Нулевка, или Как я всю улицу под моду обрил
Началось все с карточки.
Висела она у Капитона в парикмахерской, что на углу Садовой, промеж треснутого зеркала и бумажки «Освежаем одеколоном — гривенник». Мужчина на той карточке. Кудри — волной, пробор — струной, а глядит с картонки так, будто его не стригли, а к ордену представили. Фрак. Уголок платочка торчит из кармана. Одно, братцы мои, слово — человек при полном достоинстве.
И вот я на этого гражданина, как сел в кресло, так и уставился.
Пялюсь.
А в голове точит одна мыслишка, мелкая, но зловредная: чем, дескать, я хуже? Голова у меня своя, две руки, служу в артели «Красный обувщик» кладовщиком — не последний, между прочим, человек. А хожу стриженный кое-как, будто меня не ножницами, а серпом обкорнали.
— Капитон Егорыч, — говорю, и палец на карточку. — Изобрази мне вот такую же красоту. Точь-в-точь.
Капитон был мужчина основательный, но, надо признать, к обеду уже слегка навеселе — от него шел дух не то одеколона, не то чего покрепче, и разобрать, где кончается парфюмерия и начинается натура, было решительно невозможно.
Посмотрел он на карточку. На меня посмотрел. Опять на карточку. И вздохнул так, будто я его чинить водопровод попросил.
— Это, гражданин, можно, — говорит. — Только за такую красоту гривенник сверху. Модель.
Гривенник! Да я бы за такое дело последний рубль отдал не поморщась. Кивнул важно: валяй, мол, не жмись.
И началось.
Сперва шло чудно. Ножницы порхают, гребешок посвистывает, за ухом холодит. Я сижу, зажмурился от удовольствия и уже наперед вижу, как выхожу на улицу этаким гражданином из фрака, а соседка моя, Клавдия Никифоровна, что вечно нос воротит, вдруг оборачивается и — ах.
Вот на этом самом «ах» все и оборвалось.
Потому как Капитон вдруг притих. Ножницы смолкли. Слышу — сопит он у меня над затылком, тяжело, с присвистом, будто гирю поднял. Открываю один глаз.
А в зеркале, братцы мои, картина.
С одного боку у меня еще держится некоторая, так сказать, растительность. А с другого — плешь. Голая, розовая, как коленка. И между этими двумя государствами — граница, кривая, будто ее пьяный землемер проводил.
— Капитон, — говорю тихо. — Ты что ж это, а?
— Момент, — говорит. — Момент, гражданин, не вертись. Я сейчас сравняю.
И взял, окаянный, машинку.
Сравнял.
Минут через пять сижу я в кресле — а на голове у меня уже ничего нету. Совсем. Ноль. Голый череп, ясный, как редиска, и в нем, в этом черепе, отражается лампочка на шестьдесят свечей. Одна беда — от карточки с кудрявым гражданином меня теперь отделяла целая, можно сказать, пропасть.
В парикмахерской — тишина. А в парикмахерской-то народу! Очередь на восемь человек, все с газетками, и все на меня глядят. Молча. С тем особенным русским сочувствием, от которого хочется под пол провалиться.
И вот тут, братцы мои, во мне и заговорила гордость.
Потому как признать при всем честном народе, что тебя обкорнали, что ты сидишь тут ощипанный за собственный гривенник, — это, я вам скажу, выше человеческих сил. Легче помереть.
Встал я. Провел ладонью по голому темени — и, как барабанщик, звонко эдак прихлопнул.
— Прохладно, — говорю. — И гигиенично.
Очередь молчит.
— Это, граждане, — говорю, и голос сам собой набирает начальственную густоту, — есть самая наипоследняя мода. «Нулевка». В Москве, между прочим, вся культурная публика так ходит. И артисты, и которые по научной части. Волос — он что? Он есть пережиток и рассадник. А голова гладкая — она мысли не держит, она их отражает.
Откуда я это взял — сам не ведаю. Само выговорилось. У вранья, братцы, свой ветер в спину.
Смотрю — а мужичок один в очереди, из молодых, задумался. Крякнул. И говорит соседу:
— А что. Гражданин дело говорит. Гигиенично.
Я гривенник на блюдечко — брязь. И вышел королем. Голым, а королем.
А дальше — дальше пошло, как пожар по сухостою.
В воскресенье гляжу — Петька с третьего этажа обрит. Во вторник — свояк его. К пятнице бреется уже полподъезда, и все с гордостью, все со значением, все объясняют бабам, что это гигиена и московская мода, и ссылаются, стервецы, на меня: Тимофей Кузьмич, дескать, первый завел, а он человек в артели уважаемый, зря не обреется.
Капитон за неделю выручку удвоил. Повесил новую бумажку: «Модельная „Нулевка“ — двадцать копеек». И, гад, ни разу мне спасибо не сказал.
А как же соседка? Как же Клавдия Никифоровна, ради которой я, можно сказать, головы не пожалел?
Встретила она меня во дворе. Оглядела с макушки до сапог. И роняет, небрежно так, через плечо:
— И охота вам, Тимофей Кузьмич, под яйцо-то рядиться. У нас на деревне так одних телят по весне обстригали. От вшей.
Телят. От вшей.
Вот и вся мне, братцы мои, награда за две недели московской моды. Стою во дворе, голова блестит, и отражается в ней, будто в самоваре, все мое недолгое достоинство.
А волос, между прочим, отрастает медленно. Медленней, чем стыд.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.