Тёмная романтика

Истории о запретной любви и тёмных страстях

Истории, где любовь ходит по краю: опасные незнакомцы, запретные чувства и страсть, которая дорого стоит. Короткие рассказы в жанре dark romance — новые выходят регулярно, читаются на одном дыхании.

Тринадцать окон замка Шаакен

Тринадцать окон замка Шаакен

Шаакен пахнет мокрым камнем и почему-то яблоками.

Вера заметила это, едва переступила порог. Октябрь. Дорога от Калининграда до поселка Некрасово — сорок минут по разбитой трассе, мимо полей, где туман лежал плотно, как вата в старой аптечной коробке. Автобус высадил ее у поворота, и дальше — пешком, по грунтовке, между двумя рядами лип, которым, если верить табличке, больше трехсот лет.

Замок вырос из тумана сразу. Целиком.

Не так, как в кино, — постепенно, деталь за деталью. Нет. Только что была молочная стена, и вот уже — красный кирпич, подковообразные стены орденской крепости, башня с флюгером в форме то ли петуха, то ли дракона. Тевтонцы строили его в тринадцатом веке. Она читала досье в поезде: конюшни, ров, легенды про рыцаря, замурованного за измену. Обычный туристический набор для места, где теперь музей и кафе с медовухой.

Только кафе было закрыто. И музей.

— Вы реставратор?

Голос пришел откуда-то сбоку, и Вера дернулась. Мужчина стоял в арке ворот — высокий, в темном пальто не по сезону, с лицом, которое хотелось разглядывать долго и которое тут же забывалось, стоило отвернуться. Вот в чем была странность. Она смотрела на него — и не могла бы потом сказать, сколько ему лет. Тридцать. Пятьдесят. Между.

— Вера Соловьева. Меня прислал фонд, по фрескам в капелле.

— Август. — Он не протянул руки. — Хозяин этого недоразумения. Идемте, пока туман не забрался под воротник.

Внутри было теплее, чем должно быть в необитаемом камне. Это она отметила первым. Вторым — что нигде не горело электричество. Свечи, керосинки, отблеск огня из глубины коридора. Август шел впереди, не оглядываясь, и полы его пальто гасили пламя тех свечей, мимо которых он проходил. Совпадение, конечно. Сквозняк.

— У нас тринадцать окон, — сказал он через плечо. — Смотрите в любое. Северная башня, дубовая дверь — туда не надо. Там нечего реставрировать.

— А что там?

— Ничего интересного для женщины с вашими руками.

Он обернулся — впервые — и посмотрел на ее руки так, будто читал по ним всю жизнь: три развода родителей, стипендия, годы над чужими фресками, ни одной своей. Вера спрятала пальцы в рукава.

Первую неделю она работала.

Капелла того стоила. Под слоем побелки, которую наложили еще при советской МТС — тут был склад запчастей, представьте, — проступали лики. Святой Георгий. Дракон. И девушка у копыт коня, которую иконография не предполагала совсем. Вера снимала побелку миллиметр за миллиметром, тампоном, дыша через раз. Девушка была живая. То есть — написана так, что казалась живой: темные глаза, коса через плечо, и рот приоткрыт, будто она только что произнесла имя.

— Красивая, — сказал Август. Он появлялся бесшумно, всегда к вечеру. — Ее звали Марта.

— Вы знаете имя фигуры на фреске четырнадцатого века?

— Я знаю про этот замок то, чего не знает ваш фонд. — Пауза. — Она тоже была реставратором. По-своему. Латала то, что здесь ломается.

Потом он говорил о другом — о кирпиче, который везли из Голландии, о рве, где по весне цветут кувшинки, о том, что медовуху в закрытом кафе все равно варят, и не желает ли Вера. Она желала. Они сидели в трапезной, свеча оплывала между ними лужицей воска, и его голос обволакивал — да нет, не обволакивал, а как-то забирался внутрь, под кожу, туда, где обычно тихо.

В груди у нее дергалось. Как рыба на крючке.

Она понимала, что это плохо кончится. Понимала — и наливала еще.

На восьмой день она пошла к дубовой двери.

Просто. Днем. Он уезжал в город — единственное, что он делал по-человечески, садился в старую «Волгу» и уезжал, оставляя ее одну с тринадцатью окнами. Северная башня встретила холодом, настоящим, промозглым, тем самым, которого не было во всем остальном замке. Дубовая дверь. Без замка. Кольцо вместо ручки, стертое сотнями ладоней до блеска.

Сотнями. Она задержалась на этой мысли на секунду.

Потянула.

За дверью было тринадцатое окно.

Одно. Больше ничего — голая круглая комната, и окно в дальней стене, узкое, стрельчатое, забранное не стеклом, а чем-то вроде темной воды, которая стояла вертикально и не выливалась. Вера подошла. В окне не было двора. В окне была она сама — но старше, седее, в платье, которого у нее никогда не было, с косой через плечо. И рот приоткрыт.

Отражение произнесло имя. Ее собственными губами, беззвучно.

«Август».

— Я же просил.

Он стоял в дверях. Не уехал. Или уехал и вернулся — как замок вырос из тумана, весь и сразу. Лицо его она наконец разглядела целиком, и лучше бы не разглядывала: в нем было слишком много времени. Не морщин. Времени.

— Кто ты, — сказала Вера. Не вопрос. У нее не осталось интонаций на вопросы.

— Тот, кому нужен реставратор. — Он подошел, и свеча в стенном канделябре за его спиной погасла сама. — Каждые сто лет что-то в этих стенах ломается. Раствор между кирпичами — это ведь не только известь, Вера. Марта латала. До нее — другая. Окно показывает ту, что останется.

— Я уеду завтра.

— Разумеется. — Он улыбнулся, и это было почти нежно. Почти. — Автобус в семь сорок. Только сначала посмотрите еще раз. В окно. Вам ведь хочется.

Ей хотелось.

Вот что было хуже всего, что она поняла в той круглой холодной комнате, глядя на свое лицо в стоячей черной воде, чувствуя за спиной его дыхание, которого не было, потому что он не дышал: ей хотелось остаться. Не от страха. Страх был бы честнее. А от того, что впервые за тридцать четыре года кто-то смотрел на ее руки и видел не инструмент, а ее.

— Медовуха, — сказал Август тихо, у самого ее виска. — В трапезной. Я подожду.

Вера обернулась к двери.

Автобус в семь сорок. Липы, туман, сорок минут до города, до фонда, до квартиры с протекающим краном, где никто не знает ее имени наизусть.

Она сделала шаг к двери. Потом — к окну.

Потом свеча в коридоре, последняя, еще горевшая, качнулась и потухла, будто кто-то прошел мимо. И в замке Шаакен снова стало тринадцать окон, и запах мокрого камня, и — почему-то — яблок.

Батумский вор

Батумский вор

На набережной Батуми, где пальмы стоят рядами, как солдаты, а море дышит солью и мазутом, есть кафе. Маленькое. С тремя столиками и одним старым официантом по имени Гоча.

Там варят самый горький кофе на всем Черном море.

Я приходила каждый вечер. После смены в отеле — я мыла там полы, стелила чужие простыни, собирала за туристами их беспечный мусор, — я шла на набережную, брала чашку у Гочи и садилась лицом к воде.

Смотрела, как крутится башня Алфавита — та, стеклянная, с грузинскими буквами, вьющимися к небу. Как в порт вползают паромы из Стамбула, тяжелые, усталые, будто им тоже не хотелось никуда плыть.

Море. Пальмы. Горький кофе.

Больше у меня ничего не было. Я приехала сюда из-под Ростова три года назад — за морем, за теплом, за новой жизнью. Новая жизнь оказалась шваброй и чужими простынями. Но море каждый вечер было мое.

Он появился в конце августа.

Сел за соседний столик — тот, что вечно пустовал, потому что оттуда дуло. Худой, смуглый, с руками часовщика: длинные пальцы, вечная царапина на большом. Он заказал у Гочи чай, а не кофе, и это меня почему-то задело. Будто он не уважал местных правил.

— Вы каждый вечер тут, — сказал он вдруг. По-русски, с мягким акцентом, где «ч» звучало как кошачье мурлыканье. — Смотрите на паромы. Хотите уплыть?

— Хочу вспомнить, зачем приехала, — ответила я. Сама не знаю, зачем сказала правду незнакомцу.

Он улыбнулся. Не зубами — глазами.

— Я чиню часы, — сказал он. — Лавка на Мемеда Абашидзе, за старой мечетью Орта-джаме. Механизмы, шкатулки, все, что тикает и сломалось. Даже то, — он посмотрел мне куда-то в грудь, спокойно, без наглости, — что тикает вот тут. У человека. Оно ведь тоже механизм. Просто сложнее.

Я засмеялась. Впервые за долгое, долгое время.

Зря.

На следующий вечер я пришла в его лавку. Не знаю зачем. Ноги сами понесли — по узким улочкам старого города, мимо балконов с ажурными перилами, где сушилось белье и висели связки красного перца, мимо винных подвалов, откуда тянуло молодой изабеллой.

Лавка была крохотная. Часы — везде. На стенах, на полках, на полу. И все шли по-разному. Тикали вразнобой, будто целый оркестр настраивал инструменты и никак не мог начать.

— Каждые часы помнят свое время, — сказал он, не оборачиваясь, склонившись над столом с лупой в глазу. — Люди думают, время одно на всех. Ерунда. У каждого — свое. Я собираю сломанные. И то, что внутри них застряло.

— А что внутри застряло? — спросила я.

— Воспоминания. — Он поднял голову. — Часы стоят в тот миг, когда случилось что-то важное. Разбилось сердце. Умер кто-то. Или наоборот — родился. Стрелки замирают. Я — освобождаю.

В тот вечер он взял мою руку. Просто взял, повернул ладонью вверх, будто хотел прочесть линии. И я почувствовала — как что-то тонкое, острое, невидимое вошло мне под кожу и вытянуло тихонько наружу.

Воспоминание.

Как меня в детстве укусила соседская собака у колодца. Боль, кровь, крик матери. Оно исчезло. Совсем. Осталась только гладкая пустота и — странно — облегчение.

— Зачем вы это сделали? — прошептала я.

— Ты носишь слишком много сломанного времени, — тихо сказал он. — Я вижу. Оно тянет тебя ко дну, как якорь. Дай мне забрать. По одному.

И я дала.

Мы встречались каждый вечер — уже не в кафе, а у него, среди тикающего оркестра. Он варил мне чай на маленькой горелке. Ставил старую пластинку — грузинское многоголосье, от которого по спине бежали мурашки. И забирал.

Вечер за вечером.

Укус собаки. Похороны отца — я не помню теперь ни дождя над ростовским кладбищем, ни как земля стучала о крышку. Мужчину, который меня обманул и оставил беременной в двадцать два, и как я потеряла ребенка на пятом месяце в пустой съемной квартире, одна.

Все — ушло. Вся моя боль, вся тяжесть, весь этот якорь.

Я становилась легкой. Пугающе легкой.

Но было одно. С каждым воспоминанием, что он забирал, он что-то отдавал взамен. Не деньги, не вещи. Себя. Свою историю, по кусочку, как заводят музыкальную шкатулку, ключом, оборот за оборотом.

Я узнала, что ему больше лет, чем кажется. Много больше. Что он был здесь еще при османах, чинил часы визирям. Что он не может любить — потому что забирает чужую боль, а без боли, говорил он, нет и любви, они из одного металла отлиты.

— Тогда почему ты грустный? — спросила я однажды, лежа головой у него на коленях, слушая, как вокруг тикают чужие времена.

Он долго молчал. Гладил меня по волосам царапанным пальцем.

— Потому что впервые за четыреста лет, — сказал он, — я забрал у человека всю боль. А любовь — не смог. Она осталась. У тебя. Ко мне. Я вижу ее, она тикает вот тут, — он коснулся моей груди, — и ее механизм я не понимаю. Она не ломается. Не останавливается. Я не могу ее вынуть.

— И не надо, — сказала я.

— Надо. — Голос его дрогнул, впервые. — Потому что завтра ты не вспомнишь эту лавку. Не вспомнишь чай, пластинку, мои руки. Я заберу последнее — как мы встретились. И ты снова будешь ходить в кафе к Гоче, смотреть на паромы и не знать, отчего у тебя болит вот тут, — снова грудь, — сладко и невыносимо. Любовь без единого воспоминания, за что. Это мое проклятие. Я оставляю его тебе.

Я хотела крикнуть — не надо. Не забирай нас. Пусть лучше вернется собака, отец, тот мужчина, мертвый ребенок — все верни, только оставь тебя.

Но было поздно.

Он наклонился. Прижался губами к моему лбу — теплыми, живыми, пахнущими чаем и машинным маслом. И все часы в лавке остановились разом. Оркестр смолк.

Тишина.

Я проснулась на скамейке набережной. Утро. Чайки орали над водой, паром выползал из порта в сторону Стамбула. В руке — остывшая чашка кофе, горького, как всегда.

Я не помню, откуда она.

Я не помню лавку на Мемеда Абашидзе — сходила туда вчера, а там пусто, забито досками, соседи говорят, лет тридцать никого. Не помню часовщика. Не помню его рук, его чая, его четырехсот лет.

Но каждый вечер, допив кофе, я встаю и иду в старый город. Мимо мечети, мимо винных подвалов, по узким улочкам, где сушится белье. Иду туда, где, наверное, что-то было. Что-то важное.

В груди тикает. Сладко и невыносимо.

Я не знаю, за что я люблю. Я просто люблю.

Он украл все. Оставил только это.

И, кажется, это была самая жестокая нежность на всем Черном море — горше кофе у Гочи.

Он забирает имена, но оставил мое

Он забирает имена, но оставил мое

Я работаю в справочном бюро на Большой Покровской. Той самой, пешеходной, где летом играют скрипачи, а зимой снег скрипит так, будто под ногами кто-то жует стекло.

Работа простая. Люди подходят к окошку, спрашивают, как пройти. Я показываю. Театр драмы — прямо и налево, мимо козы. Да-да, бронзовой козы, ее все трут за нос на удачу, нос уже золотой. Кремль — вверх по улице, там где брусчатка становится злее к каблукам. Церковь — это к площади Минина, спросите еще кого-нибудь, у меня своя география.

Просто.

Он пришел в четверг. Или в среду. Теперь уже не поручусь — с некоторых пор дни у меня перепутались, как нитки в бабушкиной шкатулке.

Пальто на нем было длинное, темное, совсем не по октябрю — в таком ходят или в морозы, или те, кому вообще все равно, какое на дворе тысячелетие. Волосы с проседью, хотя лицо молодое. И глаза. Цвета остывшего чая, того, что забыли на подоконнике, и он подернулся пленкой.

— Скажите, — голос у него был тихий, но я почему-то расслышала сквозь весь уличный гам, — как пройти к дому Чесноковых? Деревянный, с резными наличниками, у оврага, где раньше стоял керосиновый ларек.

Я открыла рот, чтобы сказать, что не знаю. И вдруг — знала.

Знала так ясно, будто сама там выросла. Овраг за Ковалихинской. Ларек, крашенный синим, облупившийся к весне. Дом с наличниками, где по вечерам пахло топленым молоком и чем-то еще — воском, что ли. Я объяснила ему дорогу до последнего поворота. Он слушал, чуть наклонив голову, как слушают музыку, а не адрес.

— Спасибо, — сказал он. — Вы очень точны.

И ушел. А я осталась. С пустотой на том месте, где секунду назад был этот дом.

Потому что дома-то и не существовало. Я потом спрашивала стариков — сносили квартал в семидесятых, никакого ларька, никаких Чесноковых. Овраг засыпали. Все это я откуда-то знала — и тут же забыла, едва он повернулся спиной. Как будто он вытянул воспоминание из чужой головы, воспользовался мной как справочником — и захлопнул книгу.

В ту ночь я впервые не смогла вспомнить телефон бабушки.

Цифры. Просто цифры, я набирала их тысячу раз. И — ничего. Провал. Гладкая стена там, где была дверь.

Он стал приходить каждый день.

Всегда с одним и тем же — спросить дорогу к тому, чего нет. К кинотеатру «Рекорд», закрытому в девяносто восьмом. К пельменной на Свердловке, где подавали в алюминиевых мисках. К скамейке на Откосе, с которой в шестьдесят первом какая-то женщина смотрела на закат над Волгой и плакала — не знаю откуда, но я видела и эту женщину, и ее слезы, и как за рекой на Стрелке дымили заводы.

И каждый раз, показывая ему путь, я платила.

Сначала мелочью. Вкус бабушкиных пирогов с калиной — ушел. Как звали мою первую собаку — ушло. Потом крупнее: лицо матери в день, когда меня забирали из роддома; она мне рассказывала, а я представляла, а теперь — стена.

Я должна была испугаться. По-настоящему, до дрожи в коленях. А вместо страха под ребрами поселилось что-то теплое и мерзкое одновременно — так, наверное, чувствует себя мотылек, когда до лампы остается один взмах.

Потому что я его ждала.

В пятницу лил дождь. Покровская опустела, скрипачи попрятались, коза мокла в одиночестве. Я закрывала бюро, когда он возник из-под арки дома купца Бугрова — просто был, и все, будто дождь его слепил из воздуха.

— Сегодня без адреса, — сказала я. И сама удивилась, до чего спокойно.

— Сегодня без адреса, — согласился он.

Мы шли по мокрой брусчатке вниз, к Рождественской, где фонари роняют в лужи желтые монеты. Он не касался меня. Но я чувствовала его руку рядом со своей, в сантиметре, как чувствуешь тепло от печи, не притрагиваясь.

— Кто вы? — спросила я у витрины закрытой аптеки. В стекле отражался только он. Меня там не было. Совсем.

— Я собираю то, что люди теряют, — сказал он, глядя на мое несуществующее отражение так, будто оно было. — Города забывают себя. Улицы меняют имена, дома сносят, старики умирают, унося переулки в могилу. Кто-то должен все это помнить. Я — помню.

— А я? — Голос дрогнул, я и не хотела. — Что заберете у меня? Уже почти все взяли.

Он остановился. Повернулся. И впервые посмотрел не сквозь, а — в.

— В том и беда, — тихо сказал он. — Я пришел забрать твою память. Всю. Ты — последняя, кто помнит эту улицу настоящей, до реставрации, до плитки, до фонарей-подделок под старину. Мне нужна была ты. А теперь...

Он замолчал. Дождь стучал по козырьку аптеки, как чьи-то нетерпеливые пальцы.

— А теперь я не могу, — договорил он. — Я забрал у тебя бабушку, собаку, мать, вкус калины. Я забрал бы и это — как ты в первый раз назвала меня по имени, которого я тебе не говорил. Но я оставлю. Одно. Себя.

— Зачем? — прошептала я.

— Потому что впервые за триста лет, — он почти улыбнулся, и это было страшнее всего, — впервые кто-то ждал меня, а не боялся. И я не хочу, чтобы ты забыла, что тебя однажды ждали в ответ.

Он наклонился. Не поцеловал — просто прижался лбом к моему лбу, холодный, как перила Чкаловской лестницы в феврале. И в этот миг все вернулось на секунду — бабушка, пироги, собака, мать в белой палате, — вернулось волной и тут же схлынуло, оставив только его. Его лицо. Его чай в глазах. Его.

Когда я открыла глаза, на Рождественской не было никого. Дождь кончился.

Я не помню, как звали бабушку. Не помню маминого голоса. Не помню, любила ли меня хоть кто-то до сегодняшнего дня — этих людей стерли, будто их и не было.

Но я помню его.

Каждый вечер я закрываю бюро и иду вниз, к Рождественской, к той аптеке. Стою у витрины. В стекле — по-прежнему только он, хотя его давно нет рядом. И я жду.

Он сказал — оставил мне любовь.

Он не сказал, что любовь без единого воспоминания о том, за что и почему, — это самая длинная улица в городе. И на ней нет ни одного фонаря.

Но я все равно иду.

Он купил дом, чтобы купить меня

Он купил дом, чтобы купить меня

В Екатеринбурге снег ложится на гранит набережной Исети медленно, будто раздумывает. Не то что в Москве — там он валится сразу, деловито. Здесь другое. Здесь снег выбирает.

Я работала в бюро реставрации на улице Горького — той самой, где старые купеческие особняки жмутся друг к другу, как замерзшие птицы. Дом Севастьянова с его сумасшедшей неоготикой был через дорогу. Каждое утро я пила кофе у окна и смотрела на его зеленые башенки. Кофе, кстати, был дрянной. Но привычка.

Он вошел без стука.

Мужчина, которому, если верить местным газетам, принадлежала половина этого города — торговые центры на Малышева, стеклянный «Высоцкий», два завода где-то за Уралмашем, — стоял в дверях моей мастерской и смотрел. Не на реставрируемый киот. На меня. Так смотрят на вещь, которую уже оплатили и теперь прикидывают, куда поставить.

— Артем Данилевский, — представился он, хотя я знала. Кто ж его не знал.

— Мне известно, кто вы.

— Хорошо. Меньше слов. — Он снял перчатки, палец за пальцем, не торопясь. — Я купил особняк Севастьянова. Реставрацию поведете вы.

Я хотела сказать, что особняк — памятник федерального значения, что там очередь из подрядчиков, что так дела не делаются. Но он положил на мой стол папку. И договор, где моя фамилия уже была впечатана. Аккуратно. Заранее.

— Вы неделю за мной наблюдаете, — сказал он. — С того балкона. Я тоже умею смотреть.

В груди у меня что-то дернулось, как рыба на крючке.

Я согласилась. Конечно, согласилась. Не из-за денег — хотя цифра в договоре была неприличной. Из-за того, как он произнес «наблюдаете». Будто это было признание в чем-то.

Первый месяц мы почти не виделись. Я работала в холодных залах особняка, среди строительных лесов и запаха гипса, снимала слои поздней краски с потолочных розеток. Данилевский появлялся вечерами. Всегда без предупреждения. Всегда — когда я уже думала, что осталась одна.

— Вы едите? — спросил он однажды, застав меня с термосом в семь вечера.

— Иногда.

Он увез меня на Вайнера, в ресторан на верхнем этаже, где весь Екатеринбург лежал внизу, как рассыпанные угли. Я думала, будет разговор о работе. О сметах, о сроках. Ничего подобного.

— Расскажите про руки, — сказал он.

— Что?

— У вас руки в трещинах. От растворителя. Я хочу знать, что они делают.

И я рассказывала. Про то, как под слоем масляной краски проступает старое золото. Про то, что каждая реставрация — это спор с временем, у которого ты всегда проигрываешь, но красиво. Он слушал так, как никто меня не слушал. И это было страшнее любой угрозы.

Потому что я начала ждать этих вечеров.

Потом были мелочи. Мой сломанный каблук — на следующий день у входа в мастерскую стояла коробка. Не с новыми туфлями — с теми же, отремонтированными, будто он знал, что я к ним привыкла. Моя простуда — и на пороге квартиры на Циолковского, где я снимала комнату, появился человек с лекарствами и запиской: «Не приходите завтра. Дом подождет. Я — нет».

Я не понимала, что происходит. Забота это или сеть, которую медленно, петля за петлей, затягивают вокруг меня.

— Откуда вы знаете, где я живу? — спросила я при следующей встрече.

— Я знаю про вас все, Лиза. — Он сказал это спокойно, как о погоде. — С того дня, как увидел вас у окна.

— Это... — я искала слово. Приличное. — Это ненормально.

— Да. — Он не спорил. — Совершенно ненормально. Я в курсе.

Вот что сбивало с толку. Он не притворялся хорошим. Он знал, что переступает черту, и переступал ее глядя тебе в глаза.

Однажды вечером в особняке погас свет. Строители ушли, генератор молчал, и на весь дом остались только мы и желтое пятно от его телефонного фонарика. Мы стояли под той самой розеткой, которую я расчищала месяц. Свежее золото поблескивало над нами в полутьме.

— Красиво, — сказал он, не глядя вверх.

Он смотрел на меня. Расстояние между нами было — ладонь. Может, меньше.

— Вы все это затеяли ради дома? — спросила я. Голос сел.

— Я купил дом, — он наклонился ближе, и я почувствовала холод улицы на его пальто и что-то теплое под ним, — чтобы иметь причину купить вас. Но вы не продаетесь. Это... неудобно.

— Так отпустите.

— Не могу. — Тихо. Почти виновато. — Пробовал. В прошлый вторник решил, что больше не приеду. Продержался до среды.

Я должна была отступить. Взять сумку, спуститься по лесам, уехать на трамвае номер пять до Циолковского и никогда не возвращаться. Написать заявление. Найти другого клиента.

Вместо этого я не двигалась.

Его рука коснулась моей щеки — там, где кожа еще помнила уличный мороз. Осторожно, будто он тоже реставратор и боится повредить старый слой. Свет фонарика дрожал. За окнами особняка гудел вечерний город: трамваи на Ленина, гудки на плотинке, чей-то смех внизу.

— Вы боитесь меня, — сказал он.

— Да.

— И все равно не уходите.

— Да.

Он улыбнулся в темноте — я скорее почувствовала, чем увидела.

— Тогда мы оба пропали, Лиза. Я вас никогда не отпущу. Вы это уже поняли, да? Не в договоре дело. Не в доме. Даже если вы сожжете этот контракт — я найду вас в любом городе, в любой мастерской, у любого окна.

Это должно было прозвучать как угроза.

Почему-то прозвучало как обещание.

Генератор ожил. Люстры вспыхнули разом — те самые, что я месяц собирала из осколков хрусталя. Свет залил зал, золото на потолке загорелось по-настоящему, и мы стояли посреди этого сияния, слишком близко, чтобы притвориться, будто ничего не было.

Он отступил первым. Поправил воротник. Снова стал тем Данилевским, которому принадлежит полгорода.

— Завтра в девять, — сказал он деловито. — Приедет комиссия по фасаду.

И ушел. Каблуки по мрамору — эхо до самой двери.

Я осталась одна под своими люстрами. Кофе в термосе давно остыл. Я все равно его выпила.

И вот теперь я не знаю. Правда не знаю. То ли мне бежать из этого города первым же поездом, то ли ждать завтрашних девяти утра, как ждут не комиссию — а его шаги по мрамору.

Снег за окном все падал. Медленно. Выбирая, куда лечь.

Свайп вправо на того, кого нет

Свайп вправо на того, кого нет

В Казани есть места, куда навигатор ведет, но никогда не доводит.

Улица Каюма Насыри, Старо-Татарская слобода. Днем — туристы, чак-чак в коробочках, разноцветные наличники, экскурсовод с флажком. А после полуночи слобода делается другой. Фонари горят через один. Мечеть Марджани молчит на том берегу Кабана черным силуэтом, и озеро под ней не отражает ни звездочки — глотает свет, как чернила промокашку.

Я снимала комнату в доме с резными ставнями, у самой воды. Приехала из Самары на полгода, реставратор, работала с деревом старых домов — вычищала краску, слой за слоем, до живой доски. Мне нравилось это одиночество. Врала, конечно. Никому оно не нравится. Просто я привыкла.

Приложение появилось само.

Я его не ставила — клянусь. Проснулась, взяла телефон проверить время, а на экране — незнакомая иконка. Черный квадрат, в нем золотая точка, как одинокий фонарь в конце улицы. Подпись арабской вязью, которую я не читаю. И перевод внизу мелким: «Тэнгри. Для тех, кто устал искать среди живых».

Надо было удалить. Я открыла.

***

Профили без возраста. Без работы, без «люблю путешествовать и хорошее вино». Только фото — и то не всегда — и одна строка.

«Замерз двести лет назад. Согрей».

«Утонула в Кабане. Составь компанию».

«Меня забыли на этой улице. Вспомни».

Я листала, усмехаясь. Чей-то арт-проект, думала. Модный хоррор-квест, реклама квеструма, сейчас таких — на каждом углу. Палец сам собой полетел влево, влево, влево — не то, не то.

И остановился.

Фото было настоящее. Не постановка — старое, желтоватое, будто с дореволюционной открытки, но глаза на нем — живые. Молодой мужчина в темном бешмете, скулы острые, взгляд прямой, тяжелый, и что-то в уголке губ — не улыбка, но обещание ее. Строка под фото: «Я жду у воды. Каждую ночь. Ты все не идешь».

Расстояние: 30 метров.

Тридцать метров от моей комнаты — это озеро. Только вода и мостки, с которых днем кормят уток.

Я свайпнула вправо. Дура. Конечно, свайпнула.

«Совпадение», — вспыхнул экран золотом. И следом, без задержки: «Выходи. Я на мостках».

***

Врать не буду — я оделась. Куртка на пижаму, кроссовки на босу ногу. Октябрьская ночь дышала в лицо озерной сыростью и палыми листьями, и где-то далеко, за слободой, гудела ночная Казань — трамвай, машины, живая, теплая. А здесь — тишина. Гулкая, плотная, ее хотелось потрогать.

Он стоял на мостках. Спиной. В том же темном бешмете, что на фото, и вода у его ног не колыхалась — стояла ровно, как стекло, хотя ветер трепал мне волосы.

— Ты пришла, — сказал он, не оборачиваясь. По-русски, но с той старинной мягкостью, с какой уже никто не говорит. — Я перестал верить.

— Кто ты?

— Су анасы говорили в старых сказках. Хозяин воды. — Он повернулся. Лицо с открытки, глаза — два золотых фонаря на дне колодца. Красиво до боли. До того холодка под ребрами, от которого хочется бежать и остаться одновременно. — Но это неважно, как меня зовут. Важно, что я двести лет смотрю на этот берег и жду, когда кто-нибудь посмотрит в ответ. Ты — первая, кто не отвел глаз.

Он шагнул ко мне. Мостки не скрипнули под ним. Под моими ногами — скрипнули, а под его — нет.

— Не бойся, — сказал он и протянул ладонь. Мокрую. С нее капало, тихо, ровно, кап-кап на старые доски. — Я не сделаю больно. Больно — это когда бросают. А я не брошу. Я вообще не умею уходить, Аля. Я умею только ждать и держать.

Он знал мое имя. Я его не называла ни ему, ни приложению.

***

Мы стали видеться каждую ночь.

Он ждал на мостках, я приходила. Мы не касались — почти. Он рассказывал слободу такой, какой ее не знает ни один экскурсовод: где стоял дом купца, чью дочь он, хозяин воды, любил и не уберег; где была мельница; как выглядел Кабан до того, как его закатали в набережную. Голос у него был — как вода под мостом, темный и текучий, и я тонула в нем каждую ночь по чуть-чуть.

А днем спала. Просыпалась к вечеру. Хозяйка дома, старая Фания-апа, однажды поймала меня в сенях за руку.

— Ты к воде ходишь, — сказала она. Не спросила. — По ночам. Кызым, послушай старую. Он красивый?

Я молчала.

— Они все красивые, — сказала Фания-апа тихо и посмотрела на озеро в окне. — Тем и берут. У нас в слободе каждая семья кого-нибудь недосчиталась. Он не злой, слышишь. В том и беда, что не злой. Он одинокий. А одинокому все равно, живая ты рядом будешь или нет. Лишь бы рядом.

В ту ночь я не хотела идти.

Телефон засветился сам. «Тэнгри». Новое фото в его профиле. На мостках — двое. Он. И девушка в старинном платье, бледная, с закрытыми глазами, и вода стоит ей по пояс, ровная, как стекло. Подпись: «Она тоже не отвела глаз. Двести лет назад. Ей не одиноко. Хочешь так же?»

Я выбежала на берег в чем была.

Он ждал. Обернулся — и улыбнулся наконец по-настоящему, и от этой улыбки у меня подкосились колени, до того она была нежной.

— Ты испугалась, — сказал он. — Хорошо. Значит, тебе есть что терять. Значит, ты живая. Живых я и жду. — Он протянул мокрую ладонь, и вода за его спиной, я клянусь, чуть подалась вперед, к моим ногам, лизнула кроссовок. — Один шаг с мостков, Аля. И тебе больше никогда не будет одиноко. Никогда. Я обещаю, а я держу слово двести лет.

Вода холодила пальцы ног. Город за спиной гудел — далекий, теплый, живой.

В телефоне уже загружалось новое фото профиля. На мостках стояли трое.

Третьей — с еще открытыми глазами — была я.

— Свайпни вправо, — сказал он тихо, ласково. — В последний раз. На меня.

Я занесла палец над экраном.

И до сих пор не помню, куда качнулась вода.

Полночь читает профили

Полночь читает профили

Приложение называлось «Полночь». Ни в App Store, ни в Google Play его не было — ссылку мне скинула Ленка с работы, поздно, в третьем часу, одним сообщением без объяснений: «Только не смейся». Я и не смеялась.

Мне было тридцать четыре. Я жила на Петроградской, в квартире с потолками четыре метра и трещиной на них, похожей на реку Оккервиль, и последний раз кто-то трогал меня за руку так, чтобы это что-то значило, — на выпускном. Матмех. Куртка чужая, снег, Ленинский проспект гудит троллейбусами. С тех пор — работа, кот, овсянка.

Анкета попросила не имя.

Анкета попросила описать то, чего я боюсь больше всего. Я сидела, грела пальцы о кружку — чай остыл, впрочем, он и горячим был так себе, пакетик третьей заварки, — и написала правду. Что боюсь однажды понять: меня никто и никогда не разглядит. Не заметит. Пройдет мимо, как мимо фонарного столба.

Телефон подумал секунду. Экран мигнул багровым.

«Он разглядит. Он только и делает, что разглядывает».

Первая анкета выпала сразу. Без фотографии — вместо нее темный прямоугольник, будто снимок сделали в комнате без единой лампы. Имя: Костевой. Возраст: «дольше, чем вам будет удобно». Расстояние: 400 метров.

Четыреста метров. Это где-то у Введенской, у той булочной, где по утрам пахнет так, что хочется плакать.

Я должна была удалить эту дрянь. Любой нормальный человек удалил бы.

Я написала: «Привет».

Ответ пришел не в чате. Ответ пришел в дверь — три раза, негромко, костяшками. Я жила на пятом этаже, без лифта, домофон внизу был сломан с ноября. Никто не мог просто так подняться и постучать. Кот выгнулся дугой и утек под диван, будто его сдуло.

Я подошла к двери. Не открыла — что я, дура. Прижалась глазом к глазку.

Лестница пустая. Лампочка на площадке — та, что перегорела еще весной, — горела. Ровным, желтым, честным светом. А человека не было.

— Вы близко смотрите, — сказали из-за двери. Голос — низкий, спокойный, с какой-то трещинкой, как половица под ногой. — Отойдите на шаг. Так вам будет спокойнее, а мне видно лучше.

— Кого видно?

— Вас. Всю. Я же для этого и пришел.

Я отошла. Сама не понимая зачем. Может, потому что тридцать четыре года меня никто не хотел видеть всю.

***

Мы гуляли по ночам. Только по ночам — днем его, как он сказал, «неудобно носить». Первый раз я испугалась выйти, второй — вышла.

Он ждал у арки на Большой Пушкарской. Высокий, в длинном пальто не по сезону, лицо — я до сих пор не могу собрать его лицо в памяти, оно растекается, стоит закрыть глаза. Помню глаза. Темные до самого дна, и в них — два крошечных фонаря, будто отражение улицы, которой рядом нет.

Мы шли на Каменноостровский, потом сворачивали к Кронверкской, к деревьям парка, где даже летом темно и сыро. Он знал город так, как я не знала, прожив тут всю жизнь. Показывал мне двор, где в блокаду прятали иконы. Подворотню, в которой — «вот здесь, встаньте» — если встать и молчать, слышно, как под мостовой все еще течет засыпанная речка. Я встала. Я слышала.

— Что ты такое, — спросила я на Троицком мосту.

Внизу Нева тащила черную воду, и огни Петропавловки дрожали в ней, разбитые.

— Я тот, кто остается, — сказал он. — Когда все уходят — с работы, из отношений, из жизни, — кто-то же должен остаться и смотреть, как гаснет свет в окнах. Я остаюсь. Меня много где не хватает, Рита. Но там, где я есть, — я весь.

Он взял мою руку. Пальцы холодные, но не мертвые — прохладные, как дверная ручка зимой, к которой прирастаешь на секунду.

В груди что-то дернулось. Как рыба на крючке.

— Это не по-настоящему, — сказала я. Голос дрожал. — Ты в приложении. Приложения не бывает. Я тебя выдумала.

— Тогда почему тебе тепло? — спросил он и поднес мою ладонь к своим губам, не целуя, просто держа у самого рта, дыша. Дыхание было. Прохладное, но было. — Выдумки не греют.

Мне было тепло. Впервые за — не помню сколько. Три года? Пять? Кто считал.

***

Ленка перестала выходить на связь на второй неделе.

Я написала ей — про Костевого, про прогулки, про то, что впервые за долгое время не хочу спать одна, хотя мы даже… ничего. Просто рядом. Просто он смотрит, а я — существую.

Ответ пришел через день. С Ленкиного номера, но не Ленкиным языком.

«Спроси у него, что случилось с той, кому он нравился до тебя. Спроси, куда я делась».

Я похолодела. Мерзкий сквознячок под ребрами.

В ту же ночь он пришел без стука. Я проснулась оттого, что в комнате кто-то дышит, — и он сидел на краю кровати, спиной ко мне, и смотрел в окно, за которым горел единственный фонарь на весь наш темный, сонный переулок.

— Ты слышала про Лену, — сказал он, не оборачиваясь. Не вопрос.

— Где она?

— Здесь. — Он наконец повернулся, и два фонаря в его глазах стали ярче. — Со мной. Она попросила, чтобы ее кто-нибудь наконец увидел. Всю. Я увидел. — Пауза. Половица скрипнула, хотя он не двигался. — Понимаешь, Рита, когда я смотрю на человека по-настоящему, целиком, до дна, — человек больше не может смотреть ни на кого другого. И тогда он приходит ко мне. Насовсем. Это не жестокость. Это — единственный способ никогда больше не быть одной.

Я села в постели, натянув одеяло к горлу.

— Я не хочу насовсем.

— Хочешь. — Он улыбнулся, и это было — страшно и нежно одновременно, так нежно, что я чуть не заплакала. — Ты написала в анкете, чего боишься. Что тебя никто не разглядит. Я — единственный, кто может пообещать, что больше никогда. Никогда, слышишь. Разве это не то, о чем ты просила?

Он протянул руку. Прохладную дверную ручку. Порог.

В телефоне на тумбочке сам собой засветился экран. «Полночь» открыла новую анкету. Без фото. Имя — мое. Расстояние: 0 метров.

— Один шаг, — сказал он тихо. — И тебя увидят навсегда.

За окном фонарь мигнул. Раз. Другой.

Я до сих пор не знаю, взяла я его за руку или нет. Помню только тепло. И то, что утром квартира была пуста — кот, чашки, трещина-река на потолке. И ни одного пропущенного звонка.

А в «Полночи», если открыть ее сейчас, поздней ночью, третьим часом, есть анкета без фотографии.

Имя: Рита.

Расстояние: столько, сколько вам будет удобно.

Токаревская кошка

Токаревская кошка

Во Владивостоке ветер не дует. Он решает за тебя.

Решает, куда ты пойдешь, застегнешь ли куртку до горла, останешься ли на сопке смотреть на бухту или сбежишь в тепло. Я прожил тут всю жизнь и знаю: с этим ветром не спорят. С ним договариваются.

Меня зовут Глеб. Ремезов. Наша семья ловит краба и гребешок в Японском море с тех пор, как мой прадед пришел сюда на шхуне и решил, что дальше бежать некуда — только вода и Япония за горизонтом. Мы держим суда, холодильники, перекупщиков на всем побережье. И до тридцати лет я был абсолютно, кристально уверен, что ненавижу Одинцовых.

За что? За все. За то, что их дед оттяпал у моего лучшие квоты в шестидесятых. За то, что их отец в девяностых пустил ко дну наш траулер — не доказали, но все знали. За то, что само слово «Одинцов» у нас дома было как ругательство, которое нельзя при бабушке.

Вражда — она удобная. С ней просто. Знаешь, кого винить.

А потом был тот вечер на Токаревской кошке.

Если не были во Владивостоке — объясню. Эгершельд, самый край полуострова, а от него в море уходит длинная каменная коса, тонкая, как хребет какого-то спящего зверя. На конце — маленький белый маяк. Токаревская кошка, так его зовут. В отлив по косе идешь пешком, прямо по камням, среди водорослей и крабьих панцирей. А в прилив коса уходит под воду. И если зазевался — все, ты на маяке один, отрезанный, и вокруг только серая вода да чайки орут, как недорезанные.

Я приехал туда вечером. Один. Просто чтобы ветер выдул из головы дурные мысли — отец лежал в больнице, дела шли к черту, и мне надо было где-то подышать.

Она стояла у самого маяка. Спиной ко мне.

Тонкая фигура в темной куртке, капюшон сорвало ветром, темные волосы хлестали ее по лицу, а она даже не убирала их — стояла и смотрела в море, будто чего-то ждала оттуда. Я хотел уйти. Правда хотел. Чужой человек, чужое одиночество — не лезь.

Но она обернулась.

И я узнал ее. Не лицо — лица я не видел. Я узнал ее по фотографии, которую однажды показал мне отец с перекошенным ртом: «Вот, полюбуйся, младшая одинцовская. Змея растет».

Марьяна Одинцова.

— Ремезов, — сказала она. Ветер рвал слово на куски. — Тебя тут только не хватало.

— Коса уходит, — ответил я вместо всего, что должен был сказать. — Прилив. Если не пойдем сейчас — застрянем.

Она посмотрела на воду. Потом — на меня. И я увидел, как она понимает: поздно. Камни за нашими спинами уже накрывало, коса исчезала в серой воде метр за метром. Мы опоздали оба.

— Ну, — сказала она и странно усмехнулась, — вот и повоевали.

Мы просидели на маяке до утра.

Некуда было деться. Вода вокруг, ветер, холод, единственное укрытие — узкая ниша у основания маяка, где хоть немного не сдувало. Сначала молчали. Люто, упрямо молчали — два врага, которых судьба заперла на одном камне. Потом она достала термос. Один термос на двоих. И протянула мне первому.

Вот с этого все и посыпалось.

Потому что нельзя ненавидеть человека, который делит с тобой последний глоток горячего чая, когда у тебя зуб на зуб не попадает. Не получается. Слишком по-человечески.

Мы говорили всю ночь. О том, чего не знали друг о друге. Оказалось, ее отец такой же тиран, как мой. Оказалось, она с шестнадцати лет мечтала сбежать из этого города куда-нибудь, где не пахнет рыбой и семейными долгами. Оказалось, тот наш затонувший траулер — она про него плакала в детстве, потому что там погиб человек, а ей сказали, что это сделал ее отец, и она с тех пор боялась смотреть отцу в глаза.

— Я думала, вы — чудовища, — сказала она, глядя на светлеющую воду. — Ремезовы. Меня так учили.

— А я про вас, — ответил я. — Смешно.

Не смешно. Ни капли не смешно.

К рассвету ветер стих — редкий случай, будто и он устал воевать. Вода пошла на убыль, из-под нее показались черные мокрые камни косы, ведущей обратно к берегу, к нашим семьям, к двадцати годам чужой ненависти, которую мы за одну ночь так и не смогли снова в себе разжечь.

Мы шли по косе молча. У самого берега она остановилась.

— Там нас никто не поймет, Глеб, — сказала она, кивнув на просыпающийся город на сопках, на туман, что полз с бухты Золотой Рог. — Ни твои, ни мои. Если мы сейчас разойдемся и сделаем вид, что ничего не было, — так будет умнее.

— Умнее, — согласился я.

— И безопаснее.

— И безопаснее.

Под маяком, на камне, сидела серая портовая кошка — их тут полно, живут у рыбаков, наглые и независимые, как весь этот город. Она смотрела на нас и не боялась. Ей было все равно, Ремезовы мы или Одинцовы.

Марьяна сделала шаг к берегу. Туда, где все правильно и безопасно.

А потом повернулась ко мне.

— К черту умнее, — сказала она.

И я до сих пор не знаю, кого я обнял в то утро на краю земли — женщину, которую полюбил за одну ночь, или последнюю ошибку в долгой семейной войне, которая нас обоих еще погубит.

Во Владивостоке ветер решает за тебя.

В то утро он выбрал ее.

Соль Паромоновских складов

Соль Паромоновских складов

Соль на губах. Всегда соль — от Дона, от рыбы, от слез, которых я себе не позволяла.

Меня зовут Ника. Гурьева. В Ростове нашу фамилию знает каждый, кто хоть раз покупал на Центральном рынке донского судака, чехонь или вяленого рыбца, от которого пальцы потом три дня пахнут рекой. Три поколения. Прадед начинал с одной лодки под Богатяновским спуском, а теперь у нас склады у самой воды, лавки на Старом базаре и поставки в половину города. Красивая была бы история про семейное дело.

Если бы не Столетовы.

Двадцать лет. Столько тянется эта вражда — из-за причала, из-за поставщика, из-за какой-то давней сделки, где кто-то кого-то кинул на деньги. Никто уже толком и не помнит, с чего началось. Помнят только, что Столетовых у нас в доме нельзя называть за столом. И что дед, услышав эту фамилию, багровеет и уходит на балкон курить, хотя бросил лет пятнадцать как.

А я в тот вечер стояла на Паромоновской набережной и смотрела, как один из них идет ко мне.

Артем Столетов.

Я его узнала сразу — по походке. Он ходил так, будто набережная принадлежит ему одному, а Дон течет исключительно для того, чтобы он мог на него посмотреть. Наглый. Красивый той тяжелой, неудобной красотой, от которой хочется отвернуться, а ты — не можешь.

— Гурьева, — сказал он вместо «здравствуй». — Ты на чужом причале.

— Это городская набережная, Столетов. Твоего тут — разве что самомнение.

Он усмехнулся. Паромоновские склады за его спиной темнели старой кирпичной кладкой — эти руины помнят еще купцов, зерно, воду, что бежала прямо сквозь подвалы. Летом сюда приходят фотографироваться. А осенью, вечером, когда с реки тянет холодом и туманом, тут пусто. Только фонари роняют в воду рыжие пятна, да где-то на ступенях мяукает тощий рыночный кот, который живет возле наших лавок и одинаково ворует и у нас, и у Столетовых.

— Отец сказал, ваши перебили нам поставку из Азова, — Артем подошел ближе. Слишком. — Это война, Ника.

— Тогда чего ты не воюешь, — спросила я, — а стоишь так близко, что я слышу, как ты дышишь?

Вот это было — зря.

Потому что он замолчал. И посмотрел на меня. Не зло. Совсем не зло. А так, будто впервые увидел, что я не «дочь Гурьева», не фамилия, не позиция в двадцатилетней войне — а просто девушка, которой холодно на осенней набережной.

В груди у меня что-то дернулось. Как рыба на крючке.

— Уходи, — сказала я тихо.

— Уйду, — согласился он. И не двинулся.

Мы простояли так, наверное, минут пять. Или десять. Или три — кто их считал. Дон шел мимо, тяжелый и черный, пах тиной и соляркой с барж, и я думала только об одном: если сейчас его тронуть — рукавом, случайно, — то потом уже никак не сказать себе, что ничего не было.

Я тронула.

Потом были недели, которых не должно было быть.

Мы встречались там, где нас не могли увидеть свои. Не на Большой Садовой — там пол-Ростова знакомых. Не в кофейнях на Пушкинской, где официантки помнят меня с детства. Мы уходили вниз, к воде, к этим складам, в кривые переулки Богатяновки, где дома врастают в землю по самые окна и пахнет чужими ужинами. Он приносил чебуреки с рынка, еще горячие, в пятнах жира на бумаге. Мы ели их, сидя на холодных ступенях, и я смеялась, как не смеялась с семьей уже год.

— Ты понимаешь, что это невозможно, — говорила я.

— Я понимаю, что мне плевать, — отвечал он.

Врал. Ему было не плевать. Я видела это по тому, как он замолкал, когда мимо шел кто-то похожий на знакомого. Как оглядывался. Мы оба врали — себе, друг другу, — и от этого вранья было почему-то только слаще.

А потом дед узнал.

Не знаю как. В Ростове секретов не бывает — город большой, а базар один. Кто-то видел. Кто-то шепнул. И вечером дед поставил передо мной стакан воды, сел напротив и сказал очень спокойно, а это у него страшнее любого крика:

— Столетов-старший разорил твоего прадеда. Не в переносном. Прадед пустил себе пулю в тридцать восьмом, когда его лавку отобрали по доносу. Угадай, чей был донос.

Вода в стакане дрожала. Или это руки у меня дрожали.

— Артем не виноват в тридцать восьмом, — сказала я.

— А ты уверена, — дед прищурился, — что он с тобой не за этим? Чтобы через тебя — до нас? Столетовы умеют ждать долго, девочка. Двадцать лет им как один день.

Вот тогда мне и стало по-настоящему холодно. Не от Дона.

Я пришла на набережную в последний раз. Туман поднялся с воды по самые колени, склады тонули в нем, как затопленные корабли. Артем уже ждал. И по его лицу — по тому, как он не улыбнулся, — я поняла: ему тоже что-то сказали. Свои. Про меня.

— Это правда? — спросила я. — Про донос. Про тридцать восьмой.

— Правда, — он не отвел глаз. — А про то, что мой дед потом всю жизнь спивался от вины — тебе рассказали?

Мы стояли и смотрели друг на друга через двадцать лет и одну реку.

— Я не знаю, кто ты, — сказала я. — Мой человек или чужой расчет.

— И я не знаю, — тихо ответил он. — Про тебя. Про себя. Ни черта я не знаю, Ника. Знаю только, что если ты сейчас повернешься и уйдешь — я не пойду за тобой. Так будет правильно.

Кот на ступенях мяукнул. Фонарь мигнул и погас — на набережной вечно что-то не работает.

Я сделала шаг назад. Туман сомкнулся между нами, мягкий и белый, как будто река решила за нас обоих.

А потом я сделала шаг вперед.

И до сих пор не знаю — влюбилась я в тот вечер или подписала себе приговор. Может, это одно и то же. У нас на Дону соль и кровь на вкус почти неотличимы.

Тбилисское вино для двоих

Тбилисское вино для двоих

Тбилиси начинается с запаха.

Сначала — теплый камень, нагретый за день, отдающий жар в сумерки. Потом — жареные хачапури из подвального окна, чей-то кофе на турке, серные бани от Абанотубани, тянущие своей тухловатой, честной вонью. И где-то поверх всего — вино. В этом городе вино не пьют. Им дышат.

Я приехал сюда сбегать. Классическая история: развод, тридцать восемь лет, ощущение, что жизнь — это поезд, из которого ты вышел покурить на глухом полустанке, а он взял и уехал. Друг сказал: «Леша, поезжай в Грузию. Там тебя починят». Друзья вечно знают, куда тебя послать.

Снял квартиру в Сололаки — старом квартале под горой Мтацминда, где дома стоят, привалившись друг к другу, как пьяные после застолья, где резные балконы висят над улицей на честном слове и ржавых кронштейнах, где в каждом парадном — витражи, потрескавшиеся, но живые, и лепнина осыпается тебе на плечи, как перхоть уходящей эпохи.

Двор нашел случайно. Свернул с улицы Галактиона Табидзе в подворотню — просто чтобы срезать. И встал.

Двор был колодцем. Высокие стены со всех сторон, наверху — квадрат неба, а внизу, куда солнце не доставало никогда, рос инжир. Огромный, старый, с листьями, как ладони. Под ним — женщина, склонившаяся над чем-то в земле.

Квеври. Я потом узнал слово. Глиняный кувшин в человеческий рост, закопанный по горло в землю, — в таких грузины делают вино восемь тысяч лет. Она снимала с горловины плоский камень, и оттуда шел дух — забродивший, темный, живой.

— Заблудились? — спросила она по-русски. Без акцента почти. Обернулась.

Лицо. Как описать лицо, из-за которого перестаешь дышать? Никак. Все слова — вранье. Скажу только: ей могло быть тридцать, могло быть пятьдесят, и это не имело значения, потому что такие лица не стареют, они просто накапливают. Тамрико. Так ее звали.

— Срезал, — сказал я честно.

— Никто не срезает через мой двор случайно. — Она вытерла руки о фартук. — Раз пришел — попробуй. Плохая примета — уйти от квеври, не выпив.

Вино было оранжевым. Не белым, не красным — янтарным, мутноватым, терпким, с горчинкой, будто в него добавили осень и немного печали. Я пил, а она смотрела. И говорила про город.

Про то, что Тбилиси значит «теплый» — из-за серных источников, на которых его и построили. Про царя Вахтанга, чей сокол упал в кипящий ручей. Про то, что этот двор помнит и персов, и русских, и советскую власть, и всех, кто клялся тут в любви, а потом уезжал.

— Все уезжают, — сказала Тамрико. — Тбилиси — город, из которого уезжают. Он к этому привык.

Я остался до утра. И на следующий день. И через день.

Мы гуляли. Она водила меня по местам, которых нет в путеводителях. На Мейдан, старую площадь, где сходятся все дороги. Вверх по канатке к крепости Нарикала, откуда весь город лежит как на ладони — крыши, ржавые и красные, купола Метехи, мутная Кура внизу, режущая город надвое. В подвальные винные, где старики играют в нарды и молчат так, что это красноречивее любой беседы. В пекарню, где хлеб тонэ достают из глиняной ямы прямо из огня, обжигаясь.

По вечерам возвращались в ее колодец без солнца. Она готовила — чахохбили, пхали, что-то еще, названий не выговорить. Разливала вино из квеври. И произносила тост.

Грузинский тост — это не «ну, будем». Это поэма. Она говорила долго, нараспев, глядя мне в глаза, и я не понимал ни слова, но чувствовал, как эти слова оборачиваются вокруг меня, виток за витком, как лоза вокруг подпорки.

— Что ты сказала? — спрашивал я.

— Потом переведу. — И смеялась.

Я влюбился так, как в тридцать восемь уже не думал, что умею. Не мягко — обвально. Будто во мне что-то починили и сразу сломали заново, но по-хорошему.

А через месяц надо было ехать. Виза, работа, вся эта серая механика жизни, которая всегда напоминает о себе в самый неподходящий момент.

В последний вечер она налила особое вино. Из отдельного квеври, того, что стоял глубже всех, у самого корня инжира.

— Сегодня переведу тост, — сказала Тамрико. — Тот, что говорю тебе каждый вечер.

И перевела.

«Пью за то, чтобы ты помнил меня, когда меня нельзя будет забыть. Чтобы искал мое лицо в каждой женщине и не находил. Чтобы вино на твоем языке всегда было горьким, потому что сладкое ты выпил здесь. Я не отпущу тебя, любимый. Просто ты уедешь, а любовь останется тут, в земле, под инжиром, и будет тянуть тебя назад до последнего вздоха. Гаумарджос».

Я засмеялся. Красиво же. Поэтично.

Она не смеялась.

Уехал я на рассвете. И вот тут началось.

Питер встретил серостью. Работа встретила отчетами. А во мне поселилась Кура — мутная, разрезающая надвое. Я жил и одновременно тек назад, к тому двору. Каждая женщина на улице на секунду становилась Тамрико — поворот головы, линия шеи — и не становилась, и это было как маленькая смерть, по сто раз на дню.

Вино я пить не могу. Любое — горькое. Официанты меняют бутылки, извиняются, я киваю: да-да, испортилось. Не испортилось. Это язык помнит то, оранжевое, из-под инжира, и все остальное для него — уксус.

Я вернулся в Тбилиси через полгода. Конечно, вернулся. Свернул с улицы Галактиона Табидзе в ту подворотню.

Двора не было.

То есть двор был — колодец, стены, квадрат неба. Но инжир спилен под корень, квеври выкопаны, земля разровнена. Пусто. Старуха-соседка, развешивавшая белье на балконе, глянула вниз.

— Тамрико? — переспросила она, когда я показал фото. Перекрестилась по-грузински, справа налево. — Слушай, генацвале, тут никакой Тамрико двадцать лет нет. Была одна, да. Вино делала. Хорошее вино, злое. Мужчины к ней ходили, а потом... — Она махнула рукой. — Уезжали и возвращались. Все возвращались. Один так и умер тут, под инжиром сидел, вина просил. Ее давно нет. А двор с тех пор пустой стоит. Никто квартиру не берет. Говорят, слышно, как она тост говорит по ночам.

Я снял ту самую квартиру. Живу тут теперь.

По ночам действительно слышно. Тихий, певучий голос из-под земли, оттуда, где был инжир. Я не понимаю ни слова — но ведь я уже знаю перевод, да?

Она прокляла меня на вечную любовь. Я долго не мог понять, за что. А потом сообразил: не за что. Просто она умеет любить только так — насмерть, наглухо, в глиняном кувшине под корнем, на восемь тысяч лет. По-другому в этом городе вино не делают.

Сегодня я выкопаю двор. Найду тот квеври, глубокий, у корня.

В конце концов, плохая примета — уйти от квеври, не выпив. А я, кажется, наконец готов допить.

Гаумарджос, Тамрико. За то, чтобы не отпускала.

Янтарь на левой ладони

Янтарь на левой ладони

В Калининграде дожди идут боком.

Не сверху — сбоку, как будто кто-то там, за низким балтийским небом, наклонил ведро и забыл выправить. Я вышел из поезда на Южном вокзале, поднял воротник и сразу понял: три дня тут — это много. Слишком много для человека, который приехал за камнями.

Я оценщик. Работаю на аукционный дом в Питере, специализация — балтийский янтарь, инклюзы, довоенные коллекции. Скучная профессия для тех, кто не понимает; для меня — единственный способ держать в руках время. Внутри хорошего инклюза застыл комар, которому сорок миллионов лет. Он летел куда-то. У него были планы. Смола не спросила.

Ее звали Ядвига. Немецкое имя, литовская кровь, паспорт российский — обычная калининградская история, где все национальности перемешаны, как в старом буфете. Жила она на улице Тельмана, в доме с башенкой, из тех, что немцы строили на века, а мы потом красили в желтый и вешали спутниковые тарелки. Второй этаж. Дверь открыла до того, как я нажал звонок.

— Вы за янтарем, — сказала она. Не спросила.

Первое, что я подумал: ей лет сорок. Второе: нет, тридцать. Третье я не подумал, потому что она отступила в глубину квартиры, и мне пришлось идти следом, а следить за мыслями и за такой женщиной одновременно — задача не для оценщика.

Квартира пахла воском и чем-то еще. Гвоздикой? Нет. Тем запахом, что бывает в костелах после службы, когда прихожане ушли, а Бог вроде как остался подышать.

Коллекция лежала на бархате. Хорошая коллекция. Я даже присвистнул — не удержался. Тридцать два инклюза, довоенная опись на немецком, ящерица в одном из кусков, целая, с растопыренными пальчиками, будто ее выключили посреди бега. Такое я видел раз в жизни, в Гданьске, за стеклом, под сигнализацией.

— Откуда? — спросил я.

— От прабабки. — Ядвига села напротив, подперла щеку. — А ей — от того, кто ее любил. Он собирал. Думал, если насобирает достаточно времени, оно его отпустит.

— Отпустило?

Она улыбнулась. У нее была странная улыбка — как трещина в том самом янтаре: сначала кажется дефектом, а приглядишься — там целый мир.

— Он до сих пор ее ждет. На Верхнем озере. Каждый вечер.

Я решил, что это фигура речи. Балтийские женщины любят говорить загадками — климат такой, туманный, слова в нем набухают, обрастают смыслами. Я назвал цену. Хорошую цену. Она не торговалась, и это должно было меня насторожить — люди, которые не торгуются за деньги, торгуются за что-то другое.

— Оставайтесь на чай, — сказала Ядвига. — Дождь.

Дождь.

Мы пили чай, потом не чай. За окном сползали по стеклу косые струи, размывали желтые фонари в длинные мазки. Она рассказывала про город — как про живого человека, у которого свои болезни и привычки. Про то, что Кенигсберг под нами никуда не делся, просто ушел вглубь, в подвалы, в засыпанные каналы, и в дождь поднимается — можно услышать, если стоять на Медовом мосту и молчать.

— Хотите, покажу, где похоронен Кант? — спросила она в полночь.

Мы шли под одним зонтом, который не спасал. Кафедральный собор на острове Канта плыл в тумане, подсвеченный снизу, огромный, кирпичный, единственный уцелевший зуб в разбитой челюсти старого города. У портика — та самая могила, аркада, колонны. Ядвига положила ладонь на мокрый камень.

— Он тоже никуда не спешил, — сказала она. — И его никто не отпустил.

Тут бы мне уйти. Честное слово. В груди что-то дернулось — не от страха, скорее как рыба на крючке, когда она еще не знает, что попалась, но уже чувствует чужую волю на другом конце лески.

Я не ушел. Я ее поцеловал.

Вкус был — соль и гвоздика, и еще та самая церковная пустота, которую невозможно описать, только почувствовать однажды и потом искать всю жизнь.

Утром ее не было. На подушке рядом лежал кусок янтаря — мутный, некрасивый, без инклюза, самый дешевый из всей коллекции. И записка. Готическим, почти нечитаемым почерком: «Держи в левой руке, когда станет невыносимо. Прости».

Я уехал в тот же день. Коллекцию, кстати, забыл — так и лежит, наверное, на бархате. Впервые в жизни оценщик забыл товар на два миллиона. Меня уволили. Мне было все равно.

Потому что случилось вот что.

Я вернулся в Питер, к своей нормальной жизни, к своей нормальной девушке Кате, которая варила нормальный кофе и не рассказывала про подземные города. И понял, что не чувствую ничего. Пустота. Ровная, гладкая, как балтийский штиль перед штормом. Катя говорила — я кивал. Катя плакала — я подавал салфетки. Внутри — ничего. Все тепло, вся способность любить осталась там, на улице Тельмана, вложенная в чужую ладонь, как комар в смолу.

А по ночам приходило другое.

Невыносимая, выламывающая ребра тоска по женщине, которую я знал восемь часов. Не любовь даже — любовь мягче. Это была зависимость, голод, ломка. Я вставал, брал тот дурацкий мутный камень в левую руку — и отпускало. На час. На два. Потом снова.

Я гуглил ее. Ядвига с улицы Тельмана. Ничего. Позвонил риелтору — квартира с башенкой три года стоит пустой, хозяйка умерла, наследников нет. Я показал риелтору фото, которое все-таки успел сделать той ночью, у собора. Он долго смотрел.

— Это она, — сказал он. — Но, слушайте, это фотография с ее похорон. Стояла у гроба. Только там она старая совсем была, а тут...

Тут я положил трубку.

Прошло два года. Я живу в Калининграде теперь. Снял комнату на Верхнем озере — том самом, помните, где кто-то до сих пор кого-то ждет каждый вечер. Каждый вечер я тоже прихожу. Стою у черной воды, в которой отражаются желтые окна и косой дождь, держу в левой ладони мутный янтарь.

Она прокляла меня на вечную любовь. Я понял это не сразу. Проклятие ведь не в том, что любишь — а в том, что не можешь перестать. Что весь остальной мир становится инклюзом: красивым, застывшим, мертвым. Живая — только тоска.

Вчера камень в моей ладони треснул.

Внутри, где раньше была мутная пустота, оказалось что-то темное. Крохотное. С растопыренными пальчиками, будто выключили посреди бега.

Я смотрю на это уже сутки. И, кажется, начинаю понимать, кого именно она собирала все эти сорок миллионов лет.

Сегодня вечером опять пойду к озеру. Дождь обещали. В Калининграде дожди идут боком — я говорил? Как будто кто-то наклонил небо и забыл выправить.

Я жду ее. Я буду ждать. Долго. Дольше, чем захочу.

Тот, кто упал в чужой сад

Тот, кто упал в чужой сад

В Казани абрикосы цветут в мае так, что весь двор на Старо-Татарской слободе пахнет медом и предчувствием.

Я живу здесь всю жизнь. Улица Каюма Насыри, приземистый дом с деревянной верандой, откуда видно голубые минареты мечети аль-Марджани и как за озером Кабан по вечерам загорается новый город — стеклянный, чужой, будто из другого сна. Наш двор — старый. Тут еще колонка, тут еще бабушки на скамейке лузгают семечки и знают все про всех.

Про него они ничего не узнали. И слава богу.

Я вышла на балкон второго этажа полить рассаду — в семь утра, пока прохладно, — и наступила на него.

Мужчина. Живой. В белой рубахе без единого пятна, хотя лежал прямо в опрокинутых ящиках с землей. Волосы темные, лицо — из тех, на которые смотришь дольше, чем прилично. Он открыл глаза.

Черные. Без белка. Без края. Как будто в глазницы вставили две ночи.

— Не бойся, — сказал он спокойно. — Я не за тобой. Я просто больше не могу лететь.

Я Гульнара. Мне тридцать четыре, я реставрирую старые книги в Национальной библиотеке — руки привыкли к тому, что рассыпается, к хрупкому, к тому, что нельзя чинить грубо. Может, поэтому я не закричала. Может, поэтому подала ему руку.

Он был тяжелый, как намокшее дерево. И холодный посреди майской теплыни.

Первое, что он спросил, оказавшись в комнате:

— Какой сейчас век?

Я ответила. Он кивнул, будто это ничего не меняло. Потом спросил, есть ли вода. Пил долго, руками, проливая на рубаху, и вода на белой ткани не оставляла следов — стекала, как с масла.

На спине у него ничего не было. Ни ран, ни рубцов. Гладкая кожа. Но когда я случайно коснулась ее, собирая с пола землю, — под пальцами дрогнуло. Будто там, глубоко, все еще складывалось и раскладывалось что-то огромное. То, чего глаз не видит.

— Тебя как звать? — спросила я.

— У меня отняли имя. — Он смотрел в окно, на минарет. — Но ты можешь дать любое. Имя, которое дают, — говорят, оно держит на земле. Как якорь.

Я назвала его Ильхам. Вдохновение. Потому что в то утро мне впервые за год захотелось не чинить чужое, а сделать свое.

Он остался.

Соседям я сказала — дальний родственник из Актаныша, приехал по делам. Бабушки на скамейке поцокали, повздыхали, одобрили: видный, вежливый, воду в колонке набирает для всего двора, не ленится. Никто не спросил, почему у родственника из Актаныша глаза как две ямы, если смотреть при свече. При дневном свете они казались просто очень темными. Только в сумерках проступала бездна.

Мы гуляли по вечерам.

Вдоль Кабана, мимо театра Камала, где стекло держит закат до последнего, будто не хочет отпускать. По Кремлевской набережной, где влюбленные вешают замки, а он смотрел на них с тоской, которую я не умела прочесть. Однажды свернули в старую слободу — там, где деревянные наличники и тишина, — и он остановился у резного дома, тронул дерево.

— Здесь жила женщина, — сказал он. — Двести лет назад. Я стерег ее сон.

— И что с ней стало?

— Состарилась. Умерла. Как положено. — Он помолчал. — Я стоял над ней все эти годы и ни разу не заговорил. Нам нельзя. Мы бережем — но издалека. Заговоришь — и падаешь. Я молчал двести лет. А потом увидел тебя на балконе с этой твоей лейкой... и открыл рот. И вот я здесь. В земле твоих абрикосов.

В груди у меня что-то повернулось — медленно, как тяжелая дверь на несмазанных петлях.

— Ты упал из-за меня?

— Я упал к тебе. Разница есть. Большая.

Я поцеловала его прямо там, у резного наличника, под чужими давно погасшими окнами. Губы у него были прохладные и пахли грозой над степью — той, что собирается за Волгой и идет на город стеной. Он ответил не сразу. А когда ответил — фонарь над нами мигнул и погас. И следующий. И через один. Будто город моргал вслед за нами.

— Каждый поцелуй, — прошептал он, отстраняясь, — забирает у меня время. Я не бессмертен больше. Я теперь смертен, как ты. Только считаю дни быстрее.

— Сколько у тебя дней?

— Не знаю. Но я хочу истратить их на тебя, а не сберечь ни на что.

Мы прожили лето.

Абрикосы отцвели, налились, я варила варенье, а он сидел на веранде и смотрел, как я снимаю пенку, будто это чудо почище всех небес. Он учился быть человеком — неловко, жадно. Обжигался чаем. Смеялся глупым сериалам. Держал меня ночами так, будто под утро его заберут.

Его и забрали. В конце августа.

Я проснулась от того, что кровать рядом остыла. Вышла на балкон — тот самый. Абрикосовая земля в ящиках была разворочена, будто кто-то оттолкнулся от нее изо всех сил. Вверх.

На перилах лежало перо. Черное. Теплое.

И его рубаха — та, белая, что не пачкалась. Теперь на ней было одно пятно. Над сердцем. Не кровь — что-то светлое, засохшее звездой.

Записки не было. Ему нельзя было писать. Но на запотевшем от утреннего тумана стекле пальцем — я поклясться готова, что не сама — было выведено одно слово. Мое имя. Гульнара. Будто теперь у него отняли и это, отдав мне обратно.

Я до сих пор реставрирую старые книги. Руки все так же привыкли к хрупкому.

А по вечерам выхожу на балкон, где снова растут абрикосы, и смотрю за озеро Кабан — туда, где стеклянный город ловит последний свет. Иногда в этом свете мелькает тень. Большая. С крыльями.

Она не спускается.

Он больше не упадет — он научился. Он бережет меня издалека, как ему и положено. Двести лет молчал над чужим сном — теперь будет молчать над моим.

Но каждый май, когда двор на Каюма Насыри снова пахнет медом и предчувствием, на моем балконе появляется одно черное перо.

Теплое.

Значит, помнит.

Перо на снегу

Перо на снегу

Он лежал на моем балконе в четыре утра, полуголый, в минус двенадцать, и на спине у него была не кровь.

Там, где у людей лопатки, кожа вздулась двумя рваными гребнями — будто из-под нее что-то вырвали с корнем. Свежие. Еще дымящиеся на морозе.

Я живу на Петроградской. Съезжинская улица, пятый этаж старого доходного дома с лепниной, которую соседи снизу давно грозятся оштукатурить к чертовой матери. Балкон у меня — узкая полоска, куда влезает разве что сушилка да ящик с прошлогодней геранью. Сюда не залезешь по стене. Сюда не свалишься с крыши — крыша не над этим окном. И все же он был здесь.

— Не смотри, — сказал он, не открывая глаз. — Пока не смотри.

Голос низкий, с хрипотцой, будто человек сорвал его, крича очень долго. По-русски. Без акцента. Хотя чего я ждала — акцента у падших?

Я должна была вызвать полицию. Или скорую. Или просто закрыть балконную дверь, задернуть штору и сделать вид, что это сон — я же не спала толком третьи сутки, диплом горит, кофе в меня уже не лезет. Легко списать. Люди и не такое списывают.

Вместо этого я притащила плед.

Он был тяжелый. Я тянула его через порог, а он смотрел на меня снизу вверх — глаза светлые, почти без цвета, как февральское небо над Невой в тот час, когда фонари уже гаснут, а солнце еще не думает. И в этих глазах не было ни боли, ни страха. Была усталость. Такая, от которой не спасает сон.

— Ты не боишься, — заметил он.

— Боюсь. Просто позже разберусь со страхом. Сейчас ты замерзнешь.

Он усмехнулся. Треснувшими губами.

Звали его — он сказал — никак. Имена, объяснил он, забирают вместе со всем остальным. С крыльями. С высотой. С правом смотреть сверху. Оставляют только тело, которое умеет мерзнуть, и память, которая умеет болеть. Я стала звать его Пером — из вредности, из нежности, не знаю. Он не возражал.

Первую неделю он почти не вставал.

Я мазала его спину облепиховым маслом — единственное, что нашлось в аптечке, — и раны затягивались с неправильной скоростью: то за ночь, то стояли на месте по три дня. Он спал на моем диване, подтянув колени к груди, и во сне иногда тянулся лопатками вверх, к чему-то, чего больше не было. Я смотрела на него из кухни, с чашкой остывшего чая. Чай был дрянной, пакетик я забыла вынуть — но кто в четыре утра думает о чае.

Мы разговаривали ночами. Днем он молчал, будто свет его глушил.

Он рассказывал странное. Что видел этот город еще болотом. Что стоял на шпиле Петропавловки, когда его золотили, и ангел на шпиле — не он, но родня, дальняя, из тех, кто остался. Что падать было не больно — больно было понять, за что. А за что — он не говорил. Уводил разговор. Скользил.

— Ты кого-то полюбил, — сказала я однажды. Наугад. По наитию.

Он замолчал так, что я услышала, как за стеной тикают соседские часы.

— Мы не умеем любить, — ответил он наконец. — Нам не выдали этого. Мы умеем беречь. А я — захотел. Это разные вещи. За «беречь» гладят по голове. За «захотеть» — снимают кожу со спины.

В ту ночь я поцеловала его. Сама.

Не от храбрости — от глупости, от бессонницы, от того, что за окном мело так, будто небо решило похоронить весь Васильевский разом. Губы у него были холодные и стали теплыми не сразу. А когда стали — я поняла, что пропала. Что теперь его беда — моя беда. Что я держу в руках то, за что с людей тоже что-нибудь снимают. Просто не сразу видно.

Он отстранился первым.

— Не надо, — прошептал. — Ты не понимаешь, что со мной делают за это дважды.

— За что дважды?

— За то, что я снова захотел.

К утру раны на его спине открылись заново. Сами. Кровь была не красной — светлой, почти прозрачной, как талый лед, и пахла грозой.

Я поняла, что за ним придут.

Они пришли в оттепель, в конце марта, когда с крыш на Съезжинской висли сосульки в мой рост и дворники орали снизу, чтобы не ходили под стеной. Я вернулась с последней консультации по диплому. Открыла дверь.

Плед лежал сложенный. Диван — пустой. На балконе, на грязном мартовском снегу, — одно перо. Длинное, светлое, теплое даже на ощупь, будто только что из-под крыла.

И записка. Его почерком, которого я до этого не видела: «Ты вернула мне то, за что стоит падать. Теперь моя очередь тебя беречь. Смотри вверх. Иногда».

Я смотрю.

Каждый вечер, когда над Петроградкой зажигаются фонари и Нева дышит внизу черной водой, я выхожу на балкон и смотрю вверх — на шпиль Петропавловки, на золотого ангела, который слишком далеко, чтобы разглядеть его лицо.

Иногда мне кажется, что рядом с ним стоит второй.

Иногда — что он машет.

А перо я храню в книге. Оно до сих пор теплое. И до сих пор пахнет грозой — той, что случается только весной, когда небо не выдерживает и падает вниз дождем. Или кем-то еще.

Нечего почитать? Создай свою книгу и почитай её! Как делаю я.

Создать книгу
1x

"Всё, что нужно — сесть за пишущую машинку и истекать кровью." — Эрнест Хемингуэй