Тот, кто ждет у платформы
Сторож на кладбище — работа для тех, кто умеет молчать. Я, Игнат, молчать умею. Пять зим отсидел в фанерной сторожке у старых ворот, между Балашихой и лесопарком, и научился главному: мертвые смирные. Лежат себе. Никого не трогают. Бояться надо не их.
Сторожка у меня маленькая, теплая. Печурка, чайник, банка с монпансье — сосу леденцы, потому что бросил курить, а рот занять чем-то надо. На стене — расписание электричек, засаленное. Платформа рядом, за лесополосой: слышно, как они подходят и отходят, шурша по рельсам, как будто кто-то большой вздыхает в темноте.
Кладбище наше старое. Кресты покосившиеся, оградки ржавые, дорожки заросли так, что днем заблудишься. Осенью тут пахнет мокрой листвой и немного — сладко, тяжело. Привыкаешь.
К живому вот не привыкнешь.
С той осени у платформы стали пропадать люди. Не сразу поняли — думали, уехали, спились, мало ли. Потом одну нашли в лесополосе, у самой моей ограды. Потом мужичка. Милиция ходила, курила у ворот, спрашивала, не видал ли я кого. А кого я видал? Я в сторожке сижу, в окошко — темнота да кресты.
Потом стал видать.
По вечерам, как отойдет электричка 22:40, из лесополосы кто-то выходил. Большой. Очень большой — плечи как у шкафа, а двигался тихо, вперевалку, будто нес что-то невидимое. Стоял на краю кладбища, у крайних оградок, и смотрел на платформу. Ждал. Провожал взглядом тех, кто сходил с последних электричек и брел через темный сквер к домам.
Я милиции говорил. Они кивали. Не верили.
В ту ночь я включил приемник — на батарейках, старенький. Ловил плохо, но сквозь треск пробилось «Кино», Витькин голос, ровный, как приговор:
«А над городом — ночь.
А над ночью — луна.
И сегодня луна каплей крови красна…
Между землей и небом — война».
И тут в окошко постучали.
Не костяшками. Ладонью. Всей огромной ладонью — окно вздрогнуло в раме, стекло прогнулось. Я сидел не дыша. За стеклом, вплотную, было лицо. Большое, белое, спокойное. Оно прижималось к стеклу и дышало на него, и стекло запотевало от этого дыхания — толчками, ровно.
— Пусти погреться, — сказал он. Голос был детский почти, тонкий, не по росту. — Замерз. Электричку жду.
— Нет тут электричек ночью, — сказал я хрипло. — Уходи.
Он не ушел. Он обошел сторожку — я слышал, как хрустит гравий под тяжелыми шагами, как задевает он локтем стену, и вся фанерная будка от этого вздрагивает. Обошел раз. Другой. Пробовал дверь — ласково, будто и не всерьез. Дверь у меня хлипкая, на крючке.
— Открой, дед, — попросил он в щель. — Я хороший. Я только посижу. Я тут многих провожал, все по-тихому. И тебя провожу.
Леденец у меня во рту стал каменным. В приемнике все пел Цой про войну между землей и небом. А снаружи огромный кто-то навалился на дверь плечом — не рвал, не бил, просто давил, спокойно, как давят всем своим весом, зная, что фанера рано или поздно устанет.
Крючок держался. Пока.
Я смотрел на него и думал одно: за пять зим я так и не научился бояться мертвых. Зря. Надо было бояться того, кто по ночам приходит к живым — с той стороны лесополосы, где ждут последнюю электричку.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.