Ломтик погожего дня
В Яблоновом Взвозе яблоки снимали позже всех в округе.
Сад стоял на южном склоне, спускался к реке кривыми, узловатыми рядами, и солнце держалось за него до самой поздней осени — будто ленилось уходить, будто ему тут наливали чаю. Оттого и антоновка вызревала медленно, с ленцой, набирая ту особую кислинку, от которой сводит скулы и хочется зажмуриться.
Из этих яблок Дарена варила пастилу.
Не ту, что режут магазинными брусочками. Свою. Толкла печеные яблоки в пюре, добавляла белок, взбивала до белой пены — руки к вечеру гудели, как телеграфные провода, — и размазывала тонким слоем на липовых досках. Сушила в остывающей печи три ночи кряду. А после сворачивала в рыхлые рулеты и обваливала в сахарной пудре.
Все бы ничего. Пастила как пастила.
Да только был у нее один секрет, о котором она никому не рассказывала, потому что и сама толком не понимала, как это выходит. Откусишь ее пастилу зимой — и на языке вдруг развернется теплый день. Тот самый, в который яблоки собирали. Доска крыльца, нагретая солнцем до того, что босой пятке горячо. Гудение шмеля, запутавшегося в мальве. Пыль в косом луче. Все разом, на один короткий вдох.
Люди приходили за этим издалека. Особенно в феврале, когда даже собаки во дворах смотрели тоскливо.
Сосед ее, бондарь Кузьма, этого дара не признавал. Признавать вообще было не в его характере.
— Опять налила своей сладости на весь околоток, — бурчал он через плетень, набивая обруч на кадку. — Пчел приманиваешь. Их и так по осени как дурных.
— Так им же радость, Кузьма Захарыч.
— Радость! — Он стучал молотком так, будто мстил кадке за что-то давнее. — А у меня клепка от твоего сиропа отсыревает. Вот радость так радость.
Клепка у него не отсыревала, конечно. Но спорить с Кузьмой — все равно что спорить с забором. Дарена давно приноровилась: клала ему на подоконник, не спрашивая, свернутый в трубочку ломтик. Кузьма его всякий раз молча съедал и всякий раз делал вид, что не он.
Вот такое у них было соседство.
А в тот вторник в дверь вошел не покупатель.
Человек был городской — это читалось сразу, по сухому, застегнутому на все пуговицы пальто, по тому, как он отряхнул с плеч несуществующую пыль. Под мышкой — папка. В папке, надо думать, бумаги. А в бумагах, как позже выяснилось, уже стояло ее имя.
— Дарена Тихоновна? Гильдия пищевого чарования, ревизор Аникей Полуектов. — Он говорил ровно, будто зачитывал ценник. — Поступил сигнал. Вы торгуете зачарованным продуктом без патента на бытовую магию. Это, знаете ли, статья.
В груди у Дарены что-то екнуло и покатилось вниз — так с полки катится плохо поставленная банка, и ты уже видишь, что не поймаешь.
— Какое зачарование, — сказала она. — Я яблоки толку да белок взбиваю. Вон и локти в пудре.
— А то, что покупатели у вас, — он заглянул в бумагу, — «видят лето». Дословно. Это наведенное переживание. Регулируется. — Аникей сел на предложенный табурет так, будто садиться ему было неприятно, но приличия велели. — Сигнал, между прочим, от вашего же соседа. Некто Кузьма.
Вот тебе и подоконник.
Дарена не рассердилась даже. Устала как-то сразу — на весь ноябрь вперед. Она молча поставила перед ревизором чашку, налила взвара из сушеной груши. Отрезала кусок вчерашнего пирога. Придвинула, само собой, тарелочку с пастилой — не для доказательства, а потому что человек с холода, а перед ней сидит голодный человек, и это она видела яснее, чем всякую статью.
— Я по протоколу не могу принимать угощение, — сказал Аникей.
— Так это не угощение. Это чтоб руки согреть. Пудра-то холодная не бывает.
Он посмотрел на нее. Потом на пастилу. За окном сеялся первый снежок — так, несерьезно, для порядка, — и в этом снежке дом сразу сделался темнее и теснее, и особенно ясно стало, до чего в нем тепло.
Аникей взял ломтик. Больше, видимо, чтоб отвязаться и записать в протокол.
Откусил.
И замер.
Дарена знала это выражение. Видела его сто раз — у почтальона, у школьной учительницы, у старого перевозчика Фрола, который однажды прослезился и потом полдня делал вид, что это от ветра. Лицо у человека вдруг разглаживается. Уходят куда-то две складки у рта. Глаза стекленеют — не от слез, а оттого, что смотрят внутрь, а не наружу.
— Это… — Аникей сглотнул. Голос у него сел. — У бабушки был сад. За Пряжей, на песках. Я маленький лежал в траве, а она груши обтрясала, и они падали в подол, глухо так… И пахло разогретой корой.
Он говорил, а сам не замечал, что говорит. Папка сползла с колен на пол. Он не поднял.
— Я туда двадцать лет не ездил, — сказал он тихо. — Она померла, дом продали. Я и забыл, что оно так пахло. Совсем забыл.
В печи щелкнуло полено. Кот — рыжий, бессовестный, звали его Ирис — вспрыгнул ревизору на колени и утвердился там, как на своем. Аникей его не согнал.
Минуту сидели молча. Может, две. Кто их считал.
— Вот скажите, — наконец начала Дарена, вытирая руки о передник, — где ж тут наведенное переживание? Я вашей бабушки в глаза не видала. Груш ее не трясла. Это все ваше, при вас и было. Оно просто… полежало где-то в темном чулане и запылилось. А тут — я подмела, и все.
Аникей молчал. Гладил кота.
— Я не приманиваю. Я не подсовываю, — продолжала она. — Я снимаю яблоки в погожий день и держу этот день впрок, пока люди в него не заглянут. Только и всего. Как вы вот варенье варите на зиму. Разве ж на варенье патент?
— На варенье не надо, — глухо согласился ревизор.
Он наклонился, поднял папку. Открыл. Долго смотрел на строчку с ее именем. А потом достал перо и сделал что-то, чего Дарена не разглядела.
— Тут, — сказал он, откашлявшись и снова становясь застегнутым, — в графе «характер воздействия» я запишу: «эффект памяти естественного происхождения, стимуляция собственных воспоминаний потребителя». Такое не лицензируется. Как чай. Как печной дух. — Он помедлил. — Как соседский подоконник.
Дарена фыркнула.
— Значит, Кузьму простите?
— Кузьму, — Аникей впервые за все время улыбнулся, криво и непривычно, будто пробуя, не заржавело ли, — Кузьму я оштрафую. За ложный сигнал и за трату казенного времени. Символически. На один рулет пастилы. Вручить лично соседке.
Он ушел к вечеру, когда снег уже перестал притворяться и повалил всерьез, крупно, укрывая Взвоз к завтрашнему утру. В кармане у ревизора лежал сверток — «для дороги, и не спорьте». А в папке — закрытое дело.
Кузьма явился на другой день. Молча. С обидой на все лицо и с новой, только что сколоченной кадушкой в руках — самой ладной из тех, что Дарена у него видела.
— Под пастилу, — буркнул он, ставя кадушку на пол. — Чтоб не в тряпице держала, как нищенка. Позорит околоток.
— Спасибо, Кузьма Захарыч.
— И это… — он потоптался. — Я ж не со зла настучал. Я думал, тебя похвалят. Медаль дадут какую. А оно вон как.
Дарена отвернулась к печи, чтоб он не видел ее лица, и достала свежую доску — липовую, еще теплую, всю в белых сладких завитках.
— На подоконник положить? — спросила она. — Как всегда?
Кузьма долго сопел.
— Клади, — сказал наконец. — Раз уж напекла.
За окном стоял декабрь. А в маленьком доме на южном склоне, свернутый в тугие рулеты и присыпанный пудрой, тихо дожидался своего часа один погожий сентябрьский день. Целый сад теплых дней. Впрок — до самой весны, а хватит и дольше.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.