Теплая нить
«Прель берет только мертвое.»
Этому учат раньше, чем держать ложку. Сорвал — суши. Срубил — не в дом. Все, что было живым и стало мертвым, гниет теперь за три дня: доска, солома, холстина, бумага, лапоть. А береза на бывшем проспекте — стоит себе, шелестит. Свали ту березу да оставь до пятницы — будет от нее черная жижа и запах, от которого щиплет в носу и слезятся глаза.
Веся знала это, как знают собственное имя.
Потому шерсть в ее краю стоила дороже соли. Дороже железа, дороже почти всего. Овчина, войлок, спряденная в тот же день нить — вот что грело, вот что не оседало под пальцами трухой. Лен сгинул в первую же осень Прелого года, вместе с рубахами, книгами и деревянными избами, которые за седмицу осели в черные ямы. Осталось то, что дают овца да коза. Осталась кость. Остался белый камень.
Вот из белого камня и стоял Суздаль — как стоял восемьсот лет, так и теперь. Церкви, стены кремля, каменные палаты. Только вокруг них, где были деревянные посады, поднялась береза в два обхвата, и по бывшим улицам ходили не люди, а лоси.
Веся вышла из Кидекши затемно. Три овчины на спине, скатанные, перевязанные жильной бечевой; кожаный мех с водой; в поясе — щепоть соли на дорогу да костяной нож. Идти до торга полдня, если не жалеть ног.
Ноги она не жалела.
Дома остался Тимка. Восемь лет, кашель, что не проходит с самой весны — та самая «мокрая грудь», от которой сгорела их мать: сырость да холод, и однажды утром человек просто не встает. Веся выделывала кожи, как мать, как бабка. Руки у нее были в трещинах от дубильного отвара, пахли корой и жиром, и никаким мылом (а мыла и не было) этого было не смыть. За три овчины на торгу давали козу. Дойную. Молоко — вот что подымет Тимку к весне. Так рассудила Веся, и спорить было не с кем.
Тракт на Суздаль зарос так, что и трактом-то звать совестно. Тропа в березах. Кое-где из земли торчал старый гладкий камень — не булыжник, что-то ровное, черное, с белой полосой посередке; старики говорили, по такому раньше ездили железные телеги без лошадей, сами. Веся в это верила через раз. Сейчас по «дороге» бежала лишь узкая натоптанная стежка, и над ней — рыжий березовый свод, потому что стоял сентябрь и лист уже пошел.
Она дошла до брода на Нерли к тому часу, когда солнце встало над лесом.
И там, у воды, увидела человека.
Он сидел на камне, скорчившись, обхватив колени, и его трясло — крупно, некрасиво, всем телом. Мокрый до нитки. Рядом на кусте висела серая тряпка, в которой Веся не сразу опознала войлочный плащ: тот разбух, обвис и уже пошел по краю той самой гнилостной чернотой. Прель. Мокрый войлок она возьмет медленнее, чем холстину, но возьмет непременно. День, два — и от плаща останется вонючий ком.
Веся встала шагах в десяти.
— Провалился, — сказал человек. Зубы у него стучали, слова выходили рублеными. — Лед был... нет, не лед. Камень скользкий. Ногу свело, я и... — Он махнул рукой на реку, будто она сама виновата.
Молодой. Может, ее лет, может, чуть старше. Голова стриженая — стало быть, недавно с чужого двора, где стригут наголо от вшей. Значит, пришлый. Не свой.
Чужой человек на дороге — это, вообще-то, беда. Об этом тоже учат рано. У чужого может быть нож, чужой может пойти следом до твоего дома, чужой знает, что у тебя за спиной три овчины — целое состояние, зимняя жизнь. Веся стояла и считала. Быстро, как в уме считают все, кто выжил.
Он замерзнет. Это она видела ясно. Мокрый, на ветру, без сухого — до вечера не дотянет, а до тепла ему идти неизвестно куда. Синие уже губы. Пальцы белые.
— Куда шел? — спросила она.
— В Суздаль. К дядьке. Скорняжить умею. — Он попытался усмехнуться, вышла судорога. — Умел. Пока не искупался.
Скорняк. Ишь ты.
Веся отвернулась. Посмотрела на воду — темную, спокойную, ленивую. Посмотрела на свои три скатки. Три овчины. Коза. Тимкин кашель по ночам, влажный, будто в груди перекатывают камешки в луже.
Отдай одну — станет две. За две дойной козы не дадут. Дадут козленка, недокормыша, что до молока еще расти да расти, а зима на носу.
Оставь — и он умрет тут, у брода, и никто не спросит, и совесть, если по-честному, тоже помолчит: не она его в реку столкнула.
Вот и весь выбор. Такой простой, что аж тошно.
Веся стояла долго. Минуту. Или пять. Или сколько там — кто их считал, эти минуты, когда в голове гудит.
Потом она села на корточки, развязала бечеву. Руки сами. Достала верхнюю овчину — самую большую, мехом густую, белую с рыжинкой по хребту, выделанную так, что мягче не найдешь во всем Ополье. Гордость свою. Ту, что берегла показать на торгу первой.
Взяла костяной нож.
И разрезала ее пополам.
Не всю отдала — половину. Половину себе оставила, свернула, сунула обратно. Другую половину — ему.
— На. Скидывай мокрое. Все скидывай, дурень, до кожи. Мокрое хуже голого.
Он смотрел на нее так, будто она сняла с неба луну и подала ему в руки. Может, для него это и была луна. Стянул рубаху — под ней ребра ходуном. Завернулся в овчину, мехом внутрь, прижал к груди.
— Зачем половину-то, — прошептал. — Резала-то зачем. Целую бы...
— Целую самой надо, — отрезала Веся. И правда: до дому идти, а вечер холодный. Себя тоже жалко. Себя всегда жалко — просто иногда не до конца.
Она помогла ему встать. Мокрый плащ снимать с куста не стала — пусть гниет, черт с ним. Довела до брода, показала камни, по которым сама всегда переходила: не по гладким, по щербатым, там нога держит. Перевела. На том берегу дала глотнуть воды и щепоть соли на язык — от дрожи.
— Дойдешь до Суздаля — спроси у ворот бабку Матрену, скорнячий двор. Скажешь, Веся из Кидекши прислала. Не выгонят.
— А ты?
— А я по делу. — Она закинула две с половиной овчины на спину и пошла, не оглядываясь.
Не оглядывалась, потому что если б оглянулась — может, отдала бы и вторую половину. А так нельзя. Есть Тимка. Тимка всегда есть.
***
На торгу за две с половиной овчины дойной козы, ясное дело, не дали.
Дали козочку-первогодку. Тощую, с грустными желтыми глазами, еще не крытую — стало быть, молоко будет не раньше следующей осени. И горсть соли впридачу, потому что скорнячка из Кидекши торговалась зло и до последнего.
Веся стояла посреди суздальского торга — в тени белой стены, под которой прежде, поди, тоже кто-то стоял и торговался, восемьсот лет подряд, — и держала за веревку тощую козу, и понимала: не дотянет она Тимку молоком до весны. Никак не дотянет. Молока не будет.
В груди что-то дернулось — резко, как рыба на крючке. И отпустило.
Ну и ладно. Козочка вырастет. Через год будет молоко. А до весны Тимку она вытянет на козьем сыре, который выменяет, на топленом сале, на отваре сосновой хвои от кашля — бабка учила. Вытянет как-нибудь. Люди тянут.
Обратно шла тем же трактом, в березовом рыжем свету. Половинка овчины грела спину — та, что себе оставила. И странное дело: грела как будто больше целой. Глупость, конечно. Полшкуры есть полшкуры.
У брода на Нерли она задержалась. Мокрого войлочного плаща на кусте уже не было — унес кто или сам сполз в реку черной трухой, не разобрать. И следов на песке не было. Только вода шла себе, ленивая, темная, как шла до Прели и будет идти после всех.
Веся напоила козу. Постояла.
Потом сказала вслух — не козе, не реке, так, воздуху:
— Дойдет же, дурень. Скорняк.
И пошла домой. Коза упиралась, но шла. Небо над Ополье было высокое, чистое, к вечеру холодное. Зима будет. Зима всегда будет.
Но шерсть — шерсть не преет. И это, если подумать, уже немало.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.