Capítulo 62 de 66

De: О Чехове

   И восхищается их великолепными душами, изумительною красотою их дел.    Без этого он не был бы Чеховым, без благоговения пред душой человеческой. Флоберовского презрения к людям он не вынес бы ни единой минуты. Недаром был русский писатель. Пусть быт -- чепуха и абсурд, но бытие ему молитвенно-мило.    -- Какие чудесные названия: богородицыны слезки, малиновка, -- записывает он в той же книжке, где запечатлено столько опухолей, нарывов, прыщей, возникающих на человеческой речи.    Среди своих дураков и чудовищ вдруг заметит кроткую, деликатную душу, беззащитную, изящно-покорную, и вот уже зазвучит на странице его чеховская хрустальная музыка.    Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся.    Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира.    Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, -- но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности.    В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши:    -- Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь.    Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит.    -- Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! -- записывает он в той же книжке.    Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю "безгрешного", который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: "Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен".    Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем:    -- У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге.    Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей.    Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.

VI

   В записной книжке сохранились драгоценные строки именно о таких погибающих. Дело в том, что она, кроме всяких эскизов, этюдов, набросков, содержит в себе продолжение незабвенного рассказа "Мужики".    Здесь-то и вскрываются лучше всего стихийные пристрастия Чехова.    В этих новооткрытых отрывках рассказана дальнейшая участь вдовы Чикильдеева Ольги и ее дочери Саши.    -- Вы помните Сашу, ту девочку, которая видела ангелов? Она стояла посередине деревни и говорила подруге:    -- Гляди на небо, не мигай, -- ангелов видать. Видишь?    -- Не видать, -- отвечала подруга басом.    -- А я вижу. Маленькие ангелочки летают по небу и крылышками мельк, мельк, будто комарики.    Оказывается, эта поэтичная Саша сделалась московской проституткой, а Ольга, ее кроткая мать, выгнана на улицу и гибнет, но тот мягкий чарующий свет, который источался от них, не гаснет, а горит еще сильнее. Это не фраза: я физически чувствую, как от этих двух замордованных женщин идет какое-то святое сияние, как от "Трех сестер", как от Липы в "Овраге". Пусть все кругом абсурд, чепуха, но вот горят же, как тонкие свечечки пред какой-то потемнелой иконой, сияют же умиляющим светом эти деликатные и безответные души, и для Чехова в них несказанная святость, и красота, и обетование радости.    Его всегда чаровала (бессознательно, помимо желания!) красота человеческой кротости.    -- Ничего. Ничего. Ничего, -- говорит многотерпеливая Ольга. -- Терпи, касатка, терпи, и все тут.    И умиляется Священным Писанием. А Саша, безропотно перенося свою каторгу, твердит с такой же примиренной покорностью:    -- Мы не можем быть счастливы, потому что мы простые.    В этом обаяние их души.    "Мужики" для меня -- чудо искусства. Даже жутко, что на десятке страничек может уместиться так много. Словно несколько огромных романов каким-то фантастическим прессом спрессованы, сжаты в один! Получилась такая густая -- не повесть, а квинтэссенция повести, что хочется разбавить, разредить. Одной маленькой странички хватило бы на десятки и десятки страниц. Отсюда страшная динамика повести. И такой торжественный, евангельский тон, что, когда прочтешь ее всю, невольно скажется в сердце: аминь. Этот тон повторился у Чехова лишь в его неоцененном "Овраге", который всегда для меня был богослужением, молитвой, христианнейшим из творений искусства, где такой же апофеоз двух испуганных, кротких душ, двух нищенок, Прасковьи и Липы. В каждой строке так и чувствуешь:    "Блажен кротцый, яко тии наследят землю".    "Блажен чистый сердцем, яко тии Бога узрят".    И пускай кувыркает людишек злая чепуха бытия, есть на земле красота, и молитва и сладость!    "И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой".    Чехов никого не пускал в эту свою кладовую; вряд ли был хоть один человек, с которым он желал бы откровенничать о таком интимнейшем деле, как творчество. И только теперь, после смерти писателя, этот драгоценный тайник слегка приоткрылся для нас. Отрывки из дневника, афоризмы, рисунки, наброски, этюды, мысли, воспоминания, проекты рассказов и пьес, -- все это складывал и складывал Чехов в потаенную свою кладовую.    Это сырой материал, но как часто он бывает дороже монументальных творений. Как часто те этюды художника, что остаются у него в мастерской или теряются в заброшенном альбоме, свежее, полнокровнее, жизненнее законченных, "зализанных" полотен, которые он посылает на выставку.    Эта Чеховская книжка этюдов один из ключей к его творчеству. Если до сих пор мы могли только восхищаться Чеховым, то отныне мы можем его изучать.

Корней Чуковский

   Текст издания: журнал "Нива", No 50 / 1915 г.                

   Без этого он не был бы Чеховым, без благоговения пред душой человеческой. Флоберовского презрения к людям он не вынес бы ни единой минуты. Недаром был русский писатель. Пусть быт -- чепуха и абсурд, но бытие ему молитвенно-мило.    -- Какие чудесные названия: богородицыны слезки, малиновка, -- записывает он в той же книжке, где запечатлено столько опухолей, нарывов, прыщей, возникающих на человеческой речи.    Среди своих дураков и чудовищ вдруг заметит кроткую, деликатную душу, беззащитную, изящно-покорную, и вот уже зазвучит на странице его чеховская хрустальная музыка.    Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся.    Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира.    Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, -- но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности.    В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши:    -- Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь.    Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит.    -- Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! -- записывает он в той же книжке.    Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю "безгрешного", который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: "Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен".    Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем:    -- У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге.    Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей.    Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.

VI

   В записной книжке сохранились драгоценные строки именно о таких погибающих. Дело в том, что она, кроме всяких эскизов, этюдов, набросков, содержит в себе продолжение незабвенного рассказа "Мужики".    Здесь-то и вскрываются лучше всего стихийные пристрастия Чехова.    В этих новооткрытых отрывках рассказана дальнейшая участь вдовы Чикильдеева Ольги и ее дочери Саши.    -- Вы помните Сашу, ту девочку, которая видела ангелов? Она стояла посередине деревни и говорила подруге:    -- Гляди на небо, не мигай, -- ангелов видать. Видишь?    -- Не видать, -- отвечала подруга басом.    -- А я вижу. Маленькие ангелочки летают по небу и крылышками мельк, мельк, будто комарики.    Оказывается, эта поэтичная Саша сделалась московской проституткой, а Ольга, ее кроткая мать, выгнана на улицу и гибнет, но тот мягкий чарующий свет, который источался от них, не гаснет, а горит еще сильнее. Это не фраза: я физически чувствую, как от этих двух замордованных женщин идет какое-то святое сияние, как от "Трех сестер", как от Липы в "Овраге". Пусть все кругом абсурд, чепуха, но вот горят же, как тонкие свечечки пред какой-то потемнелой иконой, сияют же умиляющим светом эти деликатные и безответные души, и для Чехова в них несказанная святость, и красота, и обетование радости.    Его всегда чаровала (бессознательно, помимо желания!) красота человеческой кротости.    -- Ничего. Ничего. Ничего, -- говорит многотерпеливая Ольга. -- Терпи, касатка, терпи, и все тут.    И умиляется Священным Писанием. А Саша, безропотно перенося свою каторгу, твердит с такой же примиренной покорностью:    -- Мы не можем быть счастливы, потому что мы простые.    В этом обаяние их души.    "Мужики" для меня -- чудо искусства. Даже жутко, что на десятке страничек может уместиться так много. Словно несколько огромных романов каким-то фантастическим прессом спрессованы, сжаты в один! Получилась такая густая -- не повесть, а квинтэссенция повести, что хочется разбавить, разредить. Одной маленькой странички хватило бы на десятки и десятки страниц. Отсюда страшная динамика повести. И такой торжественный, евангельский тон, что, когда прочтешь ее всю, невольно скажется в сердце: аминь. Этот тон повторился у Чехова лишь в его неоцененном "Овраге", который всегда для меня был богослужением, молитвой, христианнейшим из творений искусства, где такой же апофеоз двух испуганных, кротких душ, двух нищенок, Прасковьи и Липы. В каждой строке так и чувствуешь:    "Блажен кротцый, яко тии наследят землю".    "Блажен чистый сердцем, яко тии Бога узрят".    И пускай кувыркает людишек злая чепуха бытия, есть на земле красота, и молитва и сладость!    "И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой".    Чехов никого не пускал в эту свою кладовую; вряд ли был хоть один человек, с которым он желал бы откровенничать о таком интимнейшем деле, как творчество. И только теперь, после смерти писателя, этот драгоценный тайник слегка приоткрылся для нас. Отрывки из дневника, афоризмы, рисунки, наброски, этюды, мысли, воспоминания, проекты рассказов и пьес, -- все это складывал и складывал Чехов в потаенную свою кладовую.    Это сырой материал, но как часто он бывает дороже монументальных творений. Как часто те этюды художника, что остаются у него в мастерской или теряются в заброшенном альбоме, свежее, полнокровнее, жизненнее законченных, "зализанных" полотен, которые он посылает на выставку.    Эта Чеховская книжка этюдов один из ключей к его творчеству. Если до сих пор мы могли только восхищаться Чеховым, то отныне мы можем его изучать.

Корней Чуковский

   Текст издания: журнал "Нива", No 50 / 1915 г.                

   -- Какие чудесные названия: богородицыны слезки, малиновка, -- записывает он в той же книжке, где запечатлено столько опухолей, нарывов, прыщей, возникающих на человеческой речи.    Среди своих дураков и чудовищ вдруг заметит кроткую, деликатную душу, беззащитную, изящно-покорную, и вот уже зазвучит на странице его чеховская хрустальная музыка.    Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся.    Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира.    Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, -- но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности.    В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши:    -- Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь.    Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит.    -- Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! -- записывает он в той же книжке.    Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю "безгрешного", который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: "Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен".    Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем:    -- У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге.    Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей.    Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.

VI

   В записной книжке сохранились драгоценные строки именно о таких погибающих. Дело в том, что она, кроме всяких эскизов, этюдов, набросков, содержит в себе продолжение незабвенного рассказа "Мужики".    Здесь-то и вскрываются лучше всего стихийные пристрастия Чехова.    В этих новооткрытых отрывках рассказана дальнейшая участь вдовы Чикильдеева Ольги и ее дочери Саши.    -- Вы помните Сашу, ту девочку, которая видела ангелов? Она стояла посередине деревни и говорила подруге:    -- Гляди на небо, не мигай, -- ангелов видать. Видишь?    -- Не видать, -- отвечала подруга басом.    -- А я вижу. Маленькие ангелочки летают по небу и крылышками мельк, мельк, будто комарики.    Оказывается, эта поэтичная Саша сделалась московской проституткой, а Ольга, ее кроткая мать, выгнана на улицу и гибнет, но тот мягкий чарующий свет, который источался от них, не гаснет, а горит еще сильнее. Это не фраза: я физически чувствую, как от этих двух замордованных женщин идет какое-то святое сияние, как от "Трех сестер", как от Липы в "Овраге". Пусть все кругом абсурд, чепуха, но вот горят же, как тонкие свечечки пред какой-то потемнелой иконой, сияют же умиляющим светом эти деликатные и безответные души, и для Чехова в них несказанная святость, и красота, и обетование радости.    Его всегда чаровала (бессознательно, помимо желания!) красота человеческой кротости.    -- Ничего. Ничего. Ничего, -- говорит многотерпеливая Ольга. -- Терпи, касатка, терпи, и все тут.    И умиляется Священным Писанием. А Саша, безропотно перенося свою каторгу, твердит с такой же примиренной покорностью:    -- Мы не можем быть счастливы, потому что мы простые.    В этом обаяние их души.    "Мужики" для меня -- чудо искусства. Даже жутко, что на десятке страничек может уместиться так много. Словно несколько огромных романов каким-то фантастическим прессом спрессованы, сжаты в один! Получилась такая густая -- не повесть, а квинтэссенция повести, что хочется разбавить, разредить. Одной маленькой странички хватило бы на десятки и десятки страниц. Отсюда страшная динамика повести. И такой торжественный, евангельский тон, что, когда прочтешь ее всю, невольно скажется в сердце: аминь. Этот тон повторился у Чехова лишь в его неоцененном "Овраге", который всегда для меня был богослужением, молитвой, христианнейшим из творений искусства, где такой же апофеоз двух испуганных, кротких душ, двух нищенок, Прасковьи и Липы. В каждой строке так и чувствуешь:    "Блажен кротцый, яко тии наследят землю".    "Блажен чистый сердцем, яко тии Бога узрят".    И пускай кувыркает людишек злая чепуха бытия, есть на земле красота, и молитва и сладость!    "И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой".    Чехов никого не пускал в эту свою кладовую; вряд ли был хоть один человек, с которым он желал бы откровенничать о таком интимнейшем деле, как творчество. И только теперь, после смерти писателя, этот драгоценный тайник слегка приоткрылся для нас. Отрывки из дневника, афоризмы, рисунки, наброски, этюды, мысли, воспоминания, проекты рассказов и пьес, -- все это складывал и складывал Чехов в потаенную свою кладовую.    Это сырой материал, но как часто он бывает дороже монументальных творений. Как часто те этюды художника, что остаются у него в мастерской или теряются в заброшенном альбоме, свежее, полнокровнее, жизненнее законченных, "зализанных" полотен, которые он посылает на выставку.    Эта Чеховская книжка этюдов один из ключей к его творчеству. Если до сих пор мы могли только восхищаться Чеховым, то отныне мы можем его изучать.

Корней Чуковский

   Текст издания: журнал "Нива", No 50 / 1915 г.                

   Среди своих дураков и чудовищ вдруг заметит кроткую, деликатную душу, беззащитную, изящно-покорную, и вот уже зазвучит на странице его чеховская хрустальная музыка.    Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся.    Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира.    Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, -- но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности.    В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши:    -- Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь.    Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит.    -- Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! -- записывает он в той же книжке.    Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю "безгрешного", который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: "Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен".    Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем:    -- У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге.    Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей.    Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.

VI

   В записной книжке сохранились драгоценные строки именно о таких погибающих. Дело в том, что она, кроме всяких эскизов, этюдов, набросков, содержит в себе продолжение незабвенного рассказа "Мужики".    Здесь-то и вскрываются лучше всего стихийные пристрастия Чехова.    В этих новооткрытых отрывках рассказана дальнейшая участь вдовы Чикильдеева Ольги и ее дочери Саши.    -- Вы помните Сашу, ту девочку, которая видела ангелов? Она стояла посередине деревни и говорила подруге:    -- Гляди на небо, не мигай, -- ангелов видать. Видишь?    -- Не видать, -- отвечала подруга басом.    -- А я вижу. Маленькие ангелочки летают по небу и крылышками мельк, мельк, будто комарики.    Оказывается, эта поэтичная Саша сделалась московской проституткой, а Ольга, ее кроткая мать, выгнана на улицу и гибнет, но тот мягкий чарующий свет, который источался от них, не гаснет, а горит еще сильнее. Это не фраза: я физически чувствую, как от этих двух замордованных женщин идет какое-то святое сияние, как от "Трех сестер", как от Липы в "Овраге". Пусть все кругом абсурд, чепуха, но вот горят же, как тонкие свечечки пред какой-то потемнелой иконой, сияют же умиляющим светом эти деликатные и безответные души, и для Чехова в них несказанная святость, и красота, и обетование радости.    Его всегда чаровала (бессознательно, помимо желания!) красота человеческой кротости.    -- Ничего. Ничего. Ничего, -- говорит многотерпеливая Ольга. -- Терпи, касатка, терпи, и все тут.    И умиляется Священным Писанием. А Саша, безропотно перенося свою каторгу, твердит с такой же примиренной покорностью:    -- Мы не можем быть счастливы, потому что мы простые.    В этом обаяние их души.    "Мужики" для меня -- чудо искусства. Даже жутко, что на десятке страничек может уместиться так много. Словно несколько огромных романов каким-то фантастическим прессом спрессованы, сжаты в один! Получилась такая густая -- не повесть, а квинтэссенция повести, что хочется разбавить, разредить. Одной маленькой странички хватило бы на десятки и десятки страниц. Отсюда страшная динамика повести. И такой торжественный, евангельский тон, что, когда прочтешь ее всю, невольно скажется в сердце: аминь. Этот тон повторился у Чехова лишь в его неоцененном "Овраге", который всегда для меня был богослужением, молитвой, христианнейшим из творений искусства, где такой же апофеоз двух испуганных, кротких душ, двух нищенок, Прасковьи и Липы. В каждой строке так и чувствуешь:    "Блажен кротцый, яко тии наследят землю".    "Блажен чистый сердцем, яко тии Бога узрят".    И пускай кувыркает людишек злая чепуха бытия, есть на земле красота, и молитва и сладость!    "И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна, и все же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только ждет, чтобы слиться с правдой".    Чехов никого не пускал в эту свою кладовую; вряд ли был хоть один человек, с которым он желал бы откровенничать о таком интимнейшем деле, как творчество. И только теперь, после смерти писателя, этот драгоценный тайник слегка приоткрылся для нас. Отрывки из дневника, афоризмы, рисунки, наброски, этюды, мысли, воспоминания, проекты рассказов и пьес, -- все это складывал и складывал Чехов в потаенную свою кладовую.    Это сырой материал, но как часто он бывает дороже монументальных творений. Как часто те этюды художника, что остаются у него в мастерской или теряются в заброшенном альбоме, свежее, полнокровнее, жизненнее законченных, "зализанных" полотен, которые он посылает на выставку.    Эта Чеховская книжка этюдов один из ключей к его творчеству. Если до сих пор мы могли только восхищаться Чеховым, то отныне мы можем его изучать.

Корней Чуковский

   Текст издания: журнал "Нива", No 50 / 1915 г.                

   Эта музыка только тогда и звучала, когда он хоть на миг подходил к побитым, виноватым, запутавшимся.    Он не только их жалел и ласкал, он как-то помимо сознания чувствовал, что в них красота, что в них оправдание мира.    Для него только они и прекрасны. Вычеркните их из его книг, и книги потухнут, умрут. Он не любил в себе этого пристрастия к слабым, старался пристраститься к Пржевальскому, к работникам, борцам и бойцам, -- но лирически только и льнул, что к таким, как Соня, Липа, Лаевский, Раневская, только в них и почерпал свою поэзию. И когда в этой книжке мелькнет хоть на миг такое кроткое и жалкое лицо, все Гнусики, уроды, Черномордики проваливаются куда-то сквозь землю, и в душе ощущение святости, благоговеющей нежности.    В этой книжечке Чехов записывает признание какого-то Алеши:    -- Мой ум, мама, ослабел от болезни, и я теперь как в детстве: то Богу молюсь, то плачу, то радуюсь.    Этот безответный Алеша для него свят, как икона. Чем безответнее, тем святее. Здесь он находит убежище от своих дураков и чудовищ. Если порою в этом угарном, бессмысленном мире ему станет на минуту уютно, это значит, что он оказался среди обиженных, но безответных людей. А счастливых и довольных не выносит.    -- Как порой невыносимы люди, которые счастливы, которым все удается! -- записывает он в той же книжке.    Безгрешные, безупречные люди тоже ему всячески чужды. Там же он рассказывает смешную историю "безгрешного", который был верен жене, не пил, не курил и т. д., но все от него сторонились: "Когда же этот человек согрешил, его полюбили, и стали ему больше верить, и, гуляя по улицам, он замечал, что все стали ласковей, добрей оттого, что он грешен".    Это сочувствие к грешникам у Чехова проявлялось не раз. В той же его книжке читаем:    -- У бабушки шесть сыновей и три дочери, она больше всех любила неудачника, который пьет и сидит в остроге.    Для Чехова это естественно, иначе не может и быть. В добродетельных людях ему мерещатся Апломбовы, фон-Корены, в которых он всегда инстинктивно чувствовал врагов и душителей.    Никогда он не осенил их такою поэзией, как грешных, погибающих, падших.

VI

Protección de contenido activa. Copiar y clic derecho están deshabilitados.
1x