Постапокалипсис

Мир после катастрофы: быт выживших и цена человечности

Катастрофа уже случилась — теперь надо жить. Караваны по заросшим трассам, теплицы в метро и люди, которые каждый день решают, чего стоит человечность.

Неделя цветения

Неделя цветения

Пыльца стоит дороже соли. Гордей понял это в первую весну после Тиши — когда сады под Мичуринском зацвели впустую, белым-бело, до самого горизонта, а к августу не завязалось ни единого яблока.

Сначала-то все радовались. Комара нет, мошки нет, овод не грызет корову — благодать, да и только. Целое лето прожили как в раю: спали с открытыми окнами, ели на улице, не отмахивались. Хорошо было. Тихо.

Потом пришел август.

Встали люди под яблонями — а ветки голые. Цвет весной был, гудеть над ним — некому. Ни пчелы, ни шмеля, ни последней сонной мухи. Все, что летало и жужжало, за одну зиму сгинуло. Куда — никто не знает. Ученые, говорят, еще в первый год спорили, а на второй уже сами пошли землю копать под морковку, потому что спорами сыт не будешь.

Тишь.

Вот так это и назвали. Не мор, не потоп — Тишь. Мир, из которого вынули звук насекомых, и вместе с ним, оказалось, вынули половину еды.

Гордей запряг Мушку затемно. Кобыла старая, ленивая, но воз тянет и характер имеет спокойный — а ему по нынешним дорогам как раз спокойная и нужна. В телеге, под старым тулупом, под соломой, под второй соломой — ящик. В ящике, обернутые в тряпье, в вате, в опилках со льдом — банки.

Пыльца.

Собирал он ее все прошлое цветение, по цветку, кисточкой, тряс в бумажные кулечки, сушил на печи при малом жаре — пересушишь, и мертвая, недосушишь, и сгниет. Хранил в леднике всю зиму. Двадцать три банки. Богатство. За одну такую банку в иной деревне отдадут козу. За три — корову.

Но Гордей пыльцу не продавал. Он ею работал.

Будильщик — так это ремесло называлось теперь. Ходишь по садам в ту единственную неделю, когда яблоня раскрылась, и кистью, цветок за цветком, переносишь желтую труху с тычинки на пестик. Пчелу собой заменяешь. Одну пчелу. А их когда-то над деревом тыщи гудели, и все за пару дней управлялись.

Человек — не тыща. Человек медленный.

Поэтому и ходили артелями, и детей брали — у детей пальцы тонкие, в самый цвет пролазят, и глаз острый. Но в этот год артель у Гордея развалилась. Кто-то ушел к южным садоводам, кому больше платили, кто-то занемог. Остался он один да мальчишка приблудный, Сенька, которого подобрал под Козловом еще зимой. Молчаливый, вороватый поначалу, а как накормили — прикипел.

— Далеко еще? — Сенька зевал, кутался.

— К обеду будем.

Ехали они к Сорокину. Тот держал самый большой сад в округе — гектаров тридцать, обнесенных плетнем и людьми с рогатинами, потому что цветущий сад в Тишь охраняли строже амбара. Сорокин заказал Гордея за месяц. Уговор был железный: неделя работы, весь его цвет пробудить, а за это — мешок муки, соли пуд, сапоги новые и ту самую козу, о которой Сенька мечтал вслух каждый вечер.

Хороший уговор. Честный.

Дорога шла старой трассой на Тамбов — той, что раньше гудела фурами, а теперь по ней трава пробивалась сквозь трещины, и местами асфальт вспучило корнями так, что телега прыгала. Слева, справа — сады. Одичавшие, брошенные, в белой пене цвета. Красиво. И страшно. Потому что вся эта красота — пустая. Отцветет и осыплется, и ни одного плода.

Вот тут-то, у поворота на Стаево, и стояла та девка.

Молодая совсем. С хворостиной в руке, будто гусей пасла, только гусей никаких не было. Увидела телегу — и не отскочила, как отскакивают в дороге от чужих, а наоборот, шагнула навстречу, руки сложила.

— Дяденька. Ты будильщик? По ящику вижу — будильщик.

Гордей придержал Мушку. Молчал.

— У меня отец помирает, — сказала она просто, без слез, будто про погоду. — Кашель у него нутряной, до весны не дотянет, лекарь так и сказал. А он одно твердит: дай, говорит, еще разок под своей яблоней посидеть, как яблоки нальются. Она у нас одна. Антоновка. Дед сажал.

— Одна яблоня, — повторил Гордей.

— Одна. Я бы сама, да не умею, и пыльцы нет, а где взять — не знаю. — Она смотрела прямо, не отводя глаз. — Заплатить нечем. Разве вот.

И протянула на ладони кольцо. Простое, тонкое, серебро потемневшее. Материно, ясно. Последнее.

Гордей глядел на кольцо и считал.

Вот что делает человека в Тишь — он все время считает. Одна яблоня — это, если по-хорошему, полбанки пыльцы и часа два работы. Полбанки. У Сорокина тридцать гектаров, и он их отмерил под Гордееву пыльцу впритык, банка в банку. Отдай полбанки здесь — и там не хватит. Не хватит — значит, недоделал. Недоделал — прощай коза, прощай мука, прощай честное имя, потому что садовод Сорокин человек памятливый и по всей округе раззвонит, что будильщик Гордей уговор не держит.

Счет выходил простой. Ехать дальше.

— Убери кольцо, — сказал Гордей.

Девка сжала кулак, кивнула. Не удивилась даже. Отвернулась уже.

— Убери, говорю, и веди к отцу. Кольцо себе оставь, дура.

Сенька рядом дернулся, зашипел:
— Дядь Гордей, а Сорокин? А коза?

— Помолчи.

Яблоня и вправду была старая. Кряжистая, в два обхвата, вся в цвету — и цвет крупный, добрый, антоновский. Под ней, на лавке, укутанный в три одежки, сидел старик. Лицо — как древесная кора. Дышал с присвистом. Но глаза, когда Гордея увидел с кистью да с банкой, — глаза у него стали как у мальчишки.

— Пришел, — прошелестел он. — А я говорил Нюрке — придет кто-нибудь. Мир не без добрых.

Гордей не ответил. Мир, он знал, очень даже бывает без добрых. Мир — он всякий.

Работал до темноты. Цветок за цветком, ветка за веткой, снизу вверх, стоя на табурете, который Нюрка держала. Кисть касалась тычинок, желтела, потом — в раскрытую чашечку соседнего цветка, легко, будто целуешь. Труха сыпалась на рукав, на лицо. Пахла горько и пыльно, как чердак.

Старик все говорил. Про то, как до Тиши сад гудел так, что подойти боязно. Про пасеку соседа. Про мед в сотах — Сенька слушал разинув рот, он меда живого и не помнил уже. Гордей молчал и работал.

Полбанки ушло. Как и считал.

К Сорокину они приехали с опозданием на день, и пыльцы недоставало, и вышло все ровно так, как Гордей напредсказывал: и ругань была, и козы не дали, дали полкозы — деньгами, вернее, крупой, — и слушок пошел. Плохой будильщик. Ненадежный.

К осени Гордей об этом почти не думал. Осенью думать было некогда — крутился, латал, готовился к зиме, которая в Тишь стала злее прежнего, потому что и сено косить труднее, когда клевер не опыляется и хиреет.

А в октябре пришла Нюрка. Пешком, издалека. Принесла узелок. В узелке — яблоки. Пять штук. Антоновка. Крупные, желтобокие, тяжелые, настоящие.

— Отец до сбора дожил, — сказала она. — Две недели как схоронили. Но дожил. Сам первое сорвал. Велел тебе снести.

Гордей взял одно. Холодное, гладкое. Настоящее. Первое живое яблоко, которое он держал за три года, — не сушеное, не моченое с прошлых запасов, а вот сейчас, с ветки, налитое из ничего, из его кисти, из полбанки трухи.

Он надкусил. Кисло-сладко, аж скулы свело.

И вот тогда, во дворе, в холодном октябрьском воздухе, он это услышал.

Тонкое. Еле-еле. Из-под стрехи, где доцветал последний, спятивший от тепла одуванчик, — короткое, забытое, невозможное:

ж-ж-ж.

Гордей замер с яблоком у рта. Сенька тоже застыл. Нюрка обернулась.

Одна. Мохнатая, неуклюжая, сонная — не пчела даже, а шмель, откуда только взялся, — покружил над желтой головкой, сел, повозился и уполз в щель зимовать.

Один шмель. На всю Тишь — один.

Это, конечно, ничего не значило. Одна пчела — не рой, один шмель — не пасека, и садам от него ни тепло ни холодно, и будильщики без работы не останутся еще долго, может, никогда.

Но Гордей стоял, и слушал ту щель под стрехой, и почему-то улыбался — первый раз за всю Тишь улыбался по-настоящему, с яблоком в руке, дурак дураком.

Мир возвращался. Медленно. По одному шмелю.

Подождем.

Оранжевый час

Оранжевый час

Свет весит четыре килограмма.

Люди думают — свет невесомый, разлит по небу задаром. Так было. До Занавеса. А теперь я ношу его в фанерном ящике, обмотанном войлоком и старыми детскими колготками, и знаю точно: четыре кило. С аккумулятором — семь. Плюс сама лампа, натриевая, оранжевая, как долька мандарина, которого никто здесь моложе десяти лет и в глаза не видел.

Зовут меня Тихон. Ремесло — лампоноша.

Занавес упал девять затемнений назад. Так у нас считают время — не годами, а затемнениями, когда небо из грязно-серого делается совсем свинцовым и держится так недели три. Отчего оно упало, этот Занавес, — спорят до сих пор. Дед Скворец божится, что рвануло где-то за океаном, гора выплюнула полнеба пыли, и пыль эта до сих пор висит, не оседает, будто ей тут понравилось. Другие говорят проще: устало солнце. Светило-светило да и притомилось. Мне без разницы. Мое дело — не небо, мое дело — лампа.

Солнце теперь — монетка. Тусклая, медная, висит где-то за пеленой, и в полдень от нее света ровно столько, чтобы не расшибить лоб о косяк. Растет под таким солнцем один мох да бледные грибы по стенам — их называют «занавесник», студенистые, светятся чуть-чуть в темноте, как гнилушки. Есть можно. Вкуса — ноль. Но не помрешь.

Живем мы под лампами.

В Нижнем, в старом гастрономе на Автозаводе, у общины три теплицы. Помидоры-карлики, лук, редис, зелень — все под натриевыми да под светодиодными гирляндами, что светят от «бродилок». Бродилка — это бак. В бак кидаешь все, что гниет: рыбьи потроха, ботву, дерьмо, простите. Оно бродит, пускает газ, газ горит, крутит генератор. Воняет — святых выноси. Зато тепло и свет. Весь наш новый мир держится на двух вещах: на гнили, которая горит, и на семенах, которые кто-то догадался сберечь.

Рыбы, кстати, стало больше. Волга подмерзла у берегов, но подо льдом ее прет — жирная, темная, будто темнота ей по нраву. Ловим сетями через лунки. Спасибо реке. Река нас, считай, и кормит.

В то утро — если можно назвать утром вот эту серую слякоть на небе — меня подняли затемно.

Пришел малой из-за реки, из Кстова. Прошел по льду один, двенадцать лет пацану, губы белые. Сел на порог и говорит: «Дядь Тихон. У нас глаз погас».

Глаз — это лампа. Большая, на всю общинную теплицу. У кстовских она одна была, старая, еще довоенная, если считать за войну Занавес. И вот — погасла. Дроссель полетел, а запасного нет во всем Кстове, хоть режь их. А у них там под этим единственным глазом — вся рассада на весну. Перцы, помидоры, капуста. Три ящика будущего. Без света за два дня застудится корешок, и все. Пустая теплица. А пустая теплица к весне — это пустые животы к следующей зиме.

Я дал пацану горячего, завернул в тулуп, оставил у нас. А сам взял из НЗ вторую натриевую — нашу запасную, единственную, — собрал ящик, аккумулятор, дроссель, и пошел.

Через реку.

Волга зимой — это не река. Это дорога. Белая, гулкая, в трещинах, которые дышат под ногами и стреляют, как из ружья. Идешь и слушаешь лед, как доктор — грудь больного. Хрустнуло тонко — стой. Ухнуло глухо — иди, держит. Я эту речь льда понимаю лучше человечьей. Санки за собой тащу, в санках — ящик, в ящике — оранжевый час. Так я про себя лампу зову. Включишь — и вокруг на минуту делается тепло и по-домашнему рыжо, будто вернулось то время, когда закат был не раз в жизни, а каждый вечер, задаром.

До середины реки дошел нормально.

А на середине — увидел сани.

Чужие. Перевернутые. И рядом — человек.

Лежал он у полыньи, наполовину в воде уже. Провалился, видать, выбрался, дополз — и все, кончился завод. Мужик. Немолодой. Борода в сосульках, руки черные — обморозил. Живой еще: сипел. Рядом — мешок. Из мешка выкатились луковицы, семенные, крупные, и — я сразу узнал — чужой дроссель. Тот самый, кстовский, что полетел. Нет. Не тот. Но такой же.

И тут до меня дошло.

Это он. Перекупщик. Ходит такой по общинам, скупает по дешевке, продает втридорога. Кстовским он, значит, свою рухлядь и всучил — тот дроссель, что сдох через месяц. А теперь тащил куда-то новый, честный, чтоб продать втридорога уже другим. И провалился под лед ровно на той дороге, по которой обманул людей.

Справедливо, скажете?

Может, и справедливо. Я постоял над ним. В груди дернулось что-то нехорошее, мелкое, как рыба на крючке. Обойти. Просто обойти. У меня в санках — три ящика кстовского будущего, и у меня свои сорок минут форы, пока лед крепкий. Остановлюсь — потеряю час, а то и два. Замерзну сам. И кстовская рассада замерзнет. Ради кого — ради вора?

Обойти.

Я уже шаг сделал. Второй.

А он мне вслед — не словом даже, а так, горлом: «Свет... дай свет...» Просил не помощи. Не спасения. Он, умирая, просил у лампоноши то единственное, что лампоноша носит. Свет. Оранжевый час.

Черт.

Я развернулся. Выругался так, что лед, наверное, еще крепче стал от испуга. Достал из ящика лампу. Не кстовскую, свою, запасную. Кинул на снег отражатель из старой крышки от кастрюли, поставил лампу, подцепил к малому аккумулятору, тому, что для себя, для тепла в дороге держал. Щелк.

И на середине мертвой белой реки зажегся оранжевый час.

Рыжий круг лег на снег. Мужик потянулся к нему черными руками, как к печке. Я оттащил его от полыньи, содрал мокрое, натер спиртом из фляги, сунул под тулуп грелку — бутылку с горячим, что для себя нес. Отдал. Все отдал. Свое тепло, свой спирт, свои сорок минут форы.

Он отогрелся настолько, чтобы говорить. И первое, что сказал:

— Дурак ты. Я тебя обманул бы.

— Знаю, — говорю. — Кстовских ты уже обманул.

Он отвернулся. Молчал. Потом сунул мне в руку тот, второй дроссель. Честный. И луковицы. Все.

— Донеси, — сипит. — До Кстова. Скажи... от Матвея. За ту рухлядь. Скажи — вернул.

Я не стал спрашивать, почему сам не донесет. По его рукам было видно — этими руками он больше ничего не донесет. Ни хорошего, ни плохого.

До Кстова я дошел впритык.

Лед к концу пути уже пел не той песней — тонко, зло, вот-вот пойдет. Я почти бежал, санки скакали, аккумулятор бил по спине. Успел. В теплицу вошел, когда у корешков рассады уже стоял иней — тонкий, седой, смертный. Поставил лампу. Подключил. Щелк.

Оранжевый свет залил три ящика будущего. Иней подумал-подумал — и стек каплями. Рассада не поняла, что чуть не умерла. Она вообще ничего не понимает, рассада. Тянется к свету, и все. В этом она умнее нас.

Матвея на реке подобрали кстовские мужики, я показал где. Довезли. Руки ему отняли по локоть, обе. Обморожение черное, куда денешься. Живет теперь при кстовской теплице — сторожем. Свету, говорят, радуется. Как ребенок. Сидит вечерами под лампой, греет культи, смотрит в оранжевый круг и молчит.

Я иногда думаю: правильно ли сделал. У меня своей запасной лампы теперь нет. Отдал. Случись что с нашей автозаводской — и мне свою общину нечем будет спасать. Оставил без страховки три теплицы ради одного вора.

А потом вспоминаю тот рыжий круг на белой реке. Как он тянул к нему черные руки. И понимаю: свет ведь для того и есть. Не чтоб рассаду греть. Рассаду можно и без нас. Свет — чтоб человек в темноте увидел другого человека и не прошел мимо.

Занавес, может, и не поднимется никогда. Медная монетка, может, так и будет висеть за пеленой до скончания века.

Ну и пусть.

Пока хоть у кого-то в фанерном ящике лежит оранжевый час — мы еще не совсем в темноте. Четыре килограмма. С аккумулятором — семь. Донесу.

Живое железо

Живое железо

Железо умирает медленно. Сначала рыжая ссадина на лезвии. Потом крошка. Потом — горсть красной пыли на ладони, и там, где утром был нож, теперь ничего.

Гордей знал это лучше многих.

Он таскал по камскому тракту тележку — два колеса, ободья из вываренного дуба, ни гвоздя, все на клину да на жиле. В тележке лежали точильные камни: серый брусок с Урала, черный из-под старого Сарапула, и мелкий, «бархатный», которым доводят до бритвы. Камень не болеет. Камень переживет и Гордея, и внуков его, если будут внуки. А вот напильник — напильник был живой. Последний живой напильник на три деревни, а может, и на весь берег.

Живым его звали не потому, что дышал. Потому что не умер, когда умерло все остальное.

Как это началось, теперь уже путано рассказывают. Старики говорят — прилетело с восточным ветром, в тот год, когда небо три недели стояло рыжее. Пыль такая, мелкая, красноватая, оседала на все. И на всем, что из железа, проступала ржа — не обычная, ползучая, живая ржа, которая ела гвоздь за месяц, рельс за лето, мост за два года. Спорами ее носило, как одуванчик. Кто копался в старых заводах, вдыхал эту труху, — те потом кашляли красным. Красноносыми звали. Долго не жили.

Войны из-за этого не было. Смешно даже. Стрелять-то стало нечем — стволы у ружей рассыпались первыми, у кого не рассыпались, того порох подвел, а капсюль — это же тоже металл. Так что мир, отравив собственное железо, сам себя и разоружил. Дрались теперь дрекольем да кулаком, как при прадедах. Дрались, конечно. Люди есть люди.

Гордей выжил на том, что дед его был скупой и темный человек.

Дед, еще до рыжего года, сложил в глиняный горшок десяток напильников, ножовочных полотен, две косы, залил все пчелиным воском, замотал в промасленную холстину и закопал в сухом песке под погребом. Зачем — сам не знал. «На черный день», — бурчал. Черный день пришел рыжим. Из того горшка Гордей и жил уже девятый год: понемногу, по чуть-чуть, точил чужие косы своим живым напильником и берег его пуще глаза, потому что стереть его можно было в ноль. Каждый взмах — крохи стали в красную пыль. Живое, а тоже смертное.

В то утро он шел в Ольховку.

Тракт зарос. Осокори лезли прямо из трещин асфальта — толстые уже, в обхват; где когда-то мчали машины, теперь тянулась тропа в ладонь шириной, и по обочинам качался иван-чай. В затопленном подвале бывшей заправки жила рыба; Гордей слышал, как она плещет, проходя мимо. Красиво, вообще-то. Он давно перестал жалеть тот мир. Этот тоже ничего.

Ольховка ждала его к жатве. Двадцать дворов, косы стертые, тупые, а рожь уже налилась и осыпаться грозит со дня на день. Придет Гордей, за три дня отобьет и наточит все косы — и деревня скосит хлеб, и переживет зиму. Не придет — половина зерна ляжет в поле и сгниет под первым снегом. Так это и работало. Один человек с одним напильником держал на своем горбу три деревни, и никто, включая самого Гордея, не считал это чем-то особенным.

Перед Тихим бродом его окликнули.

— Мужик. Слышь, мужик.

Женщина. Стояла у воды, платок сбит на плечи, лицо — как мятая тряпка, серое. За руку держала мальчонку лет семи, и мальчонка смотрел на Гордея так, как смотрят, когда уже отчаялись, но еще почему-то смотрят.

— Ты железник? С камнями который? — Голос у нее сорвался. — Христом-богом. Там муж. В капкане.

Капкан.

В старом мире люди наставили в лесах железа без счета: капканы на зверя, механизмы, скобы. Большинство рассыпалось. Но иное — из хорошей стали, в глубине, в сухости — стояло до сих пор, злое, живое. И вот такое живое железо сомкнулось у ее мужика на голени два дня назад, когда он ставил морду на рыбу.

Гордей пошел смотреть, хотя уже знал, что увидит.

Мужик лежал в ольшанике, серый, с закушенными губами. Пружина капкана была из той самой довоенной стали, что не гниет, — сжатая, как кремень. Руками не разжать, рычагом не поддеть: он уже пробовал, вон, слега сломана рядом валяется. Нога ниже колена почернела, вздулась, и от нее тянуло тем сладким, темным духом, от которого у Гордея свело скулы. Он в этом понимал. Он много ходил и много видел.

Спасти можно было одним способом. Освободить ногу — распилить дугу капкана, — а саму ногу, черную, уже мертвую, отнять выше черноты. Быстро. Пока сладкий дух не пошел дальше, к сердцу.

И для того и для другого нужна была сталь. Живая сталь.

Гордей достал напильник.

Он стоял на коленях в мокром ольшанике и держал в руках последний живой напильник на три деревни и очень ясно, до тошноты ясно, понимал, что будет дальше. Дуга капкана — это старая, закаленная, вредная сталь. Если пилить ее напильником, напильник сотрется. Не наполовину. В ноль. И кость этого мужика тоже придется чем-то взять, а взять нечем, кроме того же напильника, обточенного в лезвие. К вечеру от живого напильника останется огрызок, годный разве что ковырять в зубах.

А в Ольховке — рожь.

Вот и вся арифметика. На одной чаше — один чужой мужик, поставивший морду не там. На другой — двадцать дворов, детишки, старухи, зима. Гордей эту арифметику знал наизусть, ее каждый железник знает: сталь тратят на многих, не на одного. Иначе не выжить. Иначе все.

— Дед у меня был скупой, — сказал он зачем-то вслух. Женщина не поняла. Мальчонка смотрел.

Он начал пилить.

Сталь визжала о сталь. Красная пыль — своя, живая, дорогая, — сыпалась на палую листву, мешалась с рыжей трухой мертвого железа, и уже не разобрать было, где чья смерть. Гордей пилил и думал не про Ольховку, а почему-то про рыбу в затопленном подвале. Плещется себе. Ей все равно.

Дугу он перепилил к полудню. Ногу взял быстро, как умел, — жег каленым камнем, вязал, поил мужика брагой, что нашлась у бабы в туеске. Мужик выл, потом затих, потом задышал ровнее. Черноту отняли вовремя. Сладкий дух ушел.

Напильник умер.

Гордей поглядел на огрызок — тонкий, стертый, с обломанным жалом, — и сунул его в карман. Так, попрощаться. Женщина совала ему все, что было: горсть репы, берестяной короб, серебряную сережку — единственную, из другого уха, значит, уже отдала. Гордей взял репу. От сережки отказался. Серебро не режет хлеб.

До Ольховки он дошел к вечеру третьего дня.

В Ольховке уже знали — слухом земля полнится даже без проводов. Староста, дед Ефим, встретил его у околицы, и по лицу было видно, что новость про Тихий брод сюда добежала раньше Гордея.

— Косы тупые, Гордей, — сказал дед Ефим тихо. — А ты, слышь, чем теперь точить будешь? Пальцем?

Гордей молчал.

Потом снял с шеи мешочек, который носил под рубахой девять лет и не снимал даже в бане. В мешочке был нож. Дедов нож. Тот самый, последний, из глиняного горшка, — с рукоятью из карельской березы, со сточенным до синевы лезвием, единственная вещь, что осталась от всей его родовы. Дед завещал беречь. Гордей и берег. Ни разу не пустил в дело — потому что живое железо, пущенное в дело, умирает.

— Обломок кремня есть? — спросил он. — И терпение?

Три ночи он сидел у костра и стачивал дедов нож в мелкую крошку, доводя ею жала кос — по-варварски, не по уму, но иначе было нельзя. Живое кормило живое. Родова кормила чужую рожь. К утру четвертого дня в Ольховке звенели двадцать острых кос, и мужики пошли в поле, и рожь легла в валки, и зима отступила от двадцати дворов еще на один год.

От дедова ножа осталась рукоять из карельской березы. Красивая. Бесполезная.

Гордей идет теперь по камскому тракту без живого железа. Точит камнем по камню — это можно, если руки помнят, только медленно, только не всякую сталь берет. В кармане у него огрызок мертвого напильника да березовая рукоять. Он не выбросил ни то, ни другое.

Говорят, у Тихого брода живет теперь безногий мужик, ходит на деревяшке, и всякому прохожему-железнику наливает браги и говорит: спроси Гордея, где спит настоящее железо. Мужик, пока лежал в горячке, вспомнил, будто отец его закапывал что-то под старой водокачкой, целый ящик, в воске. Может, врет. Может, бредил.

Гордей туда еще не дошел.

Но идет.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов