Багровая дама с улицы Рубинштейна
Дождь в Петербурге не идет. Он висит. Такая мелкая водяная пыль, от которой не спасает ни зонт, ни капюшон, ни упрямство, — и Марта сдалась где-то между Фонтанкой и переулком Крылова.
Лавка возникла сама. «Патина» — золоченые буквы на темном стекле, а под ними, помельче: антиквариат, реставрация, оценка. Дверь была тяжелая, с бронзовой ручкой в форме львиной головы, и открылась она с тем самым звуком — не звонок, а глухой, простуженный колокольчик где-то в глубине.
Внутри пахло воском, старой бумагой и чем-то еще. Чем-то сладковатым. Как духи, которые перестали выпускать лет восемьдесят назад.
— Закрываемся через час, — сказал голос из-за прилавка.
Старик. Худой, в вязаном жилете, с лупой на цепочке. Он даже не поднял головы — возился с карманными часами, разложив шестеренки на бархате, как хирург.
Марта кивнула. Хотела было что-то ответить про дождь, про то, что она только погреться, — но слова застряли.
Потому что она увидела ее.
Портрет висел в дальнем углу, между рассохшимся секретером и подставкой для зонтов. Женщина в багровом. Платье цвета запекшейся крови, обнаженное плечо, темные волосы, собранные небрежно — одна прядь падала на ключицу. И глаза. Господи, эти глаза были написаны так, что смотрели не в комнату вообще, а конкретно — в тебя. В Марту.
— Кто это? — спросила она.
Старик поднял голову. Помолчал. Потом сказал странное:
— А она вам понравилась?
Не «кто», не «когда написан». А понравилась.
— Она... красивая, — Марта подошла ближе. — И как будто живая.
— Живая, — эхом повторил он и вернулся к часам.
Марта не была сентиментальной. Она работала в бухгалтерии транспортной компании на Лиговском, ела на обед один и тот же салат, знала, что такое дебет и кредит, и в привидений не верила ни на грош. Но сейчас она стояла перед куском холста и не могла отвести взгляд. В груди что-то дернулось, как рыба на крючке.
Платье женщины было выписано до последней складки. Свет падал на него сбоку, и ткань казалась теплой. Живой теплой. Марта протянула руку — не коснуться, просто ближе, — и в этот момент старик встал.
— Мне нужно в подсобку. Минуту.
Он ушел, шаркая. Скрипнула дверь. И Марта осталась одна.
Тишина.
Она стояла и слушала эту гулкую, ватную тишину антикварной лавки, в которой тикали разом, вразнобой, десятки старых часов, — и вдруг поняла, что за спиной, в темноте между шкафами, стало теплее. Как будто кто-то встал рядом. Очень близко.
Она обернулась. Никого.
Снова к портрету — и тут по спине пробежал мерзкий холодок под ребрами. Прядь. Та самая прядь на ключице. Раньше она падала левее. Марта была уверена. Почти уверена. Ну то есть — кто разглядывает пряди на картинах, кто их запоминает?
Она запомнила.
— Глупости, — сказала она вслух. Голос прозвучал чужим.
Губы женщины на портрете дрогнули. Не улыбка даже. Тень улыбки. Уголок рта чуть приподнялся — так, как приподнимается у человека, который знает про тебя что-то, чего ты сам про себя не знаешь.
Марта отступила и налетела спиной на секретер. Что-то упало, покатилось. Она не стала смотреть что.
— Вы уронили табакерку, — сказал старик, возникая из ниоткуда. — Ничего страшного. Она падает у всех, кто ей нравится.
— Кому — ей?
Старик посмотрел на портрет. Долго. С такой нежностью, что Марте стало неловко, будто она подсмотрела чужое.
— Ее звали Аглая, — сказал он наконец. — Аглая Верейская. Танцовщица. Жила вот здесь, наискосок, в доме с эркером, в двадцатых. Портрет писал ее любовник — художник, имя не сохранилось. Говорят, он так ее ревновал, что запер в этом холсте. Чтобы никому. Никогда.
— Это легенда?
— Это цена, — старик усмехнулся. — За легенду берут дороже. Но вам я отдам недорого.
— Я не собиралась...
— Собирались. — Он снял портрет со стены. Аккуратно, как берут ребенка. — Она уже выбрала вас, милочка. С той секунды, как вы вошли. Я по глазам вижу — по ее глазам. Они не для каждого теплеют.
Марта хотела уйти. Правда хотела. Ноги стояли у двери, рука лежала на львиной голове ручки. Дождь за стеклом висел все той же серой пылью, трамвай прогремел по Рубинштейна, где-то смеялись у бара, обычная жизнь, безопасная, скучная, ее жизнь.
А за спиной ждала Аглая.
— Сколько? — спросила Марта, не оборачиваясь.
Портрет теперь висит у нее дома, на Петроградской, в комнате с окном на Кронверкский. Марта повесила его напротив кровати. Сама не знает зачем. Точнее — знает, но не признается даже себе.
По ночам ей теперь снятся двадцатые. Дом с эркером. Мужчина с кистью и бешеными глазами. И танцовщица, которая шепчет одно и то же, снова и снова, прижимаясь теплыми губами к ее уху:
«Ты меня выпустишь. Скоро. Ты ведь тоже хочешь, чтобы тебя кто-нибудь так любил — до последнего мазка».
Марта просыпается в поту. Смотрит на портрет.
И каждое утро прядь лежит чуть иначе.
Вчера — на ключице. Сегодня — уже почти у плеча. Как будто женщина в багровом медленно, за ночь, поворачивает голову. К окну. К свободе. К Марте.
Старик из «Патины» на звонки не отвечает. Марта сходила на Рубинштейна — лавки нет. Между Фонтанкой и переулком Крылова, где висели золоченые буквы, теперь глухая стена и объявление о сдаче помещения, выцветшее так, будто провисело полвека.
Она не боится. Вот что странно.
По вечерам она садится напротив холста, наливает вино в два бокала — один себе, один ставит под портрет, — и разговаривает. Рассказывает про свой день, про дебет и кредит, про дождь, который висит. Аглая слушает. И иногда Марте кажется, что в лавке, где пахло воском и духами, которых больше не делают, старик был прав.
Ее наконец кто-то выбрал.
Остается понять — ради любви или ради обмена. Потому что каждое утро в зеркале Марта видит: ее собственные волосы все темнее. А кожа — все бледнее. И одна прядь упорно падает на левую ключицу.
Так, как раньше падала у женщины в багровом.
Вставьте этот код в HTML вашего сайта для встраивания контента.