Тот, кто упал в полярную ночь

В Мурманске солнце уходит в конце ноября и не возвращается сорок дней. Полярная ночь — это не темнота, как думают южане с их наивными фонариками страха. Это синева. Густая, чернильная, она заливает сопки, Кольский залив, весь город, ползущий по склонам вдоль проспекта Ленина, и в этой синеве люди делаются тише. Будто под водой ходят. Будто боятся спугнуть что-то, что тут спит.

Я вышел покурить в третьем часу ночи. Или дня. В полярную ночь без разницы — часы врут, тело врет, только чайник знает правду.

Она уже была там.

Лежала на балконе, на снегу, который я поленился смести еще позавчера, — женщина в белом. Босая. При минус восемнадцати. Волосы разметались по сугробу, светлые до седины, и на них таял иней, будто она пришла прямо из метели, которая вчера выла над Семеновским озером.

Первая мысль была трезвая и мерзкая: труп. Кто-то сбросил тело. С крыши, с верхнего балкона — у нас на Воровского дом длинный, девятиэтажка сталинской еще кладки.

Вторая мысль пришла, когда она открыла глаза.

Черные. Не карие — черные, целиком, без белка, как две полыньи. Я отшатнулся, окурок ушел в снег, зашипел. А она села. Медленно. И там, где она лежала, на снегу остался отпечаток — не тела. Крыльев. Два широких веера, вмятых в сугроб.

— Холодно, — сказала она. Голос был как лед на заливе весной: вроде твердый, а под ним уже течет.

Вот тут любой нормальный мужик закрыл бы дверь. Запер. Позвонил куда следует.

Я впустил ее.

Потому что — как объяснить. Я вдовец, мне сорок два, я хожу на буксир в порту и обратно, а между этим — пустая квартира и телевизор, который я не смотрю. Одиночество в полярную ночь имеет вкус. Металлический, как кровь из прикушенной губы. И вот на моем балконе лежит чудо, а я, дурак, боюсь его больше, чем скуки. Ну уж нет.

Звали ее — она сказала после, отогревшись у батареи, кутаясь в плед покойной жены (я подал не думая, а потом всю ночь думал), — Веста. Хотя какое у таких имя. Так, звук, чтоб человеку было за что зацепиться.

Она не ела. Не спала. Сидела у окна и смотрела на залив, где вмерзший в лед атомоход «Ленин» светил редкими огнями, а над сопками, если повезет, разворачивалось зеленое — сияние, живое, шевелящееся, будто небо дышит через жабры.

— Я упала оттуда, — сказала она однажды, кивнув вверх. — Не с крыши. Выше.

— За что? — спросил я. Глупо. Как ребенок.

Она повернулась. И улыбнулась — впервые, — и от этой улыбки у меня под ребрами прошел холодок мерзкий, сладкий, как когда стоишь на краю причала и вода зовет.

— За то, что смотрела вниз. На вас. Слишком долго. Слишком... — она подбирала слово по-человечески неловко, — с интересом. Нам нельзя интересоваться. А я захотела попробовать.

— Что попробовать?

— Мерзнуть. Хотеть. — Она подошла близко, слишком, я почувствовал, что от нее не пахнет ничем — ни морозом, ни телом, вообще. Пустота, у которой есть форма. — Тебя.

Я не отстранился. Знал ведь — нельзя. Всей своей портовой, продубленной ветром шкурой знал: это не любовь, это охота, и я — не охотник. И все равно.

Мы гуляли. По ночам, разумеется, тут все ночи. Спускались с сопки к центру, шли мимо мемориала — Алеша стоит над городом, каменный солдат, единственный, кто в полярную ночь смотрит вдаль, а не под ноги. Она задирала голову к нему и что-то шептала. По-своему. Я не разбирал.

Однажды у Семеновского озера, где каток и гирлянды, где дети визжат днем, а ночью — ни души, только фонари да треск льда, она взяла меня за руку. Пальцы ледяные. Всегда ледяные. И сказала:

— Если я останусь, я заберу твое тепло. Все. До донышка. Ты будешь как этот лед. Красивый и мертвый.

— А если уйдешь?

— Улечу обратно. Меня простят. Один раз прощают.

Я смотрел на нее — на эти черные полыньи вместо глаз, на иней в волосах, на белое лицо в зеленом свете сияния, — и понимал, что выбираю. Прямо сейчас. И что выбор дурацкий, и что любой на моем месте.

— Оставайся, — сказал я.

Солнце вернулось двадцать первого января. Первый луч над сопками — весь город вышел смотреть, старая мурманская примета, надо загадать.

Я не вышел.

Я сидел на кухне, кутаясь в плед — тот самый, — и мне было холодно так, как не бывает от мороза. Изнутри. Пальцы синели. Чайник кипел, а я не мог согреть руки о кружку.

Веста стояла у окна, спиной, и в утреннем — впервые за сорок дней утреннем — свете я увидел на ее лопатках тень. Растущую. Проступающие сквозь кожу очертания того, что скоро развернется.

— Ты сказал «оставайся», — проговорила она, не оборачиваясь. — Я и осталась. В тебе. Теперь мне тепло.

Балкон был открыт. Синева уходила, отступала за залив, и снег на перилах искрился — по-настоящему, живо, впервые.

Мне бы испугаться. Наверное. Но я смотрел на ее спину, на эти прорастающие крылья, и думал только: красивая.

И что зря я, конечно.

И что нисколько не жаль.

1x
Загрузка комментариев...
Loading related items...

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй