Тот, кто провожает до дома
Сверху все видно.
Это первое, что понимаешь, когда лезешь на каланчу. Тридцать метров кирпича, винтовая лестница, восемьдесят две ступеньки — я их считал столько раз, что мог бы взбежать с закрытыми глазами. И вот ты наверху, над Гродно, над черепицей и жестью, над Неманом, который дышит холодом из-под моста. Город лежит внизу, разложенный, как пасьянс. Свет в окнах — карты. Я их читаю.
Пожарный наблюдатель — так это называется в бумагах. По-простому — каланчовый. Тот, кто первым увидит дым.
Я за смену выкуриваю город глазами насквозь. Знаю, где топят сырыми дровами — такой дым ленивый, стелется. Где керосинка — резкий, злой столбик. За тридцать лет я предугадывал беду по цвету воздуха над крышей раньше, чем хозяин чуял запах. Гарь для меня — как для доктора чужой кашель. Профессия портит человека. Начинаешь думать, что весь мир — это либо горит, либо вот-вот загорится.
Пью цикорий из термоса. Кофе не признаю — от него сердце частит, а мне нужно ровное. Грызу семечки, шелуху ссыпаю в консервную банку из-под кильки, чтоб не сорить наверху. На подоконнике — «Электроника», кассетник, батарейки сажает за ночь, но без него тут воешь от тишины. Внизу, на стене депо, нарисована женщина в окне. Каролина. Так ее кличут в городе — будто и вправду жила такая, невеста пожарного, все ждала, да не дождалась. Я с ней разговариваю. Тридцать лет одни разговоры, и хоть бы раз возразила.
Апрель восемьдесят восьмого. Ночь.
Внизу спит улица Замковая. Дальше — Советская, пешеходная, витрины гастронома погашены, только неоновая вывеска «Молоко» гудит и мигает синим. За Старым мостом чернеет замок, два замка, старый и новый, лбами уперлись в реку. Липы еще голые. Фонари качаются, и тени под ними качаются вместе с ними — туда-сюда, туда-сюда, будто кто-то мерит шагами.
В кассетнике крутится Цой.
«Крыши домов дрожат под тяжестью дней, небесный пастух пасет облака».
Я эту пленку затер до хрипа. Мне нравится, как он про крыши. У меня-то они все на ладони, эти крыши.
«Город стреляет в ночь дробью огней, но ночь сильней — ее власть велика».
Вот тут он прав, парень. Ночь сильней. Я это годами вижу. Днем город — как город: троллейбусы, очередь за курами у «Кооператора», пацаны гоняют мяч у драмтеатра. А ночью он другой. Ночью из него что-то вылезает.
И вот я его увидел.
Сначала — ее. Женщина шла от остановки к Советской, одна, в светлом плаще, каблучки цокали по брусчатке — я даже звук домыслил, хотя с такой высоты ничего не слыхать. Косынка на голове. Сумка через плечо. Обычная. Возвращается со второй смены, наверное, с «Азота» или с камвольного, устала, торопится.
А за ней, шагах в тридцати, отделилась от липы тень.
Мужчина. В шляпе. Шел не спеша — так ходят те, кому спешить некуда, у кого все под контролем. Он держал дистанцию ровно. Не догонял. Не отставал. Как я держу ровное сердце на цикории — вот так же ровно он держал ее.
Я привстал.
В груди дернулось — знаете, как рыба на крючке бьется, тупо и сильно. Потому что я это уже видел. Третий раз за месяц. И я уже знал, чем кончается.
В феврале нашли женщину у гребного канала. В марте — вторую, за кирпичным заводом, в кустах. Обеих — петлей. Капроновый шнур, бельевой, из хозмага такой, за сорок копеек. Милиция взяла тогда одного, с камвольного, тихого, заикался — говорят, признался. Люди выдохнули. А я с каланчи выдыхать не спешил. Потому что тот заика в марте уже сидел, а женщину за кирпичным нашли — в марте.
Значит, ходит другой.
Я схватил бинокль. Старый, армейский, тяжелый. Навел.
Он повернул голову — и я поймал в стекла его лицо. На секунду. Обычное лицо. До того обычное, что забудешь через минуту. Спокойное. Не хищное, нет — а такое, знаете... заботливое. Вот что было страшнее всего. Он смотрел ей в спину не как волк на овцу, а как человек, который сейчас догонит, приподнимет шляпу и скажет: «Поздно уже, девушка. Одной-то боязно. Позвольте, я вас провожу».
И ведь проводит. До самого дома.
Просто до дома почему-то не доходит никто.
Я ударил в колокол.
На каланче есть колокол — для тревоги, для пожара. Я рванул веревку раз, другой, третий — гул пошел над крышами, тяжелый, медный, поплыл до самого Немана. Внизу в двух окнах вспыхнул свет. Собака взялась брехать. Женщина в плаще обернулась, задрала голову к каланче — и остановилась.
А он остановился тоже.
Он стоял под фонарем, задрав голову, и смотрел прямо на меня. На башню. На человечка, машущего руками в тридцати метрах над мостовой. Я орал. Орал так, что в горле лопнуло что-то, и вышел один сип. Я показывал ей рукой: беги, дура, беги в тот двор, там дежурка, там люди!
Женщина поняла колокол по-своему — решила, горит где-то, — постояла и юркнула в подворотню на Советской, к свету, к «Молоку». Ушла. Ушла!
А он не ушел.
Он еще постоял. Потом снял шляпу — медленно, вежливо, будто раскланялся. Мне. И повернулся к каланче.
К двери внизу.
Я смотрел, как он пересекает площадь. Ровным шагом. Не торопясь. У него все было под контролем.
Тут надо сказать про дверь.
Внизу каланчи есть дверь, и она запирается изнутри на засов. Всегда запиралась. Но с прошлой недели засов сорван — приходили какие-то, из добровольной народной дружины, ночью, проверять «на предмет посторонних». Вежливые ребята с красными повязками. Один такой, в шляпе, все расспрашивал: а сверху, дед, небось все видать? И кто ходит видать? И запоминаешь ли лица?
Я тогда сдуру и похвастался. Что вижу. Что запоминаю. Что вот, мол, был у нас один, третий месяц по ночам за бабами таскается, я его с башни давно приметил, надо бы в милицию сообщить, да кто ж деду поверит.
Он покивал. Вежливый такой. Записал что-то в блокнотик. Красная повязка на рукаве.
Повязка.
Он же в дружине. Он же с ними по ночам ходит, город стережет от того самого, кем сам и является. Ходит в оцеплении, светит фонариком в кусты, где сам же... Ищет себя. И все ему верят, потому что кто заподозрит человека с красной повязкой, который вежливо предлагает проводить.
Я вспомнил про засов ровно в ту секунду, когда внизу, у подножия башни, скрипнула дверь.
Тишина.
Потом — шаг. По первой ступеньке. По второй. Гулко, неторопливо, снизу вверх, восемьдесят две ступеньки, я их знаю наизусть, я их сейчас считал вместе с ним, и от каждого числа под ребрами разливался мерзкий холод.
Кассетник все крутил.
«Тем, кто ложится спать — спокойного сна. Спокойная ночь».
Шаги поднимались. Двадцатая ступенька. Двадцать первая. Я стоял у люка — единственного люка, что ведет на верхнюю площадку, — и держал в руках багор. Старый пожарный багор с крюком. Смешно. Тридцать лет я тушил чужие беды сверху, издалека, колоколом да телефоном. А сейчас беда лезла ко мне сама, по моим же ступенькам, и была она не из огня.
Он поднимался не спеша. У него все под контролем.
Я отступил к перилам. Внизу спал Гродно — черепица, жесть, синее «Молоко», Каролина в нарисованном окне глядит в свою вечную ночь. Женщина в светлом плаще дошла до дома. Хоть эта — дошла.
Сорок вторая ступенька.
В горле — сип. В руках — багор. За спиной — пустота и река.
Люк дрогнул.
И начал подниматься.
В щель просунулась рука. На запястье — красная повязка. В пальцах, свернутый петлей, — капроновый бельевой шнур. Из хозмага. За сорок копеек.
— Поздно уже, отец, — сказал он снизу спокойно, заботливо. — Одному-то на такой высоте боязно.
Кассетник дощелкал пленку до конца и встал.
Спокойная ночь.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.