло от него — не потом, не перегаром. Землей пахнуло. Погребом. Сырой ямой.

И тут я вспомнил про петарды. Рванул сумку, выхватил одну, прижал к рельсу — хлопок как выстрел, аж в ушах зазвенело, и красным полыхнуло в тумане. А следом — подарок небес: из-за поворота выполз прожектор. Товарняк, внеграфиковый, гудит, прет на меня стеной света и грохота.

Я отскочил в бузину. Обернулся.

А его нет. Только плащ мелькнул между сосен — и посадка проглотила, сомкнулась, будто и не было никого.

Утром в лесополосе, у шестьсот третьего, милиция ковырялась дотемна. Чего нашли — мне не сказали, только молодой сержант вышел к путям зеленый и долго сплевывал в бурьян, отвернувшись. Яму нашли. Глубокую. Обжитую.

Хожу я перегон и теперь. Куда мне деться. Только с того октября рельсы для меня по-другому потрескивают.

Тик... тик-тик...

Будто идет кто-то сзади.

И через шаг — наступает.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Оставайтесь в опьянении письмом, чтобы реальность не разрушила вас." — Рэй Брэдбери