Кто не слышит
Воск топят с вечера. Женщины скатывают его в тугие катышки, по паре на брата, и кладут в берестяной короб у двери — чтобы утром не шарить спросонок. Кто уходил в город без затычек, тот не возвращался. Или возвращался — но уже без разницы кем.
Федот воск не любил. От него в голове делалось ватно, мир глох и раздувался, как под водой. Но город без воска — это гроб, только ты в нем еще ходишь.
Он вышел из Эммауса затемно, по холодку. Холод — это хорошо. Пятнадцать лет назад, когда земля впервые загудела — когда пошла Струна, — умные люди думали, что это война, что это бомбы. А оказалось: бетон. Все, что стоит большое и тяжелое — дома, мосты, заводские коробки, — на жаре начинает петь. Тихо-тихо, ниже, чем ухо ловит. Ты этого гула не слышишь. Ты его пьешь. Он копится в тебе, как вода в подполе, и в один день из носа течет красным, а мысли делаются чужими.
В мороз Струна дремлет. В пасмурь — приседает. Вот тогда и лезут. Глухие часы.
Федот был слухач. Не потому, что слышал лучше других — наоборот. Он умел молчать так, чтобы почувствовать спиной, лопатками, зубами, когда бетон начинает раскачиваться. Ремесло глупое и незавидное. Кормит, правда.
Тверь лежала за Волгой, серая, проглоченная лесом. С моста — того, что еще держался, — было видно, как березы вымахали прямо из окон девятиэтажек, как проспект стал оврагом, заросшим бузиной, а по крышам гаражей ходили козы. Одичавшие. Ничьи. Он их не трогал — коза в городе умнее человека, коза чувствует Струну кожей и уходит первой.
Ему нужно было немного. Стекло — для теплицы, к зиме, а то старое все в трещинах, а без теплицы весной хоть ложись. И соль. Соль всегда.
Аптека была на Советской. Он ее знал.
По дну проспекта тек ручей — раньше тут был асфальт, теперь родник пробился, и вода шла чистая, ледяная, вкусная до ломоты в деснах. Природа, когда ей не мешать, прибирается быстро. За пятнадцать лет — как будто и не было тут никого. Только иногда попадется: качели во дворе, ржавый остов «Жигулей», из которого лезет молодая рябина; ванна, кем-то вытащенная во двор и приспособленная под дождевую воду — в ней теперь квакали лягушки и цвела ряска.
Федот шел и считал. Не шаги — дыхание. Так надежнее.
В аптеке пахло сыростью и старой химией. Стекло он набрал быстро — витрины целые, режь да складывай в мешок, переложив мхом. Соль нашлась в подсобке, пачками, слежавшаяся в камень, но соль камнем не портится. Он уже завязывал мешок, когда спиной поймал.
Стоп.
Бетон под ногами дрогнул — не толчком, а как струна, тронутая пальцем. Рано. Слишком рано для полудня, солнце еще низко. Значит, распогодилось быстрее, чем он думал; значит, идти надо было еще вчера. Он сунул в рот вторую пробку, до звона в челюсти, и в этот момент — сквозь воск, сквозь гул, сквозь собственную кровь в ушах — услышал.
Пение.
Тонкое, кривое, без слов. Ребенок.
Первая мысль была: беги. Мертвецы в городе иногда поют — те, кого Струна догнала, но не добила, сидят по квартирам и тянут. Их не спасти. Их лучше не видеть.
Вторая мысль пришла холодком под ребра: живой ребенок в поющем городе не может петь. Он бы уже валялся с кровью из ушей. А этот — поет. Спокойно. Будто ничего.
Федот выругался — беззвучно, одними губами, — и пошел на голос.
Подвал под соседним домом. Дверь железная, но приоткрыта — кто-то подпер ее кирпичом, чтоб не захлопнулась. Внутри — свеча (настоящая, восковая, город ими богат), лежанка, банки, тряпье. Женщина. Старая — хотя черт их разберет, сколько ей на самом деле; тут в тридцать выглядишь на шестьдесят. Она не обернулась на скрип. Не вздрогнула от его шагов. И тогда он понял.
Глухая.
Они живут в городах — те, кто не слышит. Единственные, кому Струна не наливается в голову, потому что нечем ее пить. Их у нас боятся. Их считают родней гулу — раз город их не трогает, значит, город их признал. Мать пугала: не ходи к реке в жару, глухие уведут. Глупость, конечно. Но люди глупость любят больше правды — она теплее.
Женщина увидела его в отсвете свечи и не испугалась. Она уже никого не боялась — это видно было по лицу, по тому, как оно провалилось само в себя. Она умирала. Не от Струны — от обычного, от человеческого. От времени.
А рядом, на лежанке, сидела девочка. Года четыре, может пять. Чумазая, стриженая под мальчика, в мужской майке до колен. Она пела. Смотрела на огонек и выводила свою кривую песню — ту, которой ее, наверное, научили губами, потому что услышать ее девочка не могла. Никогда не слышала. И Струну — не услышит.
Женщина протянула руку. В руке — обмылок бумаги, огрызок карандаша. Писала долго, дрожа. Повернула к нему.
«Забери. Она чистая. Она не слышит.»
Федот стоял. Пол под ним ходил уже ровно, натужно, — Струна набирала. Минут десять у него. Или пять. Или три — кто их считал.
Вот она, цена. Всегда одна и та же, только в разных обертках. Взять девочку — значит привести в село то, чего в селе боятся до колик. Значит, будут шептать за спиной, будут держать ее отдельно, как порченую, и его заодно. А не взять — оставить в подвале с остывающей старухой и свечой на два часа.
Он думал про это, наверное, все то время, что у него было. А потом перестал думать, потому что думать тут не о чем.
Он присел, влил в уши девочке ничего — ей не надо воска, — просто взял на руки. Она не испугалась. Обняла за шею, доверчиво, как обнимают того, кто пришел вовремя, и продолжила петь ему в ухо свое, беззвучное для нее, оглушающее для него. Старуха закрыла глаза. То ли кивнула, то ли просто уронила голову.
Обратно он шел быстро. Мешок со стеклом бросил у аптеки — стекло переживет, стекло подождет до мороза. Соль сунул за пазуху. Девочку — на спину, привязал ремнем, как носят младенцев.
Струна пела в полный голос. Бетон под подошвами гудел, зубы ныли, из левой ноздри потянуло теплым и соленым. Он считал дыхание и не давал себе слушать. Мост. Только бы мост. За рекой — трава, за рекой Струны почти нет, за рекой воздух.
А девочка на спине не боялась ничего. Она вцепилась в его ворот, глядела на плывущие мимо мертвые окна, на березы в квартирах, на козу, застывшую на крыше гаража, — и пела. Единственная во всем поющем городе, кому этот город был не страшен. Единственная, кто здесь дома.
Он вынес ее на тот берег, когда солнце встало окончательно и Тверь загудела так, что даже отсюда, через реку, чувствовалось спиной. Опустился в траву, вытер нос рукавом. Красным. Ничего. До свадьбы заживет.
Девочка сползла с его спины, села рядом. Сорвала одуванчик. Дунула — пух разлетелся, и она засмеялась, беззвучно, широко, показав щербину вместо зуба.
Федот смотрел на нее и думал, как объяснит бабам. Что скажет старосте. Как будет спать первую ночь, зная, что за стеной шепчутся.
Потом перестал думать и об этом.
Потому что она снова запела — ту же кривую, ничейную песенку, — и, кажется, впервые за пятнадцать лет ему захотелось не молчать. А подпеть. Пусть даже фальшиво. Пусть даже она не услышит.
Она и не услышала.
Зато перестала бояться петь громко.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.