Лунная пастила с Полянской улицы
После полуночи Коломенский посад делается ненастоящим.
Днем — обычный: куры, велосипеды, тетки с ведрами вишни, музей, куда возят автобусами москвичей. А ночью Полянская улица снимает с себя все лишнее, как снимают тесную обувь, и остается босая, лунная, тихая. Яблони стоят по колено в молоке — не в настоящем, конечно, а в том белесом свете, что стелется от земли. Пахнет печеными яблоками. Всегда, в любой месяц, даже зимой; такой уж это посад — насквозь пропитанный яблоком, как старая доска — олифой.
Уле не спалось.
Она лежала на бабушкиной высокой кровати, в доме номер, которого я вам не скажу — бабушка не любит, когда сообщают адрес, — и слушала, как за стеной тикают ходики, а во дворе кот Каштан гоняет кого-то невидимого. Завтра сентябрь. Завтра, значит, все: и речка Коломенка, куда бегали с Танькой, и теплые доски крыльца, и вечера, когда бабушка выносила во двор блюдце пастилы и они ели ее молча, глядя, как гаснет небо над Пятницкими воротами.
Лето кончилось. И Уле было до слез обидно, что она не запомнит его как следует. Забудет запах. Забудет, какая была вода.
В окно постучали.
Не ветка — ветки стучат сухо, костяно. Это было мягкое, живое тюк-тюк, будто кто-то трогал стекло пальцем. Уля привстала. За окном, в темноте, висел мотылек. Только не серый и не бурый, как те, что бьются об лампу, а весь из света — словно кто-то вырезал крылышки из лунной дорожки и запустил летать.
— Ты кто? — шепотом спросила Уля, отодвигая шпингалет.
Мотылек не ответил. Мотыльки вообще неразговорчивы. Но он влетел, покружил у Улиного носа — тепло, будто от свечки, — и потянул к двери. Обернулся. Подождал. Опять к двери.
За Улей увязался Каштан.
Они вышли на Полянскую втроем: девочка в накинутом на ночнушку бабушкином платке, кот и летучий огонек. Улица была пуста и огромна. Фонарь на углу горел вполнакала — берег силы до утра. Церковь Николы на Посаде плыла в туманце белым кораблем, и купола ее казались не золотыми, а серебряными, лунными. Где-то далеко, на реке, вздохнула баржа.
Мотылек вел вдоль заборов, мимо спящих георгинов, мимо колонки, мимо лавочки, на которой днем сидят старухи и все про всех знают. Свернул в проулок. И тут Уля услышала это.
Ложку.
Кто-то мешал в большом тазу — мерно, терпеливо; так мешают только очень старые руки, которым спешить давно некуда. Дзынь. Дзынь. И запах — не яблочный уже, а другой, тоньше. Так пахнет снег в первую минуту, когда он еще летит и не лег. Так пахнет молоко из кринки. Так пахнет луна, если ее, конечно, можно понюхать.
В конце проулка стоял домишко, которого Уля здесь отродясь не видела. Кривой, с одним окном, и в окне — свет. Не электрический. Живой, качающийся.
Дверь открылась сама.
Внутри было тесно и жарко. Медные тазы, тазики, тазочки. Полки до потолка, а на них — банки, банки, банки, и в каждой что-то мерцало: где голубое, где розовое, где вовсе непонятного цвета. За тазом, на низкой скамеечке, сидела старушка — маленькая, круглая, в переднике, с лицом добрым и мятым, как печеное яблоко. Мешала лопаткой густую белую массу, и от массы шел тот самый лунный дух.
— А, — сказала старушка, не оборачиваясь. — Уля с Полянской. Заходи, раз мотылек привел. И кота впусти, чего он в дверях топчется.
— Вы... кто? — Уля переступила порог.
— Пелагея. Кондитерша ночная. — Старушка наконец подняла глаза, и глаза были совсем молодые, светлые. — Пастилу варю. Только не яблочную, как в музее у вас. А лунную. Из самого света.
Она кивнула на окно. Уля посмотрела — и ахнула.
Луна стояла низко, над самыми крышами, и была она нехороша. Не круглая, ясная, а какая-то помятая, тусклая, с кислым зеленоватым отливом — так выглядит человек, которому всю ночь не давали уснуть.
— Видишь? — вздохнула Пелагея. — Кислая. Не сходит с неба, а надо бы. Ей давно на покой пора, за реку, спать. А она виснет. Знаешь почему?
Уля мотнула головой.
— Пастила у меня не сладится. — Старушка постучала лопаткой о край таза. — Свет лунный — он ведь холодный, пресный. Чтоб пастила вышла и луна успокоилась, надо ложку. Одну ложку прошлогоднего лета. Солнышка сбереженного. Я его загодя припасаю — в банке, на нижней полке, под самой печкой держу, чтоб не остыло. А нынче хвать — нету банки. Укатилась. Без нее пастила не сварится, а не сварится — луна не уснет. А не уснет луна — и посад весь не уснет, и ты, деточка, до утра проворочаешься. Оно тебе надо?
— Не надо, — честно сказала Уля.
И тут Каштан, паршивец, отвел глаза. Слишком старательно принялся умываться. Уля этот взгляд знала.
— Каштан. Ты банку катал?
Кот умылся еще усерднее.
Они искали втроем — Уля на карачках, Пелагея со свечой, мотылек под лавками. Банку нашли за поленницей, в самом углу, куда ее и загнала кошачья лапа: маленькую, пузатую, теплую даже на вид. Внутри плескалось что-то золотое, медовое, и когда Уля взяла банку в руки — по ладоням разлилось тепло. То самое. Крыльцо. Доски. Речка Коломенка в полдень.
— Оно, — прошептала она. — Это же наше лето.
— А чье ж еще, — усмехнулась Пелагея. — Все лето с посада ко мне стекается. Каждый погожий денек, каждый смех детский, каждый вечер теплый — все в банку. А я потом раздаю обратно. Понемножку. Ложками. Ну, давай.
Уля сама зачерпнула. Одну ложку — не больше — и опустила в белую массу.
И таз вспыхнул.
Не огнем — светом; теплым, золотисто-белым, будто в медную посудину разом упало и солнце, и луна, и помирились. Масса загустела, порозовела по краям, пошла тем самым духом — снег, молоко, яблоко, — и Пелагея заработала лопаткой быстро-быстро, приговаривая что-то не по-русски, а может, и вовсе без слов.
За окном луна дрогнула. Разгладилась. Кислая зелень сошла с нее, как сходит обида с наплакавшегося лица, и стала луна круглой, ровной, сонной. Зевнула — Уля могла бы поклясться, что зевнула, — и поползла вниз, за колокольню, за реку, спать.
— Ну вот, — Пелагея выложила готовую пастилу на доску, отрезала ломтик и подала Уле. — За труды. Ешь, деточка. Да домой ступай, покуда я тут приберусь.
Пастила была легкая, как облако, и теплая изнутри. Уля откусила.
И все лето вернулось разом. Вкус воды из-под колонки. Танькин смех. Запах нагретых досок. Бабушкино блюдце на крыльце и небо над Пятницкими воротами. Не забудется. Оказывается, оно теперь тут, внутри, — сбереженное, как то солнышко в банке.
Домой Уля шла и не помнила как. Мотылек светил впереди. Каштан трусил рядом, виноватый, но довольный. Полянская спала. Луны на небе уже не было — ушла на покой, — и от этого сделалось так тихо и мягко, что глаза сами закрывались на ходу.
Утром бабушка нашла внучку спящей поперек кровати, в платке, с яблочным — так решила бабушка — духом на губах. За окном стоял первый день сентября, ясный, весь в паутинках. На подоконнике, неизвестно откуда, лежал ломтик пастилы. Белый, легкий.
Бабушка попробовала краешек. Задумалась. И почему-то вспомнила свое лето — давнее, дальнее, — речку, доски крыльца, и смех, которого не слышала лет шестьдесят.
А под лавкой, свернувшись, спал Каштан. И улыбался во сне — как умеют улыбаться только коты, которым нынче ночью крепко влетело, но все обошлось.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.