Capítulo 47 de 66

De: О Чехове

   Если появится атеист, вольтерьянец, издевающийся над всеми святынями, то лишь затем, чтоб тайно молиться в соборе перед кощунственно-осмеянной иконой. У всех этих различнейших образов схема построения одинаковая: каждый образ слагается из двух внутренне-противоречивых частей, взаимно отрицающих друг друга. Главный эффект заключается именно в их полярности. Оттого-то они и скрепляются союзом "но", указующим их несоединимость, несовместимость, абсурдность.    Чехов до упоения любил отмечать неудачливость, никчемность, ненужность различных человеческих дел. В записной книжке он с непонятным упорством возвращается снова и снова к этой излюбленной теме.    -- N. всю жизнь боролся, изучая болезнь, изучая ее бацилл; он посвятил всю жизнь этой борьбе, "но" вдруг незадолго до смерти оказалось, что эта болезнь нисколько не заразительна и совсем не опасна, -- читаем на одной странице.    На другой странице почти дословно то же самое:    -- Муж и жена всю жизнь ревниво следовали идее "икс" и по ней, как по формуле, строили свою жизнь. И только перед смертью спросили себя: а может быть, эта идея несправедлива?    Множество подобных сюжетов: о чиновнике, который верил всю жизнь, что он болен, отказался от всех наслаждений и радостей, и вдруг "перед смертью узнал", что он был здоров и силен: о докторе, который стал по ошибке писателем, и только "перед смертью спохватился"; о женщине, которая весь век, прожила с нелюбимым и только "потом поняла", что жизнь сгублена, испорчена навеки, -- вообще о напрасных, никчемных делах, которые уже исправить нельзя.    "Люди делают не то и не так", -- здесь тема этих набросков, этюдов, эскизов. Учат дочерей фортификации! Секут сыновей за пятерки! Лечатся всю жизнь от болезней, которых у них нет!    И странно: именно такие поступки, идущие наперекор естеству, для Чехова художественно ценны! Он запоминает их, сберегает, записывает. Неужели он отождествил живописное с уродливым и нелепо-абсурдным? Почему только нарушение форм, только искажение привычных обличий привлекает его к себе, как художника? Мы видели, что записано им о браке, о любви, о семье. То же самое он записал обо всем, обо всех проявлениях быта.

IV

   Часы били как-то странно: пробили пять, потом три.    Антон Чехов. "Мужики"    Но что же он делал с такими гротесками? Для чего он собирал их так тщательно? Им ведь не место в его гармоническом творчестве. Чехов гармоничен, как Пушкин: все у него соразмерно и стройно: ни судорог, ни гримас, ни надрывов.    Гениальная простота его стиля до сих пор не оценена по достоинству. Он единственный после Пушкина умел в литературе говорить ровно, не напряженно и просто. У Толстого простота непростая: Тургенев рядом с Чеховым -- вычурен. Нужна была великая воля и мужественность ясной и не суетливой души, чтобы выработать такой стальной, лаконический стиль. Те же, кто сентиментально и кислосладко твердит до сих пор о какой-то чеховской расслабленности, вялости, женственности, ничего не понимают в искусстве, ибо каждое творение Чехова так мускулисто, так энергично по своим краскам и образам, что является отрицанием дряблости! И всюду мера, гармония, стройность, строгая симметричность деталей. Глаз у Чехова трезвый и правильный: он не видит ни химер ни чудовищ. Это не гоголевский все искривляющий, все искажающий глаз. Для чего же, повторяю, ему были нужны эти груды гомерических абсурдов? Как он использовал их в своих драмах, повестях и рассказах?    Обратимся к этим повестям и рассказам.    Женщина поцеловала в темноте не того, кого шла целовать, а другого. Родители благословили свою дочь не иконой, а портретом Лажечникова. Муж хочет купить револьвер, чтоб убить свою неверную жену, а покупает птицеловную сетку, которая ему совсем не нужна.    Таковы его типичные сюжеты. Он верен им неизменно всегда. В каждом отмечает нескладицу человеческих желаний и дел.    Кладоискатель всю жизнь ищет и ищет клад, а на что ему клад, и не знает ("Счастье").    Чиновник призывает всех окружающих к радости, учит их искусству быть счастливыми, а сам оказывает несчастнее всех ("Счастливчик").    Дядя Ваня вешает у себя в спальне, в деревне, огромную карту Африки, хотя спрашивается: на что ему Африка?    Неграмотный староста проводит к себе телефон, который ему совершенно ненужен, которым пользуются лишь клопы и тараканы. -- Вот первые, какие мне вспомнились, схемы чеховских сюжетов и образов, демонстрирующих ту же абсурдность наших затей и деяний. У Чехова особенный тон, когда он повествует о такой чепухе бытия: ровный, невзволнованный, "матовый".    Чуткий к такой чепухе бытия, он отмечал ее не только в водевилях, а и в позднейших лирических драмах и в последних столь углубленных рассказах. Вспомните хотя бы "Трех сестер". Какая страшная демонстрация никчемности нашего быта.    Эти сестры так жаждут от жизни какого-нибудь подарка, сюрприза, и вот одна из них в день именин наконец-то получает подарок:    -- Позволь поднести тебе вот эту книжку, -- говорит ей бездарный Кулыгин. -- История нашей гимназии, написанная мною. В этой книжке ты прочтешь список всех, кончивших курс в нашей гимназии за эти пятьдесят лет!    Изо всех во всем мире вещей ей меньше всего нужна эта "История Гимназии". Девушке, такой прелестной и кроткой, с такой поэтичной душой, дарят, словно в насмешку, официальную "Историю казенной тмутараканской гимназии с приложением полного списка всех окончивших эту гимназию в течение пятидесяти лет с 1839 по 1889 год".    Но Чехову и этого мало. Оказывается, что и "Историю Гимназии" этой девушке дарят не впервые.    -- Ведь на Пасху ты уже подарил мне такую книжку! -- говорит сквозь слезы Ирина.    У нее вся душа раскрывается, молится, и жаждет и ждет, а ей -- по тому же закону абсурда, которому у Чехова подчинена наша жизнь, подносят -- и не раз, а всегда -- нечто запыленное, мертвое, до ужаса, до смешного ненужное.    Чехов, должно быть и сам не заметил, что такими же абсурдами, ненужностями он окружил, как кольцом, весь быт этих несчастных "Сестер".    Начать хотя бы с того, что в городе, где живут эти сестры, должен бы быть вокзал, но он почему-то поставлен черт знает где, в стороне.    -- Странно, говорят в этой пьесе, -- вокзал железной дороги в двадцати верстах от города! И никто не знает, почему это так.    Сестры знают много языков, но, к чему им эти языки, неизвестно.    -- Я и сестры, -- говорит Андрей, -- знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще и итальянский. В этом городе знать три языка -- ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца.    И все, что у них есть, им ненужно. Все, что они знают, ни к чему. Все какие-то шестые пальцы. А если какое-нибудь знание нужно, то именно его-то и нет.    -- Думают, что я доктор, умею лечить всякие болезни, а я не знаю решительно ничего, все позабыл, что знал, ничего не помню, решительно ничего, -- говорит в этой пьесе доктор.    Словом, как и в новонайденной книжке, о которой мы сейчас говорили, все некстати, невпопад, не у места. Всех вертит и швыряет во все стороны злая чепуха бытия...    Не только в записной своей книжке, куда он заносил все мимолетное, но и в самых значительных, монументальных творениях Чехов от начала до конца был верен этой единственной теме. Проблема мирового абсурда неотразимо волновала его.    Он решал ее множество раз не теоретически, и не в "мудрованиях", а в лирике, в бессознательных интуитивных откровениях, не вполне понятных ему самому. Умом он восставал против абсурда, а лирикой его-то и славил. То есть не его, а тех покорных и кротких, которые подчинялись абсурду. Исключите из биографии "Трех сестер" властвующий над ними абсурд, и все их обаяние исчезнет...    Но это слишком широкая тема и здесь я ее не коснусь.

V

   Неужели же все без изъятия так удушливо, угарно в этой книжке?    Напротив. Она вся осиянная. В ней благословение и кротость, и тихая просветленность души. Чехов глядит неотрывно на своих уродов и монстров и вдруг (так неожиданно) пишет:    -- Какое наслаждение уважать людей!    Кого же уважать? И за что? Ему ли, летописцу пошлейших деяний, изобразителю всечеловеческой глупости, уважать этих омерзительных гнусиков? Но Чехов, словно из окна созерцая всю нелепую бестолковость их жизни, жаждет их уважать и любить.    И восхищается их великолепными душами, изумительною красотою их дел.    Без этого он не был бы Чеховым, без благоговения пред душой человеческой. Флоберовского презрения к людям он не вынес бы ни единой минуты. Недаром был русский писатель. Пусть быт -- чепуха и абсурд, но бытие ему молитвенно-мило.    -- Какие чудесные названия: богородицыны слезки, малиновка, -- записывает он в той же книжке, где запечатлено столько опухолей, нарывов, прыщей, возникающих на человеческой речи.    Среди своих дураков и чудовищ вдруг заметит кроткую, деликатную душу, беззащитную, изящно-покорную, и вот уже зазвучит на странице его чеховская хрустальная музыка.    Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся.    Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира.    Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, -- но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности.    В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши:    -- Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь.    Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит.    -- Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! -- записывает он в той же книжке.    Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю "безгрешного", который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: "Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен".    Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем:    -- У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге.    Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей.    Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.

VI

   В записной книжке сохранились драгоценные строки именно о таких погибающих. Дело в том, что она, кроме всяких эскизов, этюдов, набросков, содержит в себе продолжение незабвенного рассказа "Мужики".    Здесь-то и вскрываются лучше всего стихийные пристрастия Чехова.    В этих новооткрытых отрывках рассказана дальнейшая участь вдовы Чикильдеева Ольги и ее дочери Саши.    -- Вы помните Сашу, ту девочку, которая видела ангелов? Она стояла посередине деревни и говорила подруге:    -- Гляди на небо, не мигай, -- ангелов видать. Видишь?    -- Не видать, -- отвечала подруга басом.    -- А я вижу. Маленькие ангелочки летают по небу и крылышками мельк, мельк, будто комарики.    Оказывается, эта поэтичная Саша сделалась московской проституткой, а Ольга, ее кроткая мать, выгнана на улицу и гибнет, но тот мягкий чарующий свет, который источался от них, не гаснет, а горит еще сильнее. Это не фраза: я физически чувствую, как от этих двух замордованных женщин идет какое-то святое сияние, как от "Трех сестер", как от Липы в "Овраге". Пусть все кругом абсурд, чепуха, но вот горят же, как тонкие свечечки пред какой-то потемнелой иконой, сияют же умиляющим светом эти деликатные и безответные души, и для Чехова в них несказанная святость, и красота, и обетование радости.    Его всегда чаровала (бессознательно, помимо желания!) красота человеческой кротости.    -- Ничего. Ничего. Ничего, -- говорит многотерпеливая Ольга. -- Терпи, касатка, терпи, и все тут.    И умиляется Священным Писанием. А Саша, безропотно перенося свою каторгу, твердит с такой же примиренной покорностью:    -- Мы не можем быть счастливы, потому что мы простые.    В этом обаяние их души.    "Мужики" для меня -- чудо искусства. Даже жутко, что на десятке страничек может уместиться так много. Словно несколько огромных романов каким-то фантастическим прессом спрессованы, сжаты в один! Получилась такая густая -- не повесть, а квинтэссенция повести, что хочется разбавить, разредить. Одной маленькой странички хватило бы на десятки и десятки страниц. Отсюда страшная динамика повести. И такой торжественный, евангельский тон, что, когда прочтешь ее всю, невольно скажется в сердце: аминь. Этот тон повторился у Чехова лишь в его неоцененном "Овраге", который всегда для меня был богослужением, молитвой, христианнейшим из творений искусства, где такой же апофеоз двух испуганных, кротких душ, двух нищенок, Прасковьи и Липы. В каждой строке так и чувствуешь:    "Блажен кротцый, яко тии наследят землю".    "Блажен чистый сердцем, яко тии Бога узрят".    И пускай кувыркает людишек злая чепуха бытия, есть на земле красота, и молитва и сладость!    "И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой".    Чехов никого не пускал в эту свою кладовую; вряд ли был хоть один человек, с которым он желал бы откровенничать о таком интимнейшем деле, как творчество. И только теперь, после смерти писателя, этот драгоценный тайник слегка приоткрылся для нас. Отрывки из дневника, афоризмы, рисунки, наброски, этюды, мысли, воспоминания, проекты рассказов и пьес, -- все это складывал и складывал Чехов в потаенную свою кладовую.    Это сырой материал, но как часто он бывает дороже монументальных творений. Как часто те этюды художника, что остаются у него в мастерской или теряются в заброшенном альбоме, свежее, полнокровнее, жизненнее законченных, "зализанных" полотен, которые он посылает на выставку.    Эта Чеховская книжка этюдов один из ключей к его творчеству. Если до сих пор мы могли только восхищаться Чеховым, то отныне мы можем его изучать.

Корней Чуковский

   Текст издания: журнал "Нива", No 50 / 1915 г.                

   Чехов до упоения любил отмечать неудачливость, никчемность, ненужность различных человеческих дел. В записной книжке он с непонятным упорством возвращается снова и снова к этой излюбленной теме.    -- N. всю жизнь боролся, изучая болезнь, изучая ее бацилл; он посвятил всю жизнь этой борьбе, "но" вдруг незадолго до смерти оказалось, что эта болезнь нисколько не заразительна и совсем не опасна, -- читаем на одной странице.    На другой странице почти дословно то же самое:    -- Муж и жена всю жизнь ревниво следовали идее "икс" и по ней, как по формуле, строили свою жизнь. И только перед смертью спросили себя: а может быть, эта идея несправедлива?    Множество подобных сюжетов: о чиновнике, который верил всю жизнь, что он болен, отказался от всех наслаждений и радостей, и вдруг "перед смертью узнал", что он был здоров и силен: о докторе, который стал по ошибке писателем, и только "перед смертью спохватился"; о женщине, которая весь век, прожила с нелюбимым и только "потом поняла", что жизнь сгублена, испорчена навеки, -- вообще о напрасных, никчемных делах, которые уже исправить нельзя.    "Люди делают не то и не так", -- здесь тема этих набросков, этюдов, эскизов. Учат дочерей фортификации! Секут сыновей за пятерки! Лечатся всю жизнь от болезней, которых у них нет!    И странно: именно такие поступки, идущие наперекор естеству, для Чехова художественно ценны! Он запоминает их, сберегает, записывает. Неужели он отождествил живописное с уродливым и нелепо-абсурдным? Почему только нарушение форм, только искажение привычных обличий привлекает его к себе, как художника? Мы видели, что записано им о браке, о любви, о семье. То же самое он записал обо всем, обо всех проявлениях быта.

IV

   Часы били как-то странно: пробили пять, потом три.    Антон Чехов. "Мужики"    Но что же он делал с такими гротесками? Для чего он собирал их так тщательно? Им ведь не место в его гармоническом творчестве. Чехов гармоничен, как Пушкин: все у него соразмерно и стройно: ни судорог, ни гримас, ни надрывов.    Гениальная простота его стиля до сих пор не оценена по достоинству. Он единственный после Пушкина умел в литературе говорить ровно, не напряженно и просто. У Толстого простота непростая: Тургенев рядом с Чеховым -- вычурен. Нужна была великая воля и мужественность ясной и не суетливой души, чтобы выработать такой стальной, лаконический стиль. Те же, кто сентиментально и кислосладко твердит до сих пор о какой-то чеховской расслабленности, вялости, женственности, ничего не понимают в искусстве, ибо каждое творение Чехова так мускулисто, так энергично по своим краскам и образам, что является отрицанием дряблости! И всюду мера, гармония, стройность, строгая симметричность деталей. Глаз у Чехова трезвый и правильный: он не видит ни химер ни чудовищ. Это не гоголевский все искривляющий, все искажающий глаз. Для чего же, повторяю, ему были нужны эти груды гомерических абсурдов? Как он использовал их в своих драмах, повестях и рассказах?    Обратимся к этим повестям и рассказам.    Женщина поцеловала в темноте не того, кого шла целовать, а другого. Родители благословили свою дочь не иконой, а портретом Лажечникова. Муж хочет купить револьвер, чтоб убить свою неверную жену, а покупает птицеловную сетку, которая ему совсем не нужна.    Таковы его типичные сюжеты. Он верен им неизменно всегда. В каждом отмечает нескладицу человеческих желаний и дел.    Кладоискатель всю жизнь ищет и ищет клад, а на что ему клад, и не знает ("Счастье").    Чиновник призывает всех окружающих к радости, учит их искусству быть счастливыми, а сам оказывает несчастнее всех ("Счастливчик").    Дядя Ваня вешает у себя в спальне, в деревне, огромную карту Африки, хотя спрашивается: на что ему Африка?    Неграмотный староста проводит к себе телефон, который ему совершенно ненужен, которым пользуются лишь клопы и тараканы. -- Вот первые, какие мне вспомнились, схемы чеховских сюжетов и образов, демонстрирующих ту же абсурдность наших затей и деяний. У Чехова особенный тон, когда он повествует о такой чепухе бытия: ровный, невзволнованный, "матовый".    Чуткий к такой чепухе бытия, он отмечал ее не только в водевилях, а и в позднейших лирических драмах и в последних столь углубленных рассказах. Вспомните хотя бы "Трех сестер". Какая страшная демонстрация никчемности нашего быта.    Эти сестры так жаждут от жизни какого-нибудь подарка, сюрприза, и вот одна из них в день именин наконец-то получает подарок:    -- Позволь поднести тебе вот эту книжку, -- говорит ей бездарный Кулыгин. -- История нашей гимназии, написанная мною. В этой книжке ты прочтешь список всех, кончивших курс в нашей гимназии за эти пятьдесят лет!    Изо всех во всем мире вещей ей меньше всего нужна эта "История Гимназии". Девушке, такой прелестной и кроткой, с такой поэтичной душой, дарят, словно в насмешку, официальную "Историю казенной тмутараканской гимназии с приложением полного списка всех окончивших эту гимназию в течение пятидесяти лет с 1839 по 1889 год".    Но Чехову и этого мало. Оказывается, что и "Историю Гимназии" этой девушке дарят не впервые.    -- Ведь на Пасху ты уже подарил мне такую книжку! -- говорит сквозь слезы Ирина.    У нее вся душа раскрывается, молится, и жаждет и ждет, а ей -- по тому же закону абсурда, которому у Чехова подчинена наша жизнь, подносят -- и не раз, а всегда -- нечто запыленное, мертвое, до ужаса, до смешного ненужное.    Чехов, должно быть и сам не заметил, что такими же абсурдами, ненужностями он окружил, как кольцом, весь быт этих несчастных "Сестер".    Начать хотя бы с того, что в городе, где живут эти сестры, должен бы быть вокзал, но он почему-то поставлен черт знает где, в стороне.    -- Странно, говорят в этой пьесе, -- вокзал железной дороги в двадцати верстах от города! И никто не знает, почему это так.    Сестры знают много языков, но, к чему им эти языки, неизвестно.    -- Я и сестры, -- говорит Андрей, -- знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще и итальянский. В этом городе знать три языка -- ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца.    И все, что у них есть, им ненужно. Все, что они знают, ни к чему. Все какие-то шестые пальцы. А если какое-нибудь знание нужно, то именно его-то и нет.    -- Думают, что я доктор, умею лечить всякие болезни, а я не знаю решительно ничего, все позабыл, что знал, ничего не помню, решительно ничего, -- говорит в этой пьесе доктор.    Словом, как и в новонайденной книжке, о которой мы сейчас говорили, все некстати, невпопад, не у места. Всех вертит и швыряет во все стороны злая чепуха бытия...    Не только в записной своей книжке, куда он заносил все мимолетное, но и в самых значительных, монументальных творениях Чехов от начала до конца был верен этой единственной теме. Проблема мирового абсурда неотразимо волновала его.    Он решал ее множество раз не теоретически, и не в "мудрованиях", а в лирике, в бессознательных интуитивных откровениях, не вполне понятных ему самому. Умом он восставал против абсурда, а лирикой его-то и славил. То есть не его, а тех покорных и кротких, которые подчинялись абсурду. Исключите из биографии "Трех сестер" властвующий над ними абсурд, и все их обаяние исчезнет...    Но это слишком широкая тема и здесь я ее не коснусь.

V

   Неужели же все без изъятия так удушливо, угарно в этой книжке?    Напротив. Она вся осиянная. В ней благословение и кротость, и тихая просветленность души. Чехов глядит неотрывно на своих уродов и монстров и вдруг (так неожиданно) пишет:    -- Какое наслаждение уважать людей!    Кого же уважать? И за что? Ему ли, летописцу пошлейших деяний, изобразителю всечеловеческой глупости, уважать этих омерзительных гнусиков? Но Чехов, словно из окна созерцая всю нелепую бестолковость их жизни, жаждет их уважать и любить.    И восхищается их великолепными душами, изумительною красотою их дел.    Без этого он не был бы Чеховым, без благоговения пред душой человеческой. Флоберовского презрения к людям он не вынес бы ни единой минуты. Недаром был русский писатель. Пусть быт -- чепуха и абсурд, но бытие ему молитвенно-мило.    -- Какие чудесные названия: богородицыны слезки, малиновка, -- записывает он в той же книжке, где запечатлено столько опухолей, нарывов, прыщей, возникающих на человеческой речи.    Среди своих дураков и чудовищ вдруг заметит кроткую, деликатную душу, беззащитную, изящно-покорную, и вот уже зазвучит на странице его чеховская хрустальная музыка.    Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся.    Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира.    Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, -- но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности.    В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши:    -- Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь.    Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит.    -- Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! -- записывает он в той же книжке.    Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю "безгрешного", который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: "Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен".    Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем:    -- У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге.    Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей.    Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.

VI

   В записной книжке сохранились драгоценные строки именно о таких погибающих. Дело в том, что она, кроме всяких эскизов, этюдов, набросков, содержит в себе продолжение незабвенного рассказа "Мужики".    Здесь-то и вскрываются лучше всего стихийные пристрастия Чехова.    В этих новооткрытых отрывках рассказана дальнейшая участь вдовы Чикильдеева Ольги и ее дочери Саши.    -- Вы помните Сашу, ту девочку, которая видела ангелов? Она стояла посередине деревни и говорила подруге:    -- Гляди на небо, не мигай, -- ангелов видать. Видишь?    -- Не видать, -- отвечала подруга басом.    -- А я вижу. Маленькие ангелочки летают по небу и крылышками мельк, мельк, будто комарики.    Оказывается, эта поэтичная Саша сделалась московской проституткой, а Ольга, ее кроткая мать, выгнана на улицу и гибнет, но тот мягкий чарующий свет, который источался от них, не гаснет, а горит еще сильнее. Это не фраза: я физически чувствую, как от этих двух замордованных женщин идет какое-то святое сияние, как от "Трех сестер", как от Липы в "Овраге". Пусть все кругом абсурд, чепуха, но вот горят же, как тонкие свечечки пред какой-то потемнелой иконой, сияют же умиляющим светом эти деликатные и безответные души, и для Чехова в них несказанная святость, и красота, и обетование радости.    Его всегда чаровала (бессознательно, помимо желания!) красота человеческой кротости.    -- Ничего. Ничего. Ничего, -- говорит многотерпеливая Ольга. -- Терпи, касатка, терпи, и все тут.    И умиляется Священным Писанием. А Саша, безропотно перенося свою каторгу, твердит с такой же примиренной покорностью:    -- Мы не можем быть счастливы, потому что мы простые.    В этом обаяние их души.    "Мужики" для меня -- чудо искусства. Даже жутко, что на десятке страничек может уместиться так много. Словно несколько огромных романов каким-то фантастическим прессом спрессованы, сжаты в один! Получилась такая густая -- не повесть, а квинтэссенция повести, что хочется разбавить, разредить. Одной маленькой странички хватило бы на десятки и десятки страниц. Отсюда страшная динамика повести. И такой торжественный, евангельский тон, что, когда прочтешь ее всю, невольно скажется в сердце: аминь. Этот тон повторился у Чехова лишь в его неоцененном "Овраге", который всегда для меня был богослужением, молитвой, христианнейшим из творений искусства, где такой же апофеоз двух испуганных, кротких душ, двух нищенок, Прасковьи и Липы. В каждой строке так и чувствуешь:    "Блажен кротцый, яко тии наследят землю".    "Блажен чистый сердцем, яко тии Бога узрят".    И пускай кувыркает людишек злая чепуха бытия, есть на земле красота, и молитва и сладость!    "И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой".    Чехов никого не пускал в эту свою кладовую; вряд ли был хоть один человек, с которым он желал бы откровенничать о таком интимнейшем деле, как творчество. И только теперь, после смерти писателя, этот драгоценный тайник слегка приоткрылся для нас. Отрывки из дневника, афоризмы, рисунки, наброски, этюды, мысли, воспоминания, проекты рассказов и пьес, -- все это складывал и складывал Чехов в потаенную свою кладовую.    Это сырой материал, но как часто он бывает дороже монументальных творений. Как часто те этюды художника, что остаются у него в мастерской или теряются в заброшенном альбоме, свежее, полнокровнее, жизненнее законченных, "зализанных" полотен, которые он посылает на выставку.    Эта Чеховская книжка этюдов один из ключей к его творчеству. Если до сих пор мы могли только восхищаться Чеховым, то отныне мы можем его изучать.

Корней Чуковский

   Текст издания: журнал "Нива", No 50 / 1915 г.                

Protección de contenido activa. Copiar y clic derecho están deshabilitados.
1x