Пока держит камень
На земле не спят. Это первое, что вдалбливают ребенку — раньше, чем научат отличать смирный овес от бешеного, раньше, чем читать по мху, куда наползла прорость за ночь. Хочешь дожить до седых — держись камня.
Матвей держался камня семнадцать лет.
Семнадцать — с того самого Зеленого года, когда все поехало. Он был тогда пацаном и помнил больше по запаху, чем по картинке: как из земли поперло, как трава за ночь вымахала выше забора, как отец рубил и рубил, а оно росло быстрее топора. Люди думали — благодать, лето вечное. Через месяц перестали думать. Зеленое лезло в дома, в колодцы, в спящих. Оно и сейчас лезет. Просто теперь все знают правила.
Правило первое он уже назвал.
Сейчас он шел по стежке — по старой трассе, что кто-то до него, и до того, и до самого начала выскабливал добела: снимал дерн, жег, солил, скреб битым стеклом и кремнем, лишь бы держать нитку голого камня от Боголюбова до владимирских стен. Десять верст мертвого, честного асфальта посреди зеленого моря. По бокам — стена в человеческий рост, живая, дышащая, шуршащая тихо-тихо, как будто ей тоже интересно, кто идет.
Под тулупом, у самого сердца, был свернут кожаный чехол. В нем — смирные семена. Овес, что растет смирно. Репа, что не бесится. Горсть старой, довоенной... нет, не военной — довременной моркови, которую в Боголюбове берегли, как святое, в глиняных горшках, пересыпая золой. Матвей нес их во Владимир, в обмен на соль и на мертвую землю. Потому что зеленого добра у всех навалом, а вот того, что растет как надо, — по щепотке на деревню.
Вот такая вышла жизнь. Дрова гниют за неделю, деревом не построишь; строят из белого камня, из того, что прежние оставили, — из соборов, из ворот, из церквей, что стоят островами, потому что известняк проросли не берет. А самое дорогое — не золото, не железо. Земля. Мертвая, выжженная, пересоленная, где ничего дикого не полезет и можно ткнуть смирное зерно.
Шел он ходко. Солнце еще высоко, до Золотых ворот засветло дойдет, там его знают, там пустят за стену, накормят, положат спать на каменный пол — блаженство.
И тут он услышал.
Не шум. Скорее — неправильную тишину, с ноткой. Слева, шагах в трех от чистого камня, в самой гуще, что-то шевелилось. Не по-звериному. Зверь ломится или крадется; тут — как будто кто-то тянул руку и не мог дотянуться.
Матвей остановился. По-хорошему — иди дальше. По правилам — иди и не оглядывайся, кто в зеленом, тот уже не твой.
Он оглянулся.
Женщина. Молодая еще, с серым лицом, лежала на боку, вцепившись пальцами в трещину асфальта — доползла почти. Почти. А ноги ее, от колен, уже держала прорость: тонкие, зеленые, будто из бисера, нити оплели голени, вошли под кожу, и там, под кожей, под тонкой ее кожей, что-то светилось изнутри болотным, живым. Она не кричала. Тот, кого прорость взяла глубоко, не кричит — она сначала усыпляет, потом уж пьет.
Рядом, на камне — уже на чистом, умница, — сидел мальчонка. Годов пяти. Держал мать за руку и молчал, и глядел на Матвея так, как глядят дети, которые все поняли, но еще надеются, что взрослый скажет: неправда.
— Не подходи, — сказала женщина. Губы у нее были в трещинах. — Иди мимо. Слышишь. Иди.
Правильные слова. Он сам такие бы сказал.
Матвей стоял. В груди у него что-то дернулось и заныло — не жалость даже, а злость на то, что вот именно ему, вот именно сегодня. Он посчитал в голове быстро, как считают все ходоки: до нее лезть в зеленое — значит, самому нахватать нитей, а он с семенами, а семена — это зима для целой деревни. Одна баба против деревни. Тут и считать нечего.
Он снял со спины скатку. Достал горшок с углями. Достал скребок — стеклянное лезвие в костяной оправе, дерева ни щепки, дерево прорость чует за версту.
— Мальца звать как? — спросил.
— Сеня, — сказала она. И заплакала — не голосом, глазами, тихо. — Его не трогало. Он на камне сидел, я его на камень, а сама... я оступилась, дядь. Один раз оступилась.
Один раз. Тут всегда один раз.
Матвей опустился на колени на чистый край. Дотянулся до мальца, взял за запястье, повернул к свету, оглядел шею, за ушами, под коленками — везде, где тепло, где прорость любит входить. Чисто. Ни ниточки. Повезло пацану, что на камне сидел смирно, что мать успела его посадить смирно.
— Сеня. Смотри на меня. На мамку не смотри.
А дальше было то, о чем он потом никому не рассказывал.
Женщину он вытащить не мог. Глубоко вошло, до бедра, а где прорость дошла до крови — там уже не человек, там уже грядка. Он это знал, и она знала, и потому она и говорила «иди мимо». Он мог сделать одно.
Он подгреб к ее ногам угли. Обложил соломой из скатки, той, что нес на растопку. Поднял горшок.
— Не при нем, — прошептала она. — Уведи. Христом-богом. Уведи, а после жги.
Матвей взял мальчишку на руки, лицом к своему плечу, и пошел по стежке, быстро, не оборачиваясь, зажимая ему ладонью ухо — второе он и так к себе прижал. За спиной занялось. Он слышал, как ойкнуло пламя, как зашипело мокрое зеленое, как оно, горя, коротко и жутко засвистело — прорость, когда ее жгут, поет. Всегда поет. К этому не привыкнуть.
Сеня не плакал. Только вцепился в тулуп так, что после Матвей неделю чуял на плече эти маленькие пальцы.
До Золотых ворот они дошли, когда солнце легло на белый камень и весь Владимир — тот, что уцелел, соборы да стены среди зеленого разлива, — сделался розовым и теплым, будто ничего и не было. Стражи наверху узнали, скинули веревочную лестницу. Матвей передал мальца, полез сам.
На воротах его встретил старый Гурьев, здешний семенник, свой человек.
— С прибытком? — спросил про семена.
— С прибытком. — Матвей отвернулся, отдышался. — И вот еще. Мальца привел. Сеня. Матери нет.
Гурьев поглядел на пацана — на чистые запястья, на молчащие глаза.
— Зазеленел?
— Чист. На камне сидел. Смирно сидел, — сказал Матвей и почему-то повторил: — Смирно.
Вечером ему постелили на каменном полу трапезной. Он лежал, слушал, как за метровыми стенами шуршит, дышит, тянется зеленое — ему до утра, до седых, до конца света шуршать. А внутри, у очага, спал Сеня, свернувшись, и во сне держал в кулаке что-то. Матвей пригляделся.
Семя. Одно морковное семечко. Смирное. Вытянул, видать, из чехла, пока нес его Матвей на плече, — сжал и не отдал.
Матвей не стал забирать.
Пусть держит. Все равно ведь весной сажать. Все равно ведь земля найдется — мертвая, честная, пересоленная так, что дикое не полезет. Все равно ведь оно прорастет — смирно, как надо, не выше пояса, не в кровь, не в песню.
За то и держимся. За камень да за смирное зерно.
Пока держит.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.