Horrores Nocturnos 10 sep, 21:01

Лишний удар

Часы над городом — это сердце, которое видно всем и не слышно никому. Пока идут — про них забывают. Стоит сбиться — весь город чувствует, что заболел, а отчего, понять не может.

Я хожу за башенными часами витебской ратуши. Той, что на Ленина, у Двины, — красная, с башенкой, ее еще на всех открытках печатают. Внутрь ведет винтовая лестница, узкая, семьдесят четыре ступени, я их считаю каждый подъем, привычка. Наверху — механизм: валы, шестерни в палец толщиной, гири на тросах, ход тяжелый, маятник в мой рост. Я его смазываю, подвожу, слушаю. У часов свой характер, честное слово. Зимой они капризничают — смазка густеет, отстают минуты на две к утру. В сырость западает молоточек боя. Я все это знаю на слух, снизу, с улицы: иду домой по Толстого, слышу удар — и уже понимаю, чем часы недовольны сегодня.

Пью я узвар — компот из сушки, груша да яблоко, бабка так варила, я привык. В термосе. Ем сало с черным хлебом и соленый огурец, тут этим не удивишь. В кармане ватника всегда моток бечевки и складной ножик — в часовом деле вечно что-то надо подвязать. Радио у меня наверху старенькое, «Океан», ловит только областное да иногда, ночью, из-за реки что-то далекое, с шипением.

Часы бьют раз в час. Сколько положено — столько и бьют. В полночь — двенадцать. Это закон, это как дыхание. Двенадцать — и тишина, и город спит дальше.

В ту ночь я задержался — менял тросик на малой гире. Сидел наверху, под самым циферблатом, изнутри он светится, стрелки — черные тени на матовом стекле. Радио шипело, ловило что-то русское, старое, «Наутилус»:

«Скованные одной цепью, связанные одной целью…»

И тут часы стали бить полночь. Я считал машинально, губами. Восемь. Девять. Десять. Одиннадцать. Двенадцать.

Пауза.

И — тринадцатый.

Молоточек ударил в колокол сам. Один лишний раз. Я похолодел не от суеверия — я механик, я знаю: так не бывает. Тяга боя после двенадцати сходит с зуба и запирается до часа. Тринадцатого удара механизм дать не может. Физически.

Значит, по колоколу ударили рукой.

Значит, наверху, на площадке звонницы, надо мной — кто-то есть.

Я сидел не дыша, а сверху, по железным ступенькам последнего пролета, тихо заскрипело. Кто-то спускался. Не спешил. Ступенька, пауза, ступенька. И бормотал под нос — ровно, монотонно, будто считал или молился, не разберешь.

В городе тогда уже месяца три было неспокойно, хоть в газетах ни слова. Бабы в очереди на рынке у Замковой шептались: пропадают. Женщины, поодиночке, на трассе, ночью. Кто с автобуса опоздал, кто голосовал на выезде из города — и не доезжал. Находили после, в стороне от дороги, у посадок. Говорили: он на машине. Подвозит. Приличный, обходительный, не откажешь сесть. А еще говорили — и вот от этого мне становилось совсем нехорошо, — что он потом будто издевается: то вещь жертвы подкинет на видное место, то запиской намекнет. Играет. Наблюдает, как город его боится.

И вот он — в моей башне. Ночью. Зачем часовщику бояться собственных часов? А я боялся.

Он спустился на мою площадку. Я вжался в тень за маятником — тот качался, туда-сюда, и тень его резала мужчину пополам, то пряча, то показывая. Обычный. Плащ, кепка, портфель под мышкой. Лицо — никакое, из тех, что забываешь сразу. Он подошел к парапету, к смотровому окошку, откуда виден весь ночной Витебск: Двину, мост Кирова, огоньки Успенской горки за рекой. Стоял и смотрел на город сверху, спокойно, по-хозяйски. Как охотник на поле смотрит.

И я понял, зачем он лазает в мою башню. Отсюда видно дороги. Все выезды из города — как на ладони. Он высматривал отсюда, где на ночной трассе стоит одинокая фигура. Он выбирал.

Маятник качнулся, тень ушла с его лица, и он вдруг повернул голову — точно в мой угол. Он меня почувствовал. Как я чувствую больной рельс, так он — чужой взгляд.

«Тут закрыто по ночам», — сказал он ровно, без страха, будто это я забрался в чужое. И шагнул ко мне. Портфель поставил на пол — освободил руки. В свете циферблата что-то мелькнуло у него в пальцах: тонкий шнур с двумя палочками на концах. Гаротта. Домашняя, аккуратная.

Я не механик был в тот миг. Я был человек в узкой каменной трубе, из которой один выход — вниз, семьдесят четыре ступени, а он между мной и лестницей.

И я сделал единственное, что умею. Я дернул рычаг спуска боя.

Часы над нами взвыли. Молот пошел гулять по колоколу — я стравил всю тягу разом, и они забили как оглашенные, удар за ударом, без счета, медь ревела на весь спящий город, лупила по ушам так, что своих мыслей не слышно. Он согнулся, зажал уши — на секунду, на одну, — и в эту секунду я проскочил мимо, вниз, по спирали, считая ступени затылком, а над головой все гремело, гремело, будто сама башня орала городу: проснись, он здесь, вот он.

В окнах по Ленина зажигался свет. Люди высовывались — что за трезвон среди ночи. Милицейский «бобик» уже сворачивал к ратуше — постовой снизу услышал.

Когда поднялись наверх — там было пусто. Портфель. Смотанный шнур. И на парапете, придавленная гирькой от моих же часов, записка. Печатными буквами, аккуратно: «Часы у тебя спешат, мастер. А я — никогда».

Вот и все, что от него осталось.

Его ловили еще долго. По области, вдоль трасс, годами. Сколько их было, тех женщин на ночных дорогах, я и знать не хочу.

Часы я подвел на другой день, вычистил, смазал. Идут ровно. Только тринадцатого удара я теперь боюсь до дрожи. Каждую полночь считаю губами до двенадцати и жду паузы. И пока пауза держится, пока не звучит лишний удар — можно еще немного пожить спокойно.

А молоточек боя я подвязал бечевкой из кармана. Чтоб, если что, сбросить одним движением. Пусть орут. Пусть весь город слышит.

1x
Cargando comentarios...
Loading related items...

"Permanece ebrio de escritura para que la realidad no te destruya." — Ray Bradbury