Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Смотритель дербентского маяка

Смотритель дербентского маяка

В Дербенте все старое. Настолько старое, что перестаешь верить цифрам.

Город зажат между морем и горами, как зерно между двумя жерновами. От крепости Нарын-кала вниз, к Каспию, сбегают две древние стены — и между ними тысячелетний старый город, магалы, где улочки такие узкие, что сосед соседу может передать хлеб из окна в окно, не выходя наружу. Здесь пахнет жареными каштанами, мокрым камнем и морем — тяжелым, зеленым, ленивым Каспием, который не бьется о берег, а вздыхает.

Я приехала писать очерк. Про Дербентский маяк — самый южный и самый старый в России. Зажжен в 1853 году. Круглая каменная башня на холме, откуда виден весь город: черепичные крыши, минарет Джума-мечети, зубцы крепости на фоне гор.

Смотрителя звали Рустам.

Он ждал меня у калитки — молодой, поджарый, в темной рубахе с закатанными рукавами. И только одно выбивалось: седая прядь. Не пожилая седина — а такая, будто человек поседел разом, в одну ночь, а потом перестал стареть вовсе.

— Долго добирались, — сказал он вместо «здравствуйте». — С вокзала пешком? Через магалы?

— Заблудилась.

— Здесь все блуждают. — Он улыбнулся уголком рта. — Город старше, чем карты. Он их не слушается.

Мы поднялись на башню. Внизу лежал Дербент — весь, как на ладони: седьмой магал, где живут потомственные ковровщики, армянская церковь, купола бань. Рустам говорил о городе так, будто помнил каждый камень лично. Где стояла караван-сарайская лавка, которой уже двести лет как нет. Где во дворе рос гранат, который срубили при его — при чьем? — деде.

— Вы историк? — спросила я.

— Я смотритель. — Он глядел на море. — Это, в общем, одно и то же. Смотреть — это же и есть помнить.

Вечером хозяйка гостевого дома в старом магале поставила передо мной чай с чабрецом и урбеч.

— К Рустаму ходили? — Она поджала губы. — Ой, дочка. Ты пиши свой очерк и уезжай. Не смотри на него долго.

— Почему?

— Моя бабушка его знала. Молодым. И прабабушка. — Женщина понизила голос до шепота. — И все — молодым. Понимаешь?

Я не поверила. Конечно, не поверила. Списала на суеверия — их тут, у древних стен, как соли в Каспии.

А потом полезла в городской архив. Из вежливости к профессии.

Фотография 1901 года: закладка новой линзы маяка. Группа мужчин в мундирах. С краю — молодой человек с седой прядью.

Вырезка 1943-го: маяк работал в затемнении, чтобы не наводить вражеские корабли. На снимке — смотритель. Седая прядь. То же лицо.

Портрет, карандаш, датирован — «1855, смотритель башни». Прядь. Прищур. Он.

В груди похолодело — противно, под самыми ребрами, будто проглотила ледышку.

Утром я поднялась к нему. Молча положила распечатки на каменный подоконник. Рустам посмотрел на них долго. Погладил бродячего кота, что терся о его сапог, — серого, с драным ухом.

— Быстро вы, — сказал наконец. — Обычно догадываются к отъезду. Или вообще не догадываются — уезжают счастливыми.

— Это правда.

— Это плата. — Он сел на ступень, и вдруг стало видно: глаза у него не молодые. За молодым лицом — что-то темное и глубокое, как штольня. — Дербент — ворота. Каспийские ворота, между горами и морем, между севером и югом. Здесь всегда кто-то должен стоять со светом и смотреть, чтобы беда не прошла в город с моря. Кто-то согласился однажды. Очень давно. Раньше, чем эта башня. Раньше самого света.

— И теперь ты не можешь умереть.

— Я не могу уйти от света. — Он поднял на меня глаза. — А ты уже вторую ночь не спишь. Я знаю. Море начало тебя звать. Оно всегда зовет тех, кто задерживается рядом со мной.

Я должна была уехать. Вечерним поездом.

Я осталась на десять дней.

Мы гуляли по магалам, где закат заливает песчаник таким медовым светом, что дышать больно от красоты. Он привел меня в тайный дворик, где из скалы бьет родник, — вода стекает в древнюю чашу, и Рустам сказал, что пил из нее, когда чаша была еще новой. Мы поднимались на стены Нарын-калы ночью, когда весь Дербент лежал внизу горстью тлеющих углей, и Каспий вздыхал в темноте, и его плечо было теплым — обычным, живым, человеческим. Именно это и убивало.

— Тех, кто остается, море забирает, — сказал он однажды. Просто. Как о погоде. — Оно не терпит, когда я привязываюсь. Оно считает: я — его, и точка.

— А если я все равно останусь?

Он взял мое лицо в ладони. Пальцы пахли солью и старым камнем.

— Тогда в одну из ночей ты выйдешь к воде, — сказал он. — И войдешь в нее. И я увижу с башни, как гаснет еще один свет. Я не хочу светить над твоим именем. Не хочу.

В последнюю ночь он поцеловал меня — один раз, у самой кромки Каспия, где вода лизала гальку. Губы соленые. И этот поцелуй был как весь Дербент: тысяча лет за одно мгновение, тесно, горячо, необратимо.

Я уехала утренним поездом. Смотрела в окно, пока башня не растворилась в мареве.

Очерк напечатали. Хвалят слог, называют «атмосферным».

Но я до сих пор просыпаюсь ночами оттого, что слышу море. Здесь, за тысячу километров от Каспия, в городе без моря — я слышу, как оно вздыхает под окном.

И зовет.

А в редакцию недавно пришло письмо. Без обратного адреса, из Дербента. Внутри — старое фото, каких я в архиве не видела. Башня. Рустам с седой прядью.

И рядом — женщина. С блокнотом.

Я.

На обороте одна строчка его почерком: «Не выходи к воде. Пожалуйста».

Тот, кто держит свет над Тарханкутом

Тот, кто держит свет над Тарханкутом

Ветер здесь не выключается. Никогда.

Он идет из степи — сухой, пропахший полынью и раскаленной пылью, — катится к обрыву и там ныряет вниз, к воде. А вода у Тарханкута такого цвета, что первые дни просто не веришь глазам. Бирюза? Слишком дешево звучит. Так пишут в буклетах турагентств, между ценой на трансфер и фото шведского стола.

Я приехала снимать.

Оленевка — это самый дикий, самый западный угол Крыма, где степь обрывается белыми скалами прямо в море. Большой Атлеш, Малый Атлеш, сквозная арка в скале, через которую катера возят туристов. Чаша любви — узкая каменная ванна с морской водой, куда прыгают с уступа, визжа на весь мыс. Мне нужны были кадры для альбома. Заброшенное. Край земли. То, что фотографы называют «фактурой», а нормальные люди — тоской.

Маяк я нашла на второй день.

Белая башня с черной макушкой. Приземистая, упрямая, вросшая в мыс. На табличке — год: 1816. А рядом с башней стоял он и смотрел, как я вожусь со штативом на ветру, который норовил унести и штатив, и меня, и остатки моего терпения.

— Не туда встали, — сказал он. — Отсюда в шесть вечера он будет весь красный. От солнца. Хотите — покажу.

Я обернулась. И — как бы это.

Мужчина. Лет тридцати пяти, может. Загорелый до цвета старого дерева, в выцветшей тельняшке. Глаза светлые, почти прозрачные — как у людей, которые всю жизнь глядят в даль и от этого немного слепнут на близкое. Он улыбался. Не вежливо, не заигрывая. Он улыбался так, будто мы знакомы сто лет и он просто рад, что я наконец вернулась.

Это сбивало. Сильно.

— Игнат, — представился он. — Смотритель. Ну, так, по привычке смотритель — маяк давно на автоматике, свет сам горит. А я живу.

Мы проговорили до темноты.

Он знал здесь все. Где в Джангульском урочище оползень утащил в море целый склон и теперь там торчат из воды каменные истуканы. Где растет полынь, от которой чай горчит, но лечит бессонницу. Где под водой у Малого Атлеша лежит подводный музей — гипсовые Ленины, водолазы, целый затопленный пантеон, куда ныряют дайверы. Он рассказывал, а я снимала. И снимала. И снимала его — украдкой, потому что лицо у него было из тех, что камера любит больше, чем стоит.

Вечером в гостевом доме хозяйка налила мне вина.

— С Игнатом, значит, познакомились, — сказала она. Не спросила. — Хороший. Только вы, девушка, не влюбляйтесь. У нас все влюбляются, а потом плачут.

— Женат?

Она засмеялась. Странно засмеялась — коротко, будто сама себе не поверила.

— Да если б.

Ночью я не спала. Ветер бил в ставни, и в этом стуке было что-то настойчивое, как будто снаружи кто-то просился внутрь. Я включила ноутбук и полезла в архив. У меня был доступ к оцифрованным фондам краеведческого музея — для того самого альбома.

Тарханкутский маяк. Фото.

1975 год. Смотритель у башни, подпись: «И. Р., хранитель». Тельняшка. Прищур. Он.

1961 год. Экскурсия школьников. С краю, у стены — мужчина. Загорелый. Светлые глаза. Он.

1948 год, восстановление после войны. Групповое, зернистое. Второй справа. Он.

Я сидела и смотрела, и в груди что-то дернулось — резко, как рыба на крючке. Разные годы. Разная пленка, разное качество, разные люди рядом, которые успели родиться, состариться и умереть. А он — один и тот же. С точностью до складки у рта.

Утром я пришла на маяк злая. От недосыпа злая и от страха — тоже.

— Кто ты?

Он не удивился. Сел на теплый камень, похлопал рядом — садись, мол. Рыжий кот, дремавший у порога, лениво перебрался к нему на колени.

— Ты в архивах покопалась, — сказал он спокойно. — Быстро. Обычно доходит месяца через два.

— Игнат.

— Меня по-разному звали. — Он смотрел на море. — Смотритель зажигает свет, чтобы корабли не разбились о скалы. Это его работа — держать свет. А чтобы держать свет вечно... — Он помолчал. — Кто-то же должен был согласиться. Давно. Еще до башни, когда тут просто жгли костер на обрыве.

— Ты не стареешь.

— Я не могу уйти. — Он повернулся, и глаза у него были не тридцатипятилетние. Совсем. — Пока горит свет, я при нем. Море берет плату, понимаешь? За каждый спасенный корабль. И плата — это я. Мои годы, которые не наступают. Моя память, в которой уже не помещаются лица.

Я должна была уехать. Собрать штатив и уехать в тот же час.

Я осталась на две недели.

Мы гуляли по кромке Джангуля, где степь пахнет медом и морем одновременно, где кости белых скал светятся в сумерках. Он показал мне грот, куда солнце заглядывает ровно на минуту в день, и в эту минуту вода внутри вспыхивает золотом. Мы сидели у Чаши любви ночью, когда туристы уехали, и он держал мою руку, и рука была теплая, живая, обычная — и это было страшнее всего.

— Тех, кто остается со мной, море не любит, — сказал он однажды. Тихо. — Оно ревнует.

— А если я останусь?

Он закрыл глаза. И я впервые увидела на этом молодом лице — усталость. Вековую. Ту, от которой не спят даже те, кто спать разучился.

— Тогда однажды ты постучишь в ставни ночью, — сказал он. — И будешь проситься внутрь. А я не смогу открыть.

В последний вечер он поцеловал меня. Один раз. Губы соленые — от моря или от чего-то еще, не знаю. И этот поцелуй был как прыжок с уступа в Чашу: сначала пустота, потом холодный удар, потом ты выныриваешь, хватая воздух, и уже другой человек.

Я уехала на рассвете. Не оглянулась — боялась, что не смогу сесть в машину.

Альбом вышел через год. Красивый. Все хвалят.

Только я его не открываю.

Потому что на одном из снимков, который я точно не делала — я проверяла, сто раз проверяла, — у подножия маяка стоят двое. Он в тельняшке. И женщина рядом. Со штативом.

Лицо у женщины мое.

А ветер там, я знаю, не выключается. Никогда.

Сводный брат и соль на моих губах

Сводный брат и соль на моих губах

В Сочи октябрь — это когда туристы уехали, а море осталось.

Теплое. Темное. Злое.

Я жила в старом доме на Курортном проспекте, из тех, что построили пленные после войны — с лепниной, с высокими потолками, с балконом, увитым виноградом, который к осени становился ржавым. С этого балкона было слышно, как внизу шелестят платаны и как далеко-далеко бьется о бетон набережной вода.

Маме было сорок, когда она снова засветилась. Влюбилась — по-девчачьи, глупо, счастливо. Новый муж оказался хирургом из санатория «Металлург», с седыми висками и спокойными руками. А с ним приехал Даниил.

Сын.

Мой сводный брат.

Слова, которые надо было повторять как заклинание — чтобы не забыть, что нельзя.

Он был старше на четыре года и смотрел на людей так, будто читал их насквозь и находил скучными. На меня он посмотрел иначе. Я это заметила в первый же вечер, когда он вышел на общий балкон покурить, а я стояла там, кутаясь в мамину шаль, и смотрела на огни города, стекающие к морю.

— Красиво тут у вас, — сказал он.

— У нас теперь, — поправила я. И тут же пожалела.

Он усмехнулся. Дым уплыл в теплую темноту.

Мы гуляли. Так надо — новые родственники, притираемся. Он водил меня в Дендрарий, где пальмы соседствуют с кипарисами, а по дорожкам ходят павлины, наглые, как местные коты. Мы поднимались на канатке наверх, к смотровой, и весь Сочи лежал под нами — белый, зеленый, а дальше синяя полоса, которая осенью темнела до черноты. Оттуда город казался игрушечным. Безопасным.

Он не был безопасным.

Потом — набережная у «Ривьеры», магнолии, отцветшие, с кожистыми листьями. Мы брали кукурузу у бабки на углу, ели, идя вдоль воды, и молчали. Молчать с ним было опасно. В молчании копилось то, чему не было названия. Точнее, название было. Просто произносить его — запрещено.

Однажды на галечном пляже, пустом, продутом ветром, набежала волна и окатила нас обоих. Я засмеялась, слизнула соль с губ. Он смотрел на мой рот так, что смех застрял в горле.

— Не надо так на меня смотреть, — сказала я.

— Как?

— Ты знаешь как.

Он шагнул ближе. Между нами было полшага и четыре буквы: брат. В животе у меня все сжалось в тугой холодный узел.

— Мы не можем, Даня.

— Я и не делаю ничего, — сказал он. И был прав. И был лжец.

А теперь про секрет.

Потому что влечение — это еще не самое страшное, что было между нами.

Его отец, хирург с спокойными руками, приехал в Сочи не просто так. Он приехал спрятаться. В санатории, за месяц до свадьбы, у него на столе умер человек — пациент, которого не должны были потерять. Ошибка. Или не ошибка. Родня умершего писала жалобы, требовала разбирательства. Даниил знал больше, чем говорил. Однажды ночью, на балконе, под шелест ржавого винограда, он проговорился:

— Отец подделал карту. Даты. Я помогал ему ее переписывать. Своей рукой.

Вот так я стала третьей в их тайне. Не хотела. Услышала — и все, обратной дороги нет.

Моя мама выходила замуж за человека, у которого руки, может, в чужой смерти. И ее дочь целовалась взглядом с его сыном, который эти руки прикрывал.

Мы гуляли все дальше. До Мацесты, где воздух пахнет тухлыми яйцами и здоровьем, до старых санаториев-дворцов, наполовину заброшенных, с колоннами, поросшими плющом. В одном таком, куда мы залезли через дыру в заборе, было гулко и пусто. Мрамор, пыль, брошенные лежаки. Даниил взял меня за руку — впервые по-настоящему, не случайно.

— Если все вскроется, отца посадят, — сказал он. — И твою мать затянет. Как соучастницу — она же теперь жена.

— Я никому не скажу.

— Знаю. Ты теперь тоже в этом. Как я.

В его глазах отражался свет из разбитого окна — дрожащий, зеленый от плюща. Я подумала: вот оно. Не море опасное, не волна. Опасен он. Опасно то, что я готова молчать ради него. Готова тонуть, лишь бы вместе.

— Ненавижу тебя, — сказала я тихо.

— Нет.

— Нет, — согласилась я.

Он наклонился. Я чувствовала соль на его губах — ту же, что и на моих, с того пляжа, с того ветра. Мрамор под ногами был холодным. Где-то в разбитом дворце ворковали голуби, и капала вода, и время будто остановилось между «нельзя» и «уже».

Мы не поцеловались.

Почти.

Потому что в этот момент у него зазвонил телефон. Отец. Голос в трубке — я слышала даже с полушага — был чужой, сорванный:

— Даня. Приехали. Из следственного. Спрашивают про карту. И про... — пауза, — про девочку. Про Аню. Откуда они знают про Аню?

Про меня.

Даниил медленно опустил телефон. Посмотрел на меня — и в этом взгляде было все сразу: страх, вина и то самое, запретное, что так и не стало поцелуем.

— Кто-то нас видел, — сказал он. — Или слышал.

За окном шумело октябрьское море — темное, теплое, злое. Внизу, у пролома в заборе, сидел рыжий сочинский кот и смотрел на нас желтыми глазами. Смотрел так, будто знал все. Будто он и был тем, кто видел.

Даниил взял меня за руку.

— Бежим?

Соль на губах. Плющ на колоннах. Чей-то шаг по мрамору за спиной.

Я сжала его пальцы.

Сводный брат и янтарь под подкладкой

Сводный брат и янтарь под подкладкой

В Калининграде осень пахнет мокрым кирпичом и морем, которое где-то рядом, но его не видно.

Я выросла на Ленинском проспекте, в доме с толстыми стенами — немецкими еще, довоенными, хотя фасад давно перекрасили в что-то бодро-советское. Такие дома помнят больше, чем жильцы. Я это знала точно.

Маме было сорок два, когда она снова влюбилась. Отчим оказался тихим, с руками часовщика и грустными глазами. А вместе с ним в квартиру въехал Марк.

Его.

Сводный брат. Два слова, между которыми — пропасть, куда лучше не смотреть.

Первый вечер я запомнила по мелочи: он поставил чемодан в прихожей, снял мокрое пальто, и с плеча у него сорвалась капля дождя — прямо мне на запястье. Холодная. Я вздрогнула так, будто меня ударило током, и подумала: все, приплыли. Это было глупо. Мне было девятнадцать, ему двадцать три, и мы теперь семья. По документам.

По документам.

Мы гуляли. Как приличные новоиспеченные родственники — вроде как узнаем друг друга. Он таскал меня на остров Канта, к Кафедральному собору, где под серым небом органная музыка выползала через приоткрытую дверь и стелилась по мокрой брусчатке. Мы стояли у могилы философа, и Марк говорил что-то про категорический императив, про долг, про то, что нельзя. А я смотрела на его губы и думала совсем не про Канта.

Стыдно? Да.

Остановилась ли я? Нет.

Потом — Рыбная деревня, эти новодельные немецкие домики с башенкой, которые все ругают за ненастоящесть, а я любила. Мы брали кофе в кафешке у эстакадного моста, садились у воды, где Преголя катит свою бурую, ленивую воду, и молчали. Молчать с ним было легче, чем говорить. Слова выдавали то, что должно было остаться под кожей.

А теперь про секрет.

Первый.

В старом маминой пальто, том, что висело в дальнем углу шкафа и которое она никогда не носила, была зашита подкладка. И в ней — янтарь. Не сувенирный, не с рынка у Северного вокзала. Крупный, «королевский», медовый, с застывшей внутри мошкой возрастом в сорок миллионов лет. Отчим когда-то работал на комбинате в Янтарном, до того как все стало строго. Как это добро попало к нему — история мутная. Он никогда не рассказывал. Просто однажды показал Марку, а Марк — мне.

Вот так мы стали сообщниками. По глупости, по молодости, по той жажде иметь тайну, которая только вдвоем.

Мы носили это пальто по очереди, когда ходили гулять — чтобы камень был при нас, чтобы никто не нашел, пока родители в отъезде. Идиотская логика. Но она давала повод соприкасаться руками, застегивая пуговицы. Давала повод стоять близко.

Однажды на Верхнем озере, когда лебеди уже собрались улетать и вода была стального цвета, он застегнул на мне это пальто сам. Медленно. Пуговица за пуговицей. Его пальцы у моего горла.

— Так теплее, — сказал он. Врал. Не про пальто он говорил.

В груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке. Я отвернулась к воде.

— Нам нельзя, Марк.

— Знаю.

— Мама с твоим отцом...

— Знаю.

Он повторял это «знаю» так, будто хотел стереть слово до дыр. Будто, если сказать сто раз, желание испугается и уйдет. Оно не уходило. Оно жило под ребрами, мерзкое и сладкое одновременно.

А потом случился второй секрет.

Тот, о котором я до сих пор не могу говорить ровным голосом.

Октябрьский вечер. Родители еще не вернулись — задерживались в Светлогорске на какой-то санаторной путевке. Мы с Марком пошли к морю в Зеленоградск, на электричке, глупо, поздно. Хотели просто посмотреть на волну. На платформе, у самого края, стоял человек — пьяный, качался. Поезд гудел. Марк дернулся его оттащить.

Человек упал. Не под поезд — на нас, всей тяжестью. И в свалке из его кармана выпал бумажник. Толстый. Чужой.

Мы должны были отдать. Позвать кого-нибудь. Сделать как надо.

Мы не сделали.

В бумажнике были документы на квартиру. На нашу квартиру. На Ленинском.

Ту самую, где немецкие стены помнят больше жильцов.

Пьяный оказался не пьяным — он следил за нами. За отчимом. За янтарем, которого «официально не существует». Человек из прошлого, из тех лет в Янтарном, когда все было можно и все было опасно.

Марк схватил меня за руку так, что осталась метка.

— Домой. Быстро.

В электричке мы сидели молча, и его колено касалось моего, и я не отодвигалась. Между нами лежал чужой бумажник и наш общий страх, теплый, как живое существо. За окном мелькали сосны, черные на черном.

— Что теперь? — спросила я.

— Теперь мы связаны. Крепче, чем родством.

Он смотрел на меня, и в его глазах отражались фонари станции — два дрожащих огонька. Я поняла: то, чего нам «нельзя», уже случилось. Не телом. Хуже. Мы стали одним преступлением на двоих.

Дома пахло мокрым кирпичом.

Я сняла пальто. Янтарь в подкладке был теплым от моего тела. Марк подошел сзади, помог его повесить, и его дыхание было у моего затылка, и я закрыла глаза.

— Тот человек вернется, — сказала я.

— Пусть возвращается.

— А если родители узнают? Про все. Про камень. Про нас.

Он не ответил. Просто развернул меня к себе. Медленно. Как застегивал пуговицы у озера.

В прихожей тикали часы отчима — те, с грустным ходом. За стеной шумел ночной проспект. Где-то на острове Канта органист доигрывал последнюю фразу, хотя, может, мне это только казалось.

— Скажи, что нам нельзя, — прошептал он.

— Нельзя.

— Еще раз.

— Нельзя, Марк.

Он наклонился ближе. Часы тикали. Янтарь в темноте шкафа хранил свою сорокамиллионолетнюю мошку — крохотную жизнь, застывшую навсегда в момент, когда все пошло не так.

В дверь позвонили.

Один раз. Долго.

Женщина в синем платье с реки Великой

Женщина в синем платье с реки Великой

В Пскове река Великая зимой не замерзает у самых стен Крома. Течет черная, дымящаяся, будто под ней кто-то топит печь. Стоишь на мосту у Ольгинской часовни, смотришь вниз — и вода смотрит на тебя в ответ.

Я приехал сюда после развода. Снял квартиру на Октябрьском проспекте, окнами на спуск к реке. Работаю удаленно — правлю чужие тексты, ставлю запятые там, где люди ленятся думать. Скучная жизнь. Мне нравилась.

Лавка была через два дома. «Старина», простенькая вывеска, полустертая. Я заходил туда греться — на улице минус пятнадцать и ветер с реки, который режет, как тупой нож.

Портрет стоял на полу, прислоненный к комоду. Женщина в синем платье. Не красавица в том смысле, как пишут в объявлениях о знакомствах, — лицо чуть асимметричное, нос с горбинкой, губы сжаты. Но было в ней что-то, от чего я замер посреди лавки, как вкопанный дурак.

Она смотрела так, будто знала обо мне все. И жалела меня. И не жалела одновременно.

— Сколько? — спросил я продавщицу, женщину лет семидесяти с руками в чернильных пятнах.

Она назвала цену — смешную. Триста рублей. За холст в такой раме одна рама стоит десять тысяч.

— Задергивайте на ночь занавеску, — сказала она, заворачивая покупку. — Обязательно.

— Занавеску? На картину?

— На картину.

Я, дурак, не спросил зачем. Заплатил, взял, ушел. За спиной хлопнула дверь, и мне показалось — продавщица перекрестилась. Хотя чего только не покажется в пять вечера, когда над Псковом уже темно и снег идет наискось.

Дома я повесил ее в кабинете. Занавеску вешать не стал — глупость какая. Взрослый мужик, редактор, боится картины.

Первую неделю ничего.

Потом я стал замечать: работаю ночью, поднимаю глаза от текста — а она чуть иначе стоит. Плечо развернуто не так. Рука, что лежала на коленях, теперь у горла. Я списывал на усталость, на свет настольной лампы, на что угодно. Псков зимой сводит с ума и без картин.

На десятую ночь я проснулся оттого, что в кабинете горел свет.

Я не зажигал.

Пошел — тапки, халат, сердце стучит где-то в горле, — открыл дверь. Она стояла посреди комнаты. Не портрет. Она. В синем платье, живая, у окна, и смотрела на черную дымящуюся реку внизу.

— Красиво, — сказала она, не оборачиваясь. Голос — низкий, с придыханием, как у женщин на старых пластинках. — Я не видела реку восемьдесят лет. Меня писали летом. С тех пор — только эта комната. Разные комнаты. Разные мужчины.

Я должен был бежать. Ноги приросли к полу.

— Кто вы? — выдавил я.

Она обернулась. Вблизи асимметрия лица делала ее нестерпимо живой — родинка над губой, тень усталости под глазами.

— Меня зовут Вера. Я умерла в блокаду. Не здесь — в Ленинграде. Художник был мой муж. Он написал меня перед войной, а сам… — Она махнула рукой, будто отгоняя восемьдесят лет разом. — Он вложил в холст слишком много. Столько, что я не смогла уйти совсем.

Она шагнула ко мне. Пол не скрипнул. Она не отбрасывала тени — вот что я понял только теперь, задним умом.

— Каждый, кто вешает меня без занавески, — сказала она тихо, — впускает меня. На ночь. И каждый раз я думаю: может, этот. Может, он останется со мной. По ту сторону.

— По какую сторону?

Она улыбнулась. Печально. И протянула руку — тонкую, в синем рукаве.

— Иди сюда. Всего один поцелуй. Ты даже не заметишь, как окажешься там, где я. И тебе не будет больно, обещаю. Там тихо. Там всегда лето. Мы будем смотреть на реку вдвоем.

Я смотрел на ее губы и, видит бог, хотел. Хотел так, что заломило зубы. Одиночество — оно ведь тоже топит, как та вода под мостом.

Но за ее плечом, в раме, я увидел пустоту. Синее платье висело на пустоте. А внизу холста уже проступала фигура — мужчина в халате, редактор, дурак, за секунду до того, как обернуться навсегда.

— Вера, — сказал я. — Я не хочу лета.

Она замерла.

— Все хотят лета.

— А я хочу эту зиму. Эту дурацкую черную реку. Псков. Занавеску, которую забыл повесить.

Что-то в ее лице дрогнуло. Впервые за восемьдесят лет, наверное, кто-то сказал ей «нет» не от страха.

— Тогда, — прошептала она, и голос дрогнул, — задерни занавеску. Сейчас же. Пока я тебя не передумала отпускать.

Я метнулся к окну, сорвал с гардины плед — занавески-то не было, я же дурак, — и набросил на раму. Свет погас сам собой. В темноте я услышал только вздох. Долгий. Как ветер над рекой Великой.

Утром я отнес ее обратно. Продавщица взяла холст молча, кивнула — будто знала, что я вернусь. Денег не отдала.

— Она с вами говорила? — спросила вдруг.

— Да.

— И отпустила?

— Да.

Старуха посмотрела на меня долго-долго. Потом сказала:

— За восемьдесят лет — третий. Первые двое остались.

Теперь я иногда прохожу мимо лавки. Не захожу. Стою на улице, смотрю через стекло, как Вера в синем платье смотрит на дверь. Ждет.

А я иду к мосту у Ольгинской часовни и гляжу вниз, на черную дымящуюся воду. Она смотрит на меня в ответ.

И знаете — я до сих пор не уверен, что сделал правильный выбор. Зима в Пскове длинная. А лето, говорят, всегда там, за рамой.

Тот, кто смотрит из рамы на Сололаки

Тот, кто смотрит из рамы на Сололаки

В Тбилиси зимой пахнет мокрым камнем и жареными каштанами с угла у Пушкинской. Еще серой — от горячих источников в Абанотубани, если ветер с той стороны.

Я работаю реставратором. Мелким, если честно — латаю рамы, чищу потемневший лак, подклеиваю осыпающийся грунт на иконах, которые несут бабушки со всего Старого города. Живу на Сололаки, в квартире с балконом, который скрипит, как несмазанная совесть.

Лавка Гурама на улице Галактиона Табидзе — полуподвал под домом с ажурными деревянными балконами. Тех самых. Которые вот-вот рухнут, но не рушатся уже сто лет.

Я зашла за подсвечником.

А он висел в углу, за штабелем облезлых венских стульев, лицом к стене — представляете? Лицом к стене. Гурам сказал: «Не продается. И не смотри туда, дочка». Старик сказал это так буднично, будто предупреждал, что пол мокрый.

Я, конечно, посмотрела.

Мужчина. Портрет маслом, начало прошлого века, судя по манере — что-то от Гигоидзе, но не он, рука грубее, честнее. Темный сюртук. Лицо — из тех, что не забываются: скулы, будто резец соскользнул, и глаза. Господи, эти глаза. Они не смотрели на зрителя, как положено на портретах. Они смотрели куда-то мимо, вбок, и от этого казалось — художник поймал человека за секунду до того, как тот обернется.

«Сколько?» — спросила я.

Гурам не ответил. Ушел в подсобку греметь чайником.

Я купила подсвечник. И приходила еще. Пять раз. Или шесть — кто считал.

На седьмой раз старик сдался. «Забирай. Только помни: я предупреждал». Денег не взял. Сунул мне холст, завернутый в старое одеяло, и захлопнул дверь так, что зазвенели стекла. Странный он. Впрочем, все антиквары странные — работа такая.

Дома я повесила портрет напротив кровати. Дурацкое решение, ясное дело. Но стена там пустовала, а мужчина в сюртуке заполнял ее собой целиком.

Первую ночь я списала на усталость.

Мне показалось, что он повернул голову. Что глаза, которые смотрели вбок, теперь смотрят на меня. Я включила свет. Портрет как портрет. Легла. Выключила.

Тьма.

Во тьме кто-то дышал в комнате, и это была не я.

Вторую ночь я не спала вовсе. Сидела на кухне, пила остывший чай — он и горячим был так себе, я завариваю дрянь — и слушала, как за стеной, в комнате, что-то поскрипывает. Половица. Или рама. Или он.

На третий день я решила, что схожу с ума, и позвала Нино — подругу, скептичную до костей, из тех, кто крестится и тут же говорит, что это предрассудки. Нино просидела в комнате полчаса, потом вышла белая. «Твой мужик, — сказала она, — моргнул».

Мы обе засмеялись. Смех вышел неровный.

В ту ночь я проснулась оттого, что кровать прогнулась. Рядом. Будто кто-то сел на край.

Я лежала, не открывая глаз. В груди что-то дернулось, как рыба на крючке. Пахло — чем? Старым лаком, льняным маслом, табаком, которого я в жизни не курила. И еще чем-то теплым, живым, невозможным.

— Не бойся, — сказал голос.

Глубокий. С той старой тбилисской мягкостью, которую теперь не услышишь — так говорили деды, так пели в старых двориках.

Я открыла глаза.

Он сидел на краю кровати. Тот самый — скулы, темный сюртук, живой. От него шло тепло, как от печки, и это было хуже всего: призраки должны быть холодными. Он был теплый.

— Кто ты? — прошептала я.

— Тариэл. Меня написали в тысяча девятьсот седьмом. Я ждал.

— Чего?

Он улыбнулся. Одним углом рта — как на портрете, за секунду до того, как обернуться.

— Того, кто посмотрит. По-настоящему. Гурам не смотрел — он боялся. А ты…

Он протянул руку и коснулся моей щеки. Теплые пальцы, чуть шершавые — как у человека, который держал кисть. Я должна была закричать. Должна была бежать. Вместо этого я закрыла глаза и позволила теплу разлиться под кожей, вниз, к ребрам, где еще минуту назад сидел мерзкий холодок.

— Что со мной будет? — спросила я.

— То же, что со всеми, кто смотрел. — Он наклонился так близко, что я чувствовала его дыхание на губах. — Ты займешь мое место в раме. А я выйду в город. Наконец-то.

Я распахнула глаза.

За его плечом, на стене, портрет был пуст. Темный сюртук висел на пустоте, а лицо — мое лицо — уже проступало сквозь старый лак, бледное, испуганное, за секунду до того, как обернуться.

— Тариэл, — выдохнула я. — Не надо.

— Поздно, — сказал он нежно, и в этой нежности было столько сожаления, что я почти поверила: он и правда не хотел. — Ты сама пришла. Шесть раз. Или семь.

Снаружи, над Сололаки, звонили к утренней — с Сионского собора, тонко, отчаянно. Балкон скрипел на ветру. Пахло каштанами.

Он взял мое лицо в ладони, и последнее, что я помню как я, — это его губы, теплые, живые, и как тепло вдруг стало уходить, будто кто-то тянул меня за грудину назад, в холст, в лак, в тысяча девятьсот седьмой.

…

Теперь я вишу в углу лавки Гурама. Лицом к стене — так меня повесили. Старик вернул холст на место, ничего не сказал, только вздохнул. Он-то знал.

А Тариэл гуляет по Тбилиси. Я видела его один раз — краем, тем углом зрения, что остается у портретов. Он шел по Галактиона Табидзе, поднимался к серным баням, останавливался у каждого дерева, трогал кору. Живой.

Иногда сюда заходят люди. За подсвечником, за старой чашкой, просто погреться. И почти каждый смотрит на меня — я же красивая, я знаю, художник постарался.

Гурам говорит им: «Не продается. И не смотри туда».

Они, конечно, смотрят.

Я жду. Того, кто посмотрит по-настоящему.

Сводный брат и колокол над Которослью

Сводный брат и колокол над Которослью

В Ярославле снег падает так, будто извиняется.

Тихо. Косо. На купола Спасо-Преображенского, на черный лед Которосли, на плечи человека, которого мне запрещено любить.

Его зовут Артем.

Он стал мне сводным братом в декабре — когда мой отец, тихий реставратор из мастерской на Волжской набережной, привел в наш дом на Первомайской вдову Ярославцеву и ее взрослого сына. Свадьбу сыграли скромно, в кафе на Кирова — той пешеходной, что у нас зовут ярославским Арбатом, где летом уличные скрипачи, а зимой пусто и звонко. Я тогда еще не знала, что вместе с новой семьей в дом войдет и старая беда.

Артем мне сразу не понравился. Слишком спокойный. Есть такое спокойствие — как лед на Которосли: сверху гладко, а под ним течение, которое утянет и не поморщится. Он работал в автосервисе за Московским вокзалом, руки в мелких шрамах, взгляд, который не бегает. Мы почти не разговаривали. За общим столом я передавала ему хлеб, он кивал. Все.

До того вечера у Стрелки.

Стрелка — это где Которосль впадает в Волгу, сердце города, там ротонда, там фонтаны летом, там памятник Тысячелетию. Мы столкнулись случайно — я шла от подруги, он от кого-то еще. Мело. Фонари гудели оранжевым сквозь снег. И он вдруг сказал, глядя на замерзшую воду:

— Я тебя видел раньше. До свадьбы. В октябре. На набережной, у Мякушкинского спуска.

В груди у меня стало холодно — не от снега.

Потому что в октябре, у Мякушкинского спуска, я стояла над тем, чего в моей жизни быть не должно.

Расскажу.

В октябре мой отец сбил человека. Не насмерть — но и не «поцарапал». Мужчина перебегал набережную в тумане, отец не успел, а в крови у отца был коньяк — один, всего один, для храбрости, он тогда вез мне показать эскизы, гордый, как ребенок. Я сидела рядом. Мы остановились. Мужчина был жив, но без сознания. И отец — тихий, честный мой отец — посмотрел на меня глазами, в которых стояла вся его будущая тюрьма, вся загубленная мастерская, вся наша с ним жизнь. И я сказала: «Езжай. Я вызову скорую анонимно.» Так я и сделала. Мужчина выжил. Дело повисло — «водитель скрылся». Отец с тех пор не пьет вообще. А я ношу это в себе, как осколок под кожей.

И вот теперь Артем говорит: «Я тебя видел.»

— Ты обозналась, — сказала я. Голос не дрогнул. Хорошо училась.

— Нет. — Он повернулся ко мне. Медленно. Снег таял на его ресницах. — Тот мужчина, которого сбили. Это был мой дядя. Материн брат. Он выжил. И знаешь, что странно? За рулем той машины сидел человек, чью дочь я теперь называю сестрой.

Тишина.

Огромная, как площадь перед Успенским собором ночью. Я думала, он меня ненавидит. Я ждала слов про полицию, про месть, про то, что он все расскажет матери и отца посадят. Я уже видела, как рушится хрупкий мир, который мы с папой склеили по кусочкам, как он склеивает старые иконы — терпеливо, годами.

А Артем сказал другое.

— Дядя — сволочь. Он бил мою мать, пока та не сбежала. Я почти рад, что его тогда приложило. — Он помолчал. — Я никому не скажу. Но теперь мы с тобой связаны, сестренка. Одной ниткой. И знаешь, что хуже всего?

— Что?

— Что я всю эту зиму думаю о тебе не как о сестре.

Вот тогда пол под ногами и качнулся — не от снега, не от льда. Я должна была уйти. Развернуться и уйти по набережной, мимо беседки Некрасова, домой, в свою комнату, запереться и забыть. Вместо этого я стояла и смотрела, как он подходит. Ближе. Еще.

Он не поцеловал меня тогда. Он просто снял варежку и приложил свою теплую ладонь к моей замерзшей щеке — и от этого простого жеста мне стало страшнее, чем от всех протоколов на свете.

Мы стали гулять. Врозь из дома — вместе на улице. Ярославль зимой — город для таких прогулок: ты идешь по Волжской набережной, мимо Митрополичьих палат, сворачиваешь к церкви Ильи Пророка на площади, где снег синий от прожекторов, и никто не смотрит, кто с кем и почему. Мы пили какао в кофейне на Кирова, у самой елки. Он рассказывал про моторы. Я — про то, как отец восстанавливает лики, которым по пятьсот лет.

— Странно, — сказал он однажды. — Твой отец возвращает жизнь мертвым доскам. А мы с тобой прячем то, что чуть не убило человека.

— Мы не убивали.

— Мы промолчали. Иногда это одно и то же.

Он был прав. И от этой правоты меня тянуло к нему еще сильнее — как тянет к краю обрыва, когда стоишь на Волжской набережной весной, а внизу гудит ледоход.

Мать что-то чует. Она смотрит на нас за ужином — долго, поверх чашки. Отец не видит ничего, он вообще в последнее время видит только свои иконы да мать, светится от нее, как лампадка. А мы с Артемом держим наш секрет — теперь уже два секрета, сплетенных в один: то, что случилось в октябре, и то, что случается со мной каждый раз, когда он входит в комнату.

Вчера был сочельник. Звонили колокола — над всем городом сразу, над Которослью, над Волгой, над куполами в снегу. Мы стояли на балконе, вдвоем, изо рта шел пар. Он взял мою руку. Не как брат.

— Если нас раскроют, — сказал он тихо, — я не знаю, за что накажут первым: за то, что мы скрыли, или за то, что мы есть.

Я не ответила.

Я просто смотрела, как падает снег — тихо, косо, будто извиняясь за нас обоих. И думала, что колокола над Ярославлем звонят всем: и грешным, и святым, и тем, кто еще не решил, кто он.

Мы пока не решили.

Мы только держимся за руки над спящим городом — и молчим. У нас это хорошо получается. Молчать. Целую зиму уже учимся.

Сводный брат и лотосы на Кутуме

Сводный брат и лотосы на Кутуме

В Астрахани лето не проходит. Оно оседает — на коже, на языке, на дне рассохшейся лодки, которую мы прятали в камышах за Лебединым озером.

Жарко.

Я выросла на улице Никольской, в двух шагах от Кремля, где по утрам звонят так, будто хотят разбудить всю дельту разом. Мать держала лавку — вяленая рыба, вобла, чехонь, потом икра из-под полы, а потом и то, о чем в приличных семьях не спрашивают, откуда деньги. Мы жили тесно, зло и весело. А в июле все переменилось: мать вышла замуж за Рустама Ильясовича, владельца рыбзавода у Приволжского Затона, человека с руками, пахнущими соляркой и деньгами. И у меня появился сводный брат.

Тимур.

Он приехал с последним пароходом сезона — высокий, молчаливый, с той ленивой повадкой, с какой хищники обходят свою территорию. Пожал мне руку. Формально. «Будем знакомы, сестренка.» И усмехнулся так, что я поняла: слово «сестренка» он произнес, чтобы посмотреть, дернусь я или нет.

Я не дернулась. Я вообще-то умею держать лицо — научилась за прилавком, где покупатель чует твой страх быстрее, чем свежесть товара.

Первые недели мы обходили друг друга, как две кошки в одном дворе. За общим столом передавали соль, не касаясь пальцев. Он уходил на завод затемно, возвращался пропахший рыбой и Волгой. Я торговала на Больших Исадах, среди гор арбузов и криков «бери, красавица, сладкий, как первая любовь». Вечерами город остывал медленно, отдавал накопленный зной канавам-ерикам, и по набережной Кутума гуляли пары — держась за руки, будто это разрешено всем, кроме нас.

А потом случилась та ночь на воде.

Впрочем, начну не с нее.

Начну с того, что однажды в конце августа Тимур поймал меня за руку в темной кладовке, куда я полезла за банкой с черным — той самой, «из-под полы». Не поймал даже. Просто оказался рядом. В темноте пахло солью, чешуей и его кожей, разогретой за день. Я слышала, как он дышит. Медленно. Он мог бы отпустить. Он не отпустил.

— Ты знаешь, что мать твоя приторговывает браконьерской? — сказал он тихо, почти в висок. — Отец в курсе. Он молчит. Из-за нее.

— А ты чего молчишь? — я не отняла руку. Дура.

— Из-за тебя.

Вот тут в груди у меня что-то дернулось — резко, как вобла на крючке. Я вырвалась, вылетела на свет, и до самой ночи чистила рыбу с таким остервенением, будто это она была во всем виновата.

Темно стало рано — с грозой.

В ту ночь на дельту пришел шторм из тех, что в Астрахани зовут «низовкой»: ветер с Каспия гонит воду обратно в реки, и ерики вздуваются, и лотосовые поля — гордость наша, розовые, до горизонта — уходят под черную рябь. Рустам Ильясович был на завод, мать — у соседки. Мы остались вдвоем. И тут в дверь заколотили.

Пришел Гриша. Мамин должник. Или партнер — не разберешь, у нас в семье эти слова синонимы. Пьяный, злой, с ножом за поясом и с претензией: мать, мол, кинула его на партии, где деньги, гони. Он толкнул меня к стене. Тимур встал между нами — спокойный, как вода перед низовкой.

Дальше я помню отрывками. Крик. Хруст стула. Гриша замахнулся. Тимур — нет, он не бил, он оттолкнул, всего один раз, но Гриша уже был пьян, и порог высок, и лестница на набережную Кутума — крутая, скользкая от дождя. Он упал вниз затылком.

Тишина.

Дождь шел. Мы стояли и слушали эту гулкую, вязкую тишину, что заполнила двор, просочилась сквозь щели в ставнях, обволокла нас обоих, связала крепче любой присяги. Гриша не шевелился. А потом — шевельнулся, застонал. Живой. Но нас это уже не спасало. В нашем городе такие истории не заканчиваются извинениями.

Мы вынесли его к лодке. Мы отвезли его — не в милицию, нет, в больницу на другом берегу, оставили у ворот и растворились в камышах, в грозе, в лотосах, что хлестали нас мокрыми листьями по лицу. Гриша выжил. Сказал, что упал сам, спьяну — потому что мать нашла, чем его убедить, у нее всегда есть чем. Но с той ночи между мной и Тимуром лежало это. Общее. Тяжелое, как якорь.

И сладкое.

Потому что тайна — она ведь как соль на губах. Разъедает и притягивает. Мы теперь смотрели друг на друга иначе. Мы были не братом и сестрой — мы были двумя людьми, которые вместе стояли над лежащим телом и вместе решили молчать. А это ближе, чем родство. Гораздо ближе.

Осень пришла в Астрахань с туманами. Мы гуляли по набережной — врозь, как чужие, но всегда сходясь у одной скамейки напротив колокольни, где вода пахнет тиной и арбузными корками. Он приносил мне жареную кильку в кульке из газеты. Я делала вид, что случайно. Он делал вид, что тоже.

— Это неправильно, — сказала я однажды. Мы сидели так близко, что я чувствовала тепло его плеча сквозь два свитера.

— Что именно? — он смотрел на воду. — То, что мы сделали, или то, что я хочу тебя поцеловать?

— И то, и другое.

— Тогда мы уже пропали. За одно нас и так посадят.

Он повернулся. Медленно. Как силуэт в тумане, который решает наконец, кто он — угроза или спасение. И я так и не поняла, чего мне хочется больше: убежать от него через весь город, мимо Кремля, мимо Исад, до самого вокзала — или притянуть за воротник и остаться в этой лодке греха навсегда.

Его губы были солеными. Как Каспий. Как та ночь.

Мать до сих пор не знает. Или знает — она хитрее нас всех, вместе взятых. Рустам Ильясович смотрит на нас за ужином долго, и я не понимаю: подозревает или уже все решил. Гриша иногда проходит мимо лавки и сплевывает. А лотосы весной снова зацветут — розовые, наглые, до горизонта.

Мы с Тимуром все еще держим лодку в камышах.

На всякий случай.

И еще — потому что там, на воде, среди лотосов и тумана, нам никто не говорит, что брат и сестра так друг на друга не смотрят. Вода в дельте вообще ничего не говорит. Она только помнит. Как и я.

Тот, кто упал в полярную ночь

Тот, кто упал в полярную ночь

В Мурманске солнце уходит в конце ноября и не возвращается сорок дней. Полярная ночь — это не темнота, как думают южане с их наивными фонариками страха. Это синева. Густая, чернильная, она заливает сопки, Кольский залив, весь город, ползущий по склонам вдоль проспекта Ленина, и в этой синеве люди делаются тише. Будто под водой ходят. Будто боятся спугнуть что-то, что тут спит.

Я вышел покурить в третьем часу ночи. Или дня. В полярную ночь без разницы — часы врут, тело врет, только чайник знает правду.

Она уже была там.

Лежала на балконе, на снегу, который я поленился смести еще позавчера, — женщина в белом. Босая. При минус восемнадцати. Волосы разметались по сугробу, светлые до седины, и на них таял иней, будто она пришла прямо из метели, которая вчера выла над Семеновским озером.

Первая мысль была трезвая и мерзкая: труп. Кто-то сбросил тело. С крыши, с верхнего балкона — у нас на Воровского дом длинный, девятиэтажка сталинской еще кладки.

Вторая мысль пришла, когда она открыла глаза.

Черные. Не карие — черные, целиком, без белка, как две полыньи. Я отшатнулся, окурок ушел в снег, зашипел. А она села. Медленно. И там, где она лежала, на снегу остался отпечаток — не тела. Крыльев. Два широких веера, вмятых в сугроб.

— Холодно, — сказала она. Голос был как лед на заливе весной: вроде твердый, а под ним уже течет.

Вот тут любой нормальный мужик закрыл бы дверь. Запер. Позвонил куда следует.

Я впустил ее.

Потому что — как объяснить. Я вдовец, мне сорок два, я хожу на буксир в порту и обратно, а между этим — пустая квартира и телевизор, который я не смотрю. Одиночество в полярную ночь имеет вкус. Металлический, как кровь из прикушенной губы. И вот на моем балконе лежит чудо, а я, дурак, боюсь его больше, чем скуки. Ну уж нет.

Звали ее — она сказала после, отогревшись у батареи, кутаясь в плед покойной жены (я подал не думая, а потом всю ночь думал), — Веста. Хотя какое у таких имя. Так, звук, чтоб человеку было за что зацепиться.

Она не ела. Не спала. Сидела у окна и смотрела на залив, где вмерзший в лед атомоход «Ленин» светил редкими огнями, а над сопками, если повезет, разворачивалось зеленое — сияние, живое, шевелящееся, будто небо дышит через жабры.

— Я упала оттуда, — сказала она однажды, кивнув вверх. — Не с крыши. Выше.

— За что? — спросил я. Глупо. Как ребенок.

Она повернулась. И улыбнулась — впервые, — и от этой улыбки у меня под ребрами прошел холодок мерзкий, сладкий, как когда стоишь на краю причала и вода зовет.

— За то, что смотрела вниз. На вас. Слишком долго. Слишком... — она подбирала слово по-человечески неловко, — с интересом. Нам нельзя интересоваться. А я захотела попробовать.

— Что попробовать?

— Мерзнуть. Хотеть. — Она подошла близко, слишком, я почувствовал, что от нее не пахнет ничем — ни морозом, ни телом, вообще. Пустота, у которой есть форма. — Тебя.

Я не отстранился. Знал ведь — нельзя. Всей своей портовой, продубленной ветром шкурой знал: это не любовь, это охота, и я — не охотник. И все равно.

Мы гуляли. По ночам, разумеется, тут все ночи. Спускались с сопки к центру, шли мимо мемориала — Алеша стоит над городом, каменный солдат, единственный, кто в полярную ночь смотрит вдаль, а не под ноги. Она задирала голову к нему и что-то шептала. По-своему. Я не разбирал.

Однажды у Семеновского озера, где каток и гирлянды, где дети визжат днем, а ночью — ни души, только фонари да треск льда, она взяла меня за руку. Пальцы ледяные. Всегда ледяные. И сказала:

— Если я останусь, я заберу твое тепло. Все. До донышка. Ты будешь как этот лед. Красивый и мертвый.

— А если уйдешь?

— Улечу обратно. Меня простят. Один раз прощают.

Я смотрел на нее — на эти черные полыньи вместо глаз, на иней в волосах, на белое лицо в зеленом свете сияния, — и понимал, что выбираю. Прямо сейчас. И что выбор дурацкий, и что любой на моем месте.

— Оставайся, — сказал я.

Солнце вернулось двадцать первого января. Первый луч над сопками — весь город вышел смотреть, старая мурманская примета, надо загадать.

Я не вышел.

Я сидел на кухне, кутаясь в плед — тот самый, — и мне было холодно так, как не бывает от мороза. Изнутри. Пальцы синели. Чайник кипел, а я не мог согреть руки о кружку.

Веста стояла у окна, спиной, и в утреннем — впервые за сорок дней утреннем — свете я увидел на ее лопатках тень. Растущую. Проступающие сквозь кожу очертания того, что скоро развернется.

— Ты сказал «оставайся», — проговорила она, не оборачиваясь. — Я и осталась. В тебе. Теперь мне тепло.

Балкон был открыт. Синева уходила, отступала за залив, и снег на перилах искрился — по-настоящему, живо, впервые.

Мне бы испугаться. Наверное. Но я смотрел на ее спину, на эти прорастающие крылья, и думал только: красивая.

И что зря я, конечно.

И что нисколько не жаль.

Перо на перилах

Перо на перилах

В Самаре осень начинается с запаха. Тина, мокрая листва из Струковского сада, а поверх — сладкая гарь с кондитерской фабрики, которую ветер таскает через весь старый город. Я живу на Куйбышева, в купеческом доме с лепниной, где лестница пахнет кошками и чужими супами, а балкон держится на честном слове и двух ржавых кронштейнах.

На этот балкон он и упал.

Не спустился. Не пришел. Упал — с глухим, мокрым звуком, будто с неба сбросили мешок. Я выронила чашку. Кофе — по плитке, осколки — под тапки, а там, среди моих засохших петуний, лежал человек.

Голый до пояса. Спина — сплошная работа мясника: два длинных рубца от лопаток вниз, будто что-то вырвали с корнем, вместе с мясом. Кровь у него была не красная. Темнее. Как вишневый сок, если варить его слишком долго.

Я должна была вызвать скорую. Должна была орать на весь двор. Вместо этого я стояла в дверях, в одном носке, с идиотским совком в руке, и смотрела, как он поднимает голову.

Глаза.

Про эти глаза я потом думала неделю. Серые — но с таким отливом, знаете, как небо над Волгой перед грозой, когда вода делается оловянной и лодки на веслах спешат к берегу, а над Жигулями уже громыхает. Он посмотрел на меня. Без страха. Без мольбы. С такой усталостью, будто падал очень долго и наконец-то долетел.

— Закрой дверь, — сказал он. — Дует.

Я закрыла. Идиотка.

Звали его — он назвался позже, когда я замотала ему спину разорванной простыней и напоила чаем с малиной, потому что больше ничего лечебного в доме не водилось, — Рэм. Короткое, как выдох. Врал, наверное. Ангелы вообще, я подозреваю, много врут; иначе как бы они выживали среди нас.

Он не говорил, что ангел. Это я решила сама. По перьям.

Перья я находила потом везде. В сливе раковины. В подкладке пальто. Под подушкой — одно, длинное, черно-сизое, с металлическим блеском, будто вымоченное в нефти. Я держала его на свет и не могла понять, красиво это или страшно. Кажется, и то и другое сразу. Как он сам.

Первые три дня он почти не вставал. Лежал на моей кровати лицом вниз, чтобы не тревожить спину, и молчал. А я — я, взрослая женщина, реставратор в музее модерна, у которой на работе особняк Курлиной и очередь научных статей, — я прогуливала смены и сидела рядом на полу. Смотрела, как ходят мышцы под его кожей. Как он дышит.

На четвертый день он заговорил.

— Ты не спрашиваешь, откуда я, — сказал он в подушку.

— А ты ответишь?

— Нет.

— Тогда зачем спрашивать.

Он засмеялся — тихо, хрипло, будто давно разучился. И повернулся. И я впервые увидела его лицо целиком, при свете, не в панике первого утра. Господи. Красивым это назвать было мало и грубо. Оно было — правильным. Как будто кто-то очень древний и очень требовательный вычертил его по линейке, а потом добавил шрам через бровь, чтобы не совсем уж идеально. Чтобы было куда смотреть.

Мы гуляли по ночам. Днем он не выходил — говорил, свет режет, а я думала: прячется. От кого — не спрашивала (см. выше, зачем).

Самара ночью — это другой город. Мы спускались по Ленинградской, пустой и гулкой, к набережной. Волга дышала холодом. Фонари роняли на воду дрожащие столбы, и монумент Славы на площади висел в темноте золотой запятой. Он останавливался у парапета и смотрел на реку так, как смотрят на что-то потерянное.

— Раньше я летал над такими, — сказал однажды. — Реки сверху — как трещины в черном стекле. Красиво.

— А теперь?

— А теперь мерзну и хочу твоих сырников.

Я тогда рассмеялась и толкнула его в плечо, и он поймал мою руку. И не отпустил. И вот это — не поцелуй, ничего такого, просто его пальцы на моем запястье, у самой вены, — вот от этого у меня внутри все дернулось разом, как рыба на крючке, которую тащат из глубины на воздух.

Я поняла тогда две вещи. Что влюбилась. И что зря.

Они пришли в четверг.

Я возвращалась с работы — впервые за неделю дотащилась до музея, — и во дворе, у нашей парадной с обвалившимся козырьком, стояли двое. В светлых пальто. Некстати светлых для самарской осенней грязи. Один поднял на меня глаза — и у него они были такие же. Серые, грозовые. Родня.

— Он у тебя, — сказал он. Не вопрос.

Я молчала. В сумке у меня был ключ и билет на речной трамвайчик, который я так и не использовала, и почему-то именно про этот билет я подумала: не пригодился.

— Он падший, — сказал второй, мягко, почти ласково. — Ты знаешь, что это значит? Он не заживет. Он тянет из тебя. По капле. Ты уже спишь по три часа?

Я спала по три часа. Ну и что.

— Мы заберем его, — сказал первый. — Так будет милосерднее. Для тебя.

Я поднялась к себе, не ответив. Сердце колотилось где-то в горле. Открыла дверь.

Балконная была нараспашку. На перилах — перо. Одно, черно-сизое, с нефтяным блеском, чуть покачивалось на ветру.

Его не было.

На кухонном столе лежала записка, его первый и последний почерк — острый, старомодный, с завитками, будто писал не рукой, а пером в прямом смысле: «Не открывай им. Я упаду еще раз. К тебе. Дождись зимы».

Сейчас конец ноября. Волга встает. По ночам я оставляю балкон открытым — пусть дует, черт с ним. Соседи думают, я спятила. Может, и спятила.

Вчера на перилах намерзла тонкая корка льда. А в ней, вмерзшее, — новое перо. Черное. Еще теплое.

Значит, падает. Значит, скоро.

Я жду.

Онлайн: последний раз три минуты назад

Онлайн: последний раз три минуты назад

В Иркутске зима звенит. Настоящий звон — сухой воздух, снег, который не тает, а скрипит под унтами так, будто ломаешь чей-то позвоночник на каждом шагу. И Ангара. Она не замерзает даже в сорок ниже нуля — черная, дымящаяся, живая река посреди белого мертвого города. Над ней всегда туман, и в этом тумане тонут фонари.

Я сидела на Нижней набережной, у памятника основателям, и листала анкеты замерзшими пальцами. Приехала сюда месяц назад. Сбежала — от бывшего, от долгов, от себя. Думала: край земли, Байкал рядом, никто меня тут не знает.

И нашла его.

Глеб, 29. Ноль фотографий. Вообще пустой профиль, только одна строчка вместо описания:

«Спрошу лишь одно — чего ты боишься больше всего? Приходи и скажи мне лично. 130-й квартал, „Библиотека“, столик у камина».

Сто тридцатый квартал — это Иркутская слобода, отреставрированный кусок старого города. Деревянные дома с резными наличниками, кружево ставней, желтые окна, кофейни, лавки. Красиво и немного ненастояще, как декорация. Туда все ходят гулять. Влюбленные особенно — фотографируются у бабра, зверя с герба, который держит в зубах соболя.

Я свайпнула вправо. Просто чтобы посмотреть, что за псих.

***

Он написал мгновенно.

«Пришла бы уже. Камин почти прогорел».

Я огляделась. Набережная пустая. Туман с Ангары полз к ногам, лизал сапоги. Дымящаяся вода, черная-черная.

«Ты меня видишь?» — напечатала я.

«Я тебя чувствую. Это не одно и то же, но близко. Ты сидишь на холодной лавке и думаешь, не прыгнуть ли в реку. Не прыгай. Вода тебя не согреет. Я — согрею».

В животе стало пусто и тошно. Про реку я не думала. Ну, почти. Ладно — думала.

Я встала и пошла в 130-й квартал. Полтора километра по морозу, мимо драмтеатра, вдоль темных витрин. Дышать было больно — воздух резал горло, как стекло. Изо рта валил пар. У всех валил. У всех, кто мне встречался.

***

«Библиотека» — кафе, где стены заставлены книгами до потолка. Тепло, пахнет корицей и старой бумагой. Камин в углу — настоящий, с огнем.

За столиком у камина сидел мужчина. И у него изо рта не шел пар. В зале было прохладно у входа, все дышали облачками — а он нет. Дышал ровно, беззвучно, и воздух вокруг рта оставался прозрачным.

Я заметила это первым. Раньше лица.

— Садись ближе к огню, — сказал он. Голос низкий, спокойный, будто мы сто лет знакомы. — Ты промерзла до костей. Я слышу, как они хрустят.

Я села. Лицо у него было хорошее. Слишком хорошее — симметричное до жути, как будто кто-то рисовал человека по учебнику и перестарался. Глаза светлые, серые. И в них отражался камин — но огонь в отражении был больше, чем в самом камине. Выше. Жаднее.

— Так чего ты боишься, — спросил он. — Больше всего.

— Ты первый.

Он усмехнулся.

— Я ничего не боюсь. В этом вся проблема. Когда нечего терять и нечего бояться — остается только скука. Тысячи лет скуки. — Он покрутил в пальцах чашку, не поднося ко рту. — А потом появляетесь вы. Маленькие, теплые, до краев набитые страхом. И становится интересно.

— Ты кто?

— Тот, кому ты нужнее, чем он тебе. Пока. — Он подался вперед. От него не пахло ничем. Совсем ничем — ни одеколоном, ни телом, ни морозом. Как от фотографии. — Ну. Чего ты боишься, Настя?

Я не называла имени. В анкете стояло «Nastya_357», но имени я не писала.

— Того, что я никому не нужна, — сказала я. И сама испугалась, что сказала правду. — Что умру, и никто не заметит. Неделю. Месяц. Пока запах не пойдет.

***

Он молчал долго. Огонь в его глазах гудел.

— Хорошо, — сказал наконец. — Честно. Знаешь, как редко бывает честно? Люди врут даже мне. Особенно мне.

— А ты не врешь?

— Мне незачем. Правда страшнее любой лжи, я это давно понял. — Он положил ладонь на стол, ладонью вверх. — Я могу сделать так, что тебя всегда будет кому заметить. Что ты никогда не будешь одна. Ни минуты, ни секунды. Я буду рядом. Всегда.

— Звучит как угроза.

— Это и есть угроза, — сказал он спокойно. — Ты просто пока не поняла. „Никогда не одна“ — самое страшное, что можно пожелать. Но люди желают. Каждый день. И я прихожу.

Я смотрела на его ладонь. Она была бледная, без единой линии. Гладкая, как ладонь манекена. У людей на ладонях линии. Жизни, судьбы, ума — всякая ерунда, в которую я не верю. А у него — ничего. Чистый лист.

— Что ты хочешь взамен, — прошептала я.

— Ничего, чего бы ты уже не отдавала даром. Твое внимание. Твое время. Твой страх — он мне как тепло от камина. Ты будешь греть меня, я — тебя. Честный обмен.

— А душа?

Он засмеялся — впервые. Смех был приятный, человеческий, и от этого еще страшнее.

— Душа. — Он покачал головой. — Все спрашивают про душу. Как будто знают, что это. Настя, я не забираю душ. Я просто остаюсь. А человек, рядом с которым всегда стою я, потихоньку сам перестает... быть. Не сразу. Годами. Ты и не заметишь. Проснешься однажды и увидишь: у тебя изо рта больше не идет пар.

***

Я встала.

Руки тряслись — от холода, от страха, от чего-то еще, чему я не знаю названия. Потому что часть меня хотела остаться. Сесть обратно, взять эту гладкую ладонь и сказать: да. Пусть. Пусть всегда рядом. Лучше монстр, чем пустая квартира на улице Карла Маркса, где я плачу в подушку и никто, никто, никто.

Он смотрел на меня снизу вверх и ждал. Терпеливо. Огонь в его глазах ровно горел.

— Мне нужно подумать, — сказала я.

— Конечно, — кивнул он. — Думай. Я никуда не денусь. Это, в общем, единственное, что я умею — не деваться никуда.

Я вышла на мороз. Воздух ударил в легкие. Я стояла посреди 130-го квартала, у деревянного бабра, и смотрела, как изо рта у меня валит пар — большими белыми клубами. Живой. Пока живой.

Дошла до набережной. Ангара дымилась в темноте, черная и незамерзающая.

***

Прошло три месяца.

Я не ответила ему тогда. Удалила приложение, сменила симку, съехала с Карла Маркса на другой конец города.

Но вот что странно. Иногда — в самые холодные вечера, когда особенно одиноко — я замечаю, что у меня перестает идти пар изо рта. На минуту. На две. Как будто кто-то стоит совсем рядом, вплотную, спиной к спине, и дышит вместо меня.

Вчера установила приложение снова. Не удержалась.

Его анкета на месте. Ноль фотографий. Та же строчка про страх.

Внизу профиля светится серым: «онлайн: последний раз три минуты назад».

Три минуты назад я как раз подумала о нем.

Свайп вправо на Ошарской

Свайп вправо на Ошарской

В Нижнем Новгороде вечера пахнут Волгой и жареными каштанами с лотка у Кремля. Я мэтчнулась с ним в четверг.

Аркадий, 32. «Люблю ночные прогулки, старое кино и запах дождя перед грозой». Фото — одно, размытое, будто снятое сквозь воду или сквозь что-то похуже воды. Я написала первой. Дура набитая, конечно. Но был вечер пятницы, за окном сыпал тот мелкий октябрьский дождь, от которого фонари на Большой Покровской расплываются в желтые кляксы, и мне было так тошно одной в квартире на Ошарской, что я бы, кажется, написала кому угодно.

Он ответил через минуту.

«Здравствуй, Лиза».

Я перечитала три раза. В анкете у меня стояло другое имя — Катя. Я всегда ставлю Катю, чтобы всякие не находили меня по настоящему. А тут — Лиза. Мое. То, которым меня звала только бабушка, и та десять лет как в земле на Бугровском.

Пальцы стали холодные. Я написала: «Мы знакомы?»

«Пока нет. Но это легко исправить. Приходи в „Безухов“ на Рождественской. В девять. Я узнаю тебя раньше, чем ты меня».

***

Надо было удалить приложение. Заблокировать, выкинуть телефон в Волгу с Чкаловской лестницы — там как раз пятьсот шестьдесят ступеней, я считала однажды, от нечего делать.

Вместо этого я красилась.

Рождественская улица в тот вечер была вымыта дождем до блеска. Она вообще красивая, эта улица — купеческие особняки в лепнине, желтые, охристые, с атлантами, которые держат балконы уже полтора века и, кажется, устали. Строгановская церковь темнела в конце, вся в каменном кружеве. Пахло мокрым камнем, кофе из кофеен и почему-то — ладаном. Хотя откуда бы.

«Безухов» — кафе с потертыми диванами, книжными полками и абажурами. Я люблю там сидеть. Знаю каждую трещину на столике у окна.

Он сидел именно за моим столиком.

И вот тут все стало неправильно. Потому что я его узнала. Не по фото — фото было мутью. Я узнала его так, как узнаешь запах из детства: без слов, животом. Темное пальто, темные волосы, лицо — красивое той красотой, от которой хочется отвернуться, потому что смотреть больно. Как на солнце. Или на что-то, чего смотреть не положено.

— Садись, — сказал он. Не встал. — Ты замерзла.

— Октябрь, — ответила я и села. — Все замерзли.

Он улыбнулся. Зубы обычные. Человеческие. Я почему-то проверила.

***

Мы говорили три часа. Или два. Или сорок минут — время в его присутствии текло, как мед из ложки, я потеряла счет.

Он знал про меня все. Как я в семь лет упала с гаражей на Автозаводе и до сих пор боюсь высоты. Как звали моего первого — Денис, козел. Как я плачу в душе, чтобы соседи не слышали через тонкую стену хрущевки. Он говорил это спокойно, между глотками красного вина, будто читал меню.

— Откуда, — выговорила я наконец. Горло пересохло. — Откуда ты это знаешь.

— Я слушал, — сказал он. — Ты много просила. Вслух и не вслух. В основном не вслух.

— Кого просила?

Он наклонился через столик. От него пахло грозой — озоном, тем острым запахом перед тем, как небо разорвет молнией. И еще чем-то теплым, серным, едва-едва.

— Помнишь, — сказал он тихо, — прошлой зимой. Ты стояла на Канавинском мосту. Смотрела вниз, на лед. И сказала: «Господи, да пусть меня заберет кто угодно, только не так, только не одна».

В груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке.

Я помнила. Я никому не рассказывала про тот мост. Про то, как перегнулась через перила и как ветер с Волги толкал в спину — не назад, а вперед, будто помогал.

— Кто угодно, — повторил он. — Ты сказала — кто угодно. Я услышал.

***

Стоп.

Я встала так резко, что стул проехался по полу с визгом. Официантка обернулась. Аркадий — если его звали Аркадий — сидел и смотрел снизу вверх, и в его глазах не было белков. Не совсем не было. Просто темнее, чем бывает у людей. Как вода в проруби.

— Ты кто, — прошептала я.

— Тот, кого ты позвала. — Он развел руками, почти виновато. — Люди зовут все время. „Господи“, „кто угодно“, „хоть черт“. Ты бы удивилась, как часто зовут черта. А приходим мы. Слушать легче, чем Ему. У Него очень много работы.

Я пошла к выходу. Не побежала — ноги не бежали, они будто вязли. Мимо книжных полок, мимо абажуров, на улицу, в дождь. Рождественская блестела. Атланты держали балконы. Церковь темнела.

Он шел рядом. Не догонял — просто шел, руки в карманах пальто, и дождь на него не падал. Совсем. Вокруг него был сухой круг, будто небо его боялось.

— Я не заберу тебя силой, — сказал он мягко. — Так нельзя. Так неинтересно. Ты сама позвала — ты сама и решишь. Я просто пришел показаться. Свидание же. Свайп вправо, помнишь? Ты сама свайпнула.

— Я хочу домой.

— Я знаю дорогу.

***

Мы дошли до Чкаловской лестницы. Пятьсот шестьдесят ступеней вниз, к Волге, к катеру-памятнику, к черной воде. Огни правого берега дрожали в реке. Красиво до боли. Я всегда любила этот город, эту его тяжелую, купеческую, немного мрачную красоту.

Он остановился на верхней площадке.

— Дальше не пойду, — сказал. — Вниз ты сама. Как тогда, на мосту. Только тогда ты звала. А сейчас — выбираешь.

Он протянул руку. Ладонь была теплая, я почувствовала жар даже не касаясь. И — да простит меня бабушка на Бугровском — я хотела ее взять. Так хотела, что зубы свело. Потому что в этой руке было обещание: больше никогда, никогда, никогда одна.

— А если я скажу нет? — спросила я.

Что-то мелькнуло в его лице. Не злость. Скорее — усталость.

— Тогда я уйду. И ты меня забудешь к утру. И будешь дальше стоять на мостах. Люди всегда возвращаются на мосты. — Он помолчал. — Я приду снова. Не бойся. Я терпеливый. У меня, — он усмехнулся, — вечность.

Дождь усилился. Волга внизу вздыхала.

Я смотрела на его руку. На сухой круг вокруг него. На огни того берега — Бор, кажется, а может, Стрелка, я всегда путаю.

— Не сегодня, — сказала я.

Он кивнул. Опустил руку.

— Не сегодня, — согласился он. — Спокойной ночи, Лиза.

И его не стало — просто дождь сомкнулся там, где был сухой круг, будто задернули штору.

***

Я спустилась по лестнице сама. Все пятьсот шестьдесят ступеней. Внизу, у воды, стояла и мерзла, пока не рассвело.

Приложение я не удалила. Не смогла. Каждый вечер захожу проверить — вдруг он снова онлайн. Иногда мне кажется, что «не сегодня» было ошибкой. Что одиночество — это тоже своего рода прорубь, и я в ней уже по горло.

Вчера мне пришел новый мэтч. Фото размытое, будто снятое сквозь воду.

Аркадий, 32.

«Ну что, — написал он. — Сегодня?»

Я до сих пор не ответила. Смотрю на экран. Палец над кнопкой.

Свайп вправо — это ведь так легко.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Писать — значит думать. Хорошо писать — значит ясно думать." — Айзек Азимов