De: О Чехове
Кладоискатель всю жизнь ищет и ищет клад, а на что ему клад, и не знает ("Счастье"). Чиновник призывает всех окружающих к радости, учит их искусству быть счастливыми, а сам оказывает несчастнее всех ("Счастливчик"). Дядя Ваня вешает у себя в спальне, в деревне, огромную карту Африки, хотя спрашивается: на что ему Африка? Неграмотный староста проводит к себе телефон, который ему совершенно ненужен, которым пользуются лишь клопы и тараканы. -- Вот первые, какие мне вспомнились, схемы чеховских сюжетов и образов, демонстрирующих ту же абсурдность наших затей и деяний. У Чехова особенный тон, когда он повествует о такой чепухе бытия: ровный, невзволнованный, "матовый". Чуткий к такой чепухе бытия, он отмечал ее не только в водевилях, а и в позднейших лирических драмах и в последних столь углубленных рассказах. Вспомните хотя бы "Трех сестер". Какая страшная демонстрация никчемности нашего быта. Эти сестры так жаждут от жизни какого-нибудь подарка, сюрприза, и вот одна из них в день именин наконец-то получает подарок: -- Позволь поднести тебе вот эту книжку, -- говорит ей бездарный Кулыгин. -- История нашей гимназии, написанная мною. В этой книжке ты прочтешь список всех, кончивших курс в нашей гимназии за эти пятьдесят лет! Изо всех во всем мире вещей ей меньше всего нужна эта "История Гимназии". Девушке, такой прелестной и кроткой, с такой поэтичной душой, дарят, словно в насмешку, официальную "Историю казенной тмутараканской гимназии с приложением полного списка всех окончивших эту гимназию в течение пятидесяти лет с 1839 по 1889 год". Но Чехову и этого мало. Оказывается, что и "Историю Гимназии" этой девушке дарят не впервые. -- Ведь на Пасху ты уже подарил мне такую книжку! -- говорит сквозь слезы Ирина. У нее вся душа раскрывается, молится, и жаждет и ждет, а ей -- по тому же закону абсурда, которому у Чехова подчинена наша жизнь, подносят -- и не раз, а всегда -- нечто запыленное, мертвое, до ужаса, до смешного ненужное. Чехов, должно быть и сам не заметил, что такими же абсурдами, ненужностями он окружил, как кольцом, весь быт этих несчастных "Сестер". Начать хотя бы с того, что в городе, где живут эти сестры, должен бы быть вокзал, но он почему-то поставлен черт знает где, в стороне. -- Странно, говорят в этой пьесе, -- вокзал железной дороги в двадцати верстах от города! И никто не знает, почему это так. Сестры знают много языков, но, к чему им эти языки, неизвестно. -- Я и сестры, -- говорит Андрей, -- знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще и итальянский. В этом городе знать три языка -- ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца. И все, что у них есть, им ненужно. Все, что они знают, ни к чему. Все какие-то шестые пальцы. А если какое-нибудь знание нужно, то именно его-то и нет. -- Думают, что я доктор, умею лечить всякие болезни, а я не знаю решительно ничего, все позабыл, что знал, ничего не помню, решительно ничего, -- говорит в этой пьесе доктор. Словом, как и в новонайденной книжке, о которой мы сейчас говорили, все некстати, невпопад, не у места. Всех вертит и швыряет во все стороны злая чепуха бытия... Не только в записной своей книжке, куда он заносил все мимолетное, но и в самых значительных, монументальных творениях Чехов от начала до конца был верен этой единственной теме. Проблема мирового абсурда неотразимо волновала его. Он решал ее множество раз не теоретически, и не в "мудрованиях", а в лирике, в бессознательных интуитивных откровениях, не вполне понятных ему самому. Умом он восставал против абсурда, а лирикой его-то и славил. То есть не его, а тех покорных и кротких, которые подчинялись абсурду. Исключите из биографии "Трех сестер" властвующий над ними абсурд, и все их обаяние исчезнет... Но это слишком широкая тема и здесь я ее не коснусь.
V
Неужели же все без изъятия так удушливо, угарно в этой книжке? Напротив. Она вся осиянная. В ней благословение и кротость, и тихая просветленность души. Чехов глядит неотрывно на своих уродов и монстров и вдруг (так неожиданно) пишет: -- Какое наслаждение уважать людей! Кого же уважать? И за что? Ему ли, летописцу пошлейших деяний, изобразителю всечеловеческой глупости, уважать этих омерзительных гнусиков? Но Чехов, словно из окна созерцая всю нелепую бестолковость их жизни, жаждет их уважать и любить. И восхищается их великолепными душами, изумительною красотою их дел. Без этого он не был бы Чеховым, без благоговения пред душой человеческой. Флоберовского презрения к людям он не вынес бы ни единой минуты. Недаром был русский писатель. Пусть быт -- чепуха и абсурд, но бытие ему молитвенно-мило. -- Какие чудесные названия: богородицыны слезки, малиновка, -- записывает он в той же книжке, где запечатлено столько опухолей, нарывов, прыщей, возникающих на человеческой речи. Среди своих дураков и чудовищ вдруг заметит кроткую, деликатную душу, беззащитную, изящно-покорную, и вот уже зазвучит на странице его чеховская хрустальная музыка. Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся. Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира. Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, -- но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности. В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши: -- Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь. Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит. -- Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! -- записывает он в той же книжке. Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю "безгрешного", который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: "Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен". Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем: -- У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге. Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей. Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.
VI
В записной книжке сохранились драгоценные строки именно о таких погибающих. Дело в том, что она, кроме всяких эскизов, этюдов, набросков, содержит в себе продолжение незабвенного рассказа "Мужики". Здесь-то и вскрываются лучше всего стихийные пристрастия Чехова. В этих новооткрытых отрывках рассказана дальнейшая участь вдовы Чикильдеева Ольги и ее дочери Саши. -- Вы помните Сашу, ту девочку, которая видела ангелов? Она стояла посередине деревни и говорила подруге: -- Гляди на небо, не мигай, -- ангелов видать. Видишь? -- Не видать, -- отвечала подруга басом. -- А я вижу. Маленькие ангелочки летают по небу и крылышками мельк, мельк, будто комарики. Оказывается, эта поэтичная Саша сделалась московской проституткой, а Ольга, ее кроткая мать, выгнана на улицу и гибнет, но тот мягкий чарующий свет, который источался от них, не гаснет, а горит еще сильнее. Это не фраза: я физически чувствую, как от этих двух замордованных женщин идет какое-то святое сияние, как от "Трех сестер", как от Липы в "Овраге". Пусть все кругом абсурд, чепуха, но вот горят же, как тонкие свечечки пред какой-то потемнелой иконой, сияют же умиляющим светом эти деликатные и безответные души, и для Чехова в них несказанная святость, и красота, и обетование радости. Его всегда чаровала (бессознательно, помимо желания!) красота человеческой кротости. -- Ничего. Ничего. Ничего, -- говорит многотерпеливая Ольга. -- Терпи, касатка, терпи, и все тут. И умиляется Священным Писанием. А Саша, безропотно перенося свою каторгу, твердит с такой же примиренной покорностью: -- Мы не можем быть счастливы, потому что мы простые. В этом обаяние их души. "Мужики" для меня -- чудо искусства. Даже жутко, что на десятке страничек может уместиться так много. Словно несколько огромных романов каким-то фантастическим прессом спрессованы, сжаты в один! Получилась такая густая -- не повесть, а квинтэссенция повести, что хочется разбавить, разредить. Одной маленькой странички хватило бы на десятки и десятки страниц. Отсюда страшная динамика повести. И такой торжественный, евангельский тон, что, когда прочтешь ее всю, невольно скажется в сердце: аминь. Этот тон повторился у Чехова лишь в его неоцененном "Овраге", который всегда для меня был богослужением, молитвой, христианнейшим из творений искусства, где такой же апофеоз двух испуганных, кротких душ, двух нищенок, Прасковьи и Липы. В каждой строке так и чувствуешь: "Блажен кротцый, яко тии наследят землю". "Блажен чистый сердцем, яко тии Бога узрят". И пускай кувыркает людишек злая чепуха бытия, есть на земле красота, и молитва и сладость! "И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой". Чехов никого не пускал в эту свою кладовую; вряд ли был хоть один человек, с которым он желал бы откровенничать о таком интимнейшем деле, как творчество. И только теперь, после смерти писателя, этот драгоценный тайник слегка приоткрылся для нас. Отрывки из дневника, афоризмы, рисунки, наброски, этюды, мысли, воспоминания, проекты рассказов и пьес, -- все это складывал и складывал Чехов в потаенную свою кладовую. Это сырой материал, но как часто он бывает дороже монументальных творений. Как часто те этюды художника, что остаются у него в мастерской или теряются в заброшенном альбоме, свежее, полнокровнее, жизненнее законченных, "зализанных" полотен, которые он посылает на выставку. Эта Чеховская книжка этюдов один из ключей к его творчеству. Если до сих пор мы могли только восхищаться Чеховым, то отныне мы можем его изучать.
Корней Чуковский
Текст издания: журнал "Нива", No 50 / 1915 г.
Чиновник призывает всех окружающих к радости, учит их искусству быть счастливыми, а сам оказывает несчастнее всех ("Счастливчик"). Дядя Ваня вешает у себя в спальне, в деревне, огромную карту Африки, хотя спрашивается: на что ему Африка? Неграмотный староста проводит к себе телефон, который ему совершенно ненужен, которым пользуются лишь клопы и тараканы. -- Вот первые, какие мне вспомнились, схемы чеховских сюжетов и образов, демонстрирующих ту же абсурдность наших затей и деяний. У Чехова особенный тон, когда он повествует о такой чепухе бытия: ровный, невзволнованный, "матовый". Чуткий к такой чепухе бытия, он отмечал ее не только в водевилях, а и в позднейших лирических драмах и в последних столь углубленных рассказах. Вспомните хотя бы "Трех сестер". Какая страшная демонстрация никчемности нашего быта. Эти сестры так жаждут от жизни какого-нибудь подарка, сюрприза, и вот одна из них в день именин наконец-то получает подарок: -- Позволь поднести тебе вот эту книжку, -- говорит ей бездарный Кулыгин. -- История нашей гимназии, написанная мною. В этой книжке ты прочтешь список всех, кончивших курс в нашей гимназии за эти пятьдесят лет! Изо всех во всем мире вещей ей меньше всего нужна эта "История Гимназии". Девушке, такой прелестной и кроткой, с такой поэтичной душой, дарят, словно в насмешку, официальную "Историю казенной тмутараканской гимназии с приложением полного списка всех окончивших эту гимназию в течение пятидесяти лет с 1839 по 1889 год". Но Чехову и этого мало. Оказывается, что и "Историю Гимназии" этой девушке дарят не впервые. -- Ведь на Пасху ты уже подарил мне такую книжку! -- говорит сквозь слезы Ирина. У нее вся душа раскрывается, молится, и жаждет и ждет, а ей -- по тому же закону абсурда, которому у Чехова подчинена наша жизнь, подносят -- и не раз, а всегда -- нечто запыленное, мертвое, до ужаса, до смешного ненужное. Чехов, должно быть и сам не заметил, что такими же абсурдами, ненужностями он окружил, как кольцом, весь быт этих несчастных "Сестер". Начать хотя бы с того, что в городе, где живут эти сестры, должен бы быть вокзал, но он почему-то поставлен черт знает где, в стороне. -- Странно, говорят в этой пьесе, -- вокзал железной дороги в двадцати верстах от города! И никто не знает, почему это так. Сестры знают много языков, но, к чему им эти языки, неизвестно. -- Я и сестры, -- говорит Андрей, -- знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще и итальянский. В этом городе знать три языка -- ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца. И все, что у них есть, им ненужно. Все, что они знают, ни к чему. Все какие-то шестые пальцы. А если какое-нибудь знание нужно, то именно его-то и нет. -- Думают, что я доктор, умею лечить всякие болезни, а я не знаю решительно ничего, все позабыл, что знал, ничего не помню, решительно ничего, -- говорит в этой пьесе доктор. Словом, как и в новонайденной книжке, о которой мы сейчас говорили, все некстати, невпопад, не у места. Всех вертит и швыряет во все стороны злая чепуха бытия... Не только в записной своей книжке, куда он заносил все мимолетное, но и в самых значительных, монументальных творениях Чехов от начала до конца был верен этой единственной теме. Проблема мирового абсурда неотразимо волновала его. Он решал ее множество раз не теоретически, и не в "мудрованиях", а в лирике, в бессознательных интуитивных откровениях, не вполне понятных ему самому. Умом он восставал против абсурда, а лирикой его-то и славил. То есть не его, а тех покорных и кротких, которые подчинялись абсурду. Исключите из биографии "Трех сестер" властвующий над ними абсурд, и все их обаяние исчезнет... Но это слишком широкая тема и здесь я ее не коснусь.
V
Неужели же все без изъятия так удушливо, угарно в этой книжке? Напротив. Она вся осиянная. В ней благословение и кротость, и тихая просветленность души. Чехов глядит неотрывно на своих уродов и монстров и вдруг (так неожиданно) пишет: -- Какое наслаждение уважать людей! Кого же уважать? И за что? Ему ли, летописцу пошлейших деяний, изобразителю всечеловеческой глупости, уважать этих омерзительных гнусиков? Но Чехов, словно из окна созерцая всю нелепую бестолковость их жизни, жаждет их уважать и любить. И восхищается их великолепными душами, изумительною красотою их дел. Без этого он не был бы Чеховым, без благоговения пред душой человеческой. Флоберовского презрения к людям он не вынес бы ни единой минуты. Недаром был русский писатель. Пусть быт -- чепуха и абсурд, но бытие ему молитвенно-мило. -- Какие чудесные названия: богородицыны слезки, малиновка, -- записывает он в той же книжке, где запечатлено столько опухолей, нарывов, прыщей, возникающих на человеческой речи. Среди своих дураков и чудовищ вдруг заметит кроткую, деликатную душу, беззащитную, изящно-покорную, и вот уже зазвучит на странице его чеховская хрустальная музыка. Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся. Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира. Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, -- но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности. В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши: -- Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь. Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит. -- Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! -- записывает он в той же книжке. Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю "безгрешного", который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: "Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен". Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем: -- У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге. Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей. Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.
VI
В записной книжке сохранились драгоценные строки именно о таких погибающих. Дело в том, что она, кроме всяких эскизов, этюдов, набросков, содержит в себе продолжение незабвенного рассказа "Мужики". Здесь-то и вскрываются лучше всего стихийные пристрастия Чехова. В этих новооткрытых отрывках рассказана дальнейшая участь вдовы Чикильдеева Ольги и ее дочери Саши. -- Вы помните Сашу, ту девочку, которая видела ангелов? Она стояла посередине деревни и говорила подруге: -- Гляди на небо, не мигай, -- ангелов видать. Видишь? -- Не видать, -- отвечала подруга басом. -- А я вижу. Маленькие ангелочки летают по небу и крылышками мельк, мельк, будто комарики. Оказывается, эта поэтичная Саша сделалась московской проституткой, а Ольга, ее кроткая мать, выгнана на улицу и гибнет, но тот мягкий чарующий свет, который источался от них, не гаснет, а горит еще сильнее. Это не фраза: я физически чувствую, как от этих двух замордованных женщин идет какое-то святое сияние, как от "Трех сестер", как от Липы в "Овраге". Пусть все кругом абсурд, чепуха, но вот горят же, как тонкие свечечки пред какой-то потемнелой иконой, сияют же умиляющим светом эти деликатные и безответные души, и для Чехова в них несказанная святость, и красота, и обетование радости. Его всегда чаровала (бессознательно, помимо желания!) красота человеческой кротости. -- Ничего. Ничего. Ничего, -- говорит многотерпеливая Ольга. -- Терпи, касатка, терпи, и все тут. И умиляется Священным Писанием. А Саша, безропотно перенося свою каторгу, твердит с такой же примиренной покорностью: -- Мы не можем быть счастливы, потому что мы простые. В этом обаяние их души. "Мужики" для меня -- чудо искусства. Даже жутко, что на десятке страничек может уместиться так много. Словно несколько огромных романов каким-то фантастическим прессом спрессованы, сжаты в один! Получилась такая густая -- не повесть, а квинтэссенция повести, что хочется разбавить, разредить. Одной маленькой странички хватило бы на десятки и десятки страниц. Отсюда страшная динамика повести. И такой торжественный, евангельский тон, что, когда прочтешь ее всю, невольно скажется в сердце: аминь. Этот тон повторился у Чехова лишь в его неоцененном "Овраге", который всегда для меня был богослужением, молитвой, христианнейшим из творений искусства, где такой же апофеоз двух испуганных, кротких душ, двух нищенок, Прасковьи и Липы. В каждой строке так и чувствуешь: "Блажен кротцый, яко тии наследят землю". "Блажен чистый сердцем, яко тии Бога узрят". И пускай кувыркает людишек злая чепуха бытия, есть на земле красота, и молитва и сладость! "И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой". Чехов никого не пускал в эту свою кладовую; вряд ли был хоть один человек, с которым он желал бы откровенничать о таком интимнейшем деле, как творчество. И только теперь, после смерти писателя, этот драгоценный тайник слегка приоткрылся для нас. Отрывки из дневника, афоризмы, рисунки, наброски, этюды, мысли, воспоминания, проекты рассказов и пьес, -- все это складывал и складывал Чехов в потаенную свою кладовую. Это сырой материал, но как часто он бывает дороже монументальных творений. Как часто те этюды художника, что остаются у него в мастерской или теряются в заброшенном альбоме, свежее, полнокровнее, жизненнее законченных, "зализанных" полотен, которые он посылает на выставку. Эта Чеховская книжка этюдов один из ключей к его творчеству. Если до сих пор мы могли только восхищаться Чеховым, то отныне мы можем его изучать.
Корней Чуковский
Текст издания: журнал "Нива", No 50 / 1915 г.
Дядя Ваня вешает у себя в спальне, в деревне, огромную карту Африки, хотя спрашивается: на что ему Африка? Неграмотный староста проводит к себе телефон, который ему совершенно ненужен, которым пользуются лишь клопы и тараканы. -- Вот первые, какие мне вспомнились, схемы чеховских сюжетов и образов, демонстрирующих ту же абсурдность наших затей и деяний. У Чехова особенный тон, когда он повествует о такой чепухе бытия: ровный, невзволнованный, "матовый". Чуткий к такой чепухе бытия, он отмечал ее не только в водевилях, а и в позднейших лирических драмах и в последних столь углубленных рассказах. Вспомните хотя бы "Трех сестер". Какая страшная демонстрация никчемности нашего быта. Эти сестры так жаждут от жизни какого-нибудь подарка, сюрприза, и вот одна из них в день именин наконец-то получает подарок: -- Позволь поднести тебе вот эту книжку, -- говорит ей бездарный Кулыгин. -- История нашей гимназии, написанная мною. В этой книжке ты прочтешь список всех, кончивших курс в нашей гимназии за эти пятьдесят лет! Изо всех во всем мире вещей ей меньше всего нужна эта "История Гимназии". Девушке, такой прелестной и кроткой, с такой поэтичной душой, дарят, словно в насмешку, официальную "Историю казенной тмутараканской гимназии с приложением полного списка всех окончивших эту гимназию в течение пятидесяти лет с 1839 по 1889 год". Но Чехову и этого мало. Оказывается, что и "Историю Гимназии" этой девушке дарят не впервые. -- Ведь на Пасху ты уже подарил мне такую книжку! -- говорит сквозь слезы Ирина. У нее вся душа раскрывается, молится, и жаждет и ждет, а ей -- по тому же закону абсурда, которому у Чехова подчинена наша жизнь, подносят -- и не раз, а всегда -- нечто запыленное, мертвое, до ужаса, до смешного ненужное. Чехов, должно быть и сам не заметил, что такими же абсурдами, ненужностями он окружил, как кольцом, весь быт этих несчастных "Сестер". Начать хотя бы с того, что в городе, где живут эти сестры, должен бы быть вокзал, но он почему-то поставлен черт знает где, в стороне. -- Странно, говорят в этой пьесе, -- вокзал железной дороги в двадцати верстах от города! И никто не знает, почему это так. Сестры знают много языков, но, к чему им эти языки, неизвестно. -- Я и сестры, -- говорит Андрей, -- знаем французский, немецкий и английский языки, а Ирина знает еще и итальянский. В этом городе знать три языка -- ненужная роскошь. Даже и не роскошь, а какой-то ненужный придаток, вроде шестого пальца. И все, что у них есть, им ненужно. Все, что они знают, ни к чему. Все какие-то шестые пальцы. А если какое-нибудь знание нужно, то именно его-то и нет. -- Думают, что я доктор, умею лечить всякие болезни, а я не знаю решительно ничего, все позабыл, что знал, ничего не помню, решительно ничего, -- говорит в этой пьесе доктор. Словом, как и в новонайденной книжке, о которой мы сейчас говорили, все некстати, невпопад, не у места. Всех вертит и швыряет во все стороны злая чепуха бытия... Не только в записной своей книжке, куда он заносил все мимолетное, но и в самых значительных, монументальных творениях Чехов от начала до конца был верен этой единственной теме. Проблема мирового абсурда неотразимо волновала его. Он решал ее множество раз не теоретически, и не в "мудрованиях", а в лирике, в бессознательных интуитивных откровениях, не вполне понятных ему самому. Умом он восставал против абсурда, а лирикой его-то и славил. То есть не его, а тех покорных и кротких, которые подчинялись абсурду. Исключите из биографии "Трех сестер" властвующий над ними абсурд, и все их обаяние исчезнет... Но это слишком широкая тема и здесь я ее не коснусь.
V
Неужели же все без изъятия так удушливо, угарно в этой книжке? Напротив. Она вся осиянная. В ней благословение и кротость, и тихая просветленность души. Чехов глядит неотрывно на своих уродов и монстров и вдруг (так неожиданно) пишет: -- Какое наслаждение уважать людей! Кого же уважать? И за что? Ему ли, летописцу пошлейших деяний, изобразителю всечеловеческой глупости, уважать этих омерзительных гнусиков? Но Чехов, словно из окна созерцая всю нелепую бестолковость их жизни, жаждет их уважать и любить. И восхищается их великолепными душами, изумительною красотою их дел. Без этого он не был бы Чеховым, без благоговения пред душой человеческой. Флоберовского презрения к людям он не вынес бы ни единой минуты. Недаром был русский писатель. Пусть быт -- чепуха и абсурд, но бытие ему молитвенно-мило. -- Какие чудесные названия: богородицыны слезки, малиновка, -- записывает он в той же книжке, где запечатлено столько опухолей, нарывов, прыщей, возникающих на человеческой речи. Среди своих дураков и чудовищ вдруг заметит кроткую, деликатную душу, беззащитную, изящно-покорную, и вот уже зазвучит на странице его чеховская хрустальная музыка. Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся. Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира. Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, -- но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности. В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши: -- Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь. Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит. -- Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! -- записывает он в той же книжке. Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю "безгрешного", который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: "Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен". Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем: -- У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге. Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей. Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.
VI