Он спускался всегда один
Высота — это ерунда. К высоте привыкаешь на второй неделе, а кто не привык — уходит в трамвайное депо и доживает век, глядя себе под ноги, на рельсы. Страшно другое.
Страшно, когда трос молчит.
Меня зовут… а неважно, как меня зовут. Двадцать два года я оператор канатной дороги — той, что тянет кабины от нижней станции вверх, на Кок-Тюбе, где ресторан, шашлык и весь наш город лежит под ногами, как рассыпанная горсть углей. Алма-Ата вечером — это огни. Проспект вытянут в струну, по бокам чернота садов, а за ними горы; ночью их не видно, но ты чувствуешь их спиной. Как чувствуешь чужого в темной комнате.
Я слушаю трос. Люди думают, наша работа — кнопки жать; на деле — слушать. Стальной канат идет с натягом в несколько тонн, и он поет. У него голос ниже, чем у виолончели, и если этот голос вдруг захрипел, дернулся, сбился — все, глуши мотор, потому что через минуту кабина полетит в ущелье, а в ней люди, которые пришли есть люля и смотреть на закат.
Я про смерть от падения знаю больше, чем врачи. С восьмидесяти метров человек летит примерно четыре секунды. Долго. Успеваешь подумать. Об этом я рассуждаю спокойно, за чаем, — жена давно не морщится, привыкла. Чай я пью черный, крепкий, вприкуску, пиленым сахаром, а рядом всегда стоит банка с урюком: сушеный алма-атинский урюк, чуть с дымком, я его грызу всю смену. И транзистор. Старая «Спидола», рижская, ловит одну волну хорошо, остальные — сквозь треск. Еще у меня в жестянке из-под монпансье — счастливые билетики. Оторванные корешки, где сумма первых трех цифр равна сумме последних. Собираю с юности. Дурь, конечно. Но приятно думать, что где-то в мире есть запас счастья, отложенный в жестянку.
Теперь про него.
Он стал ездить в ту осень, когда апорт уже опал и весь город пах прелым яблоком и первым снегом с гор. Я его запомнил сразу. Хорошо одетый — в пальто, каких у нас на проспекте не купишь, в шляпе. Вежливый до неловкости. Приподнимал шляпу, здоровался, совал в окошко рубль сверх билета — «за труд, дорогой». Улыбался.
Вот из-за улыбки я его и запомнил.
У него были стальные зубы. Не золото, как у половины города, а именно сталь — холодная, синеватая, будто ему в рот вставили обойму. Официантки наверху звали его меж собой «фикса». Смеялись. Он им нравился: чаевые, комплименты, руку целовал.
Он никогда не ездил один. Всегда — с женщиной. И всегда с разной.
Поначалу я и внимания не обращал. Мало ли. Мужчина при деньгах водит барышень в горы, ужин, вино, огни внизу — романтика, кто ж откажется. Она садится в кабину, он придерживает дверцу, что-то говорит на ухо, она хохочет, кабина уходит вверх, качается фонариком в темноте. Красиво.
А обратно он спускался один.
Первый раз я подумал — осталась наверху, в ресторане до закрытия, вниз пешком по серпантину или на попутке. Бывает. Второй раз — ну совпало. Третий раз я уже считал.
За осень их набралось шесть. Шесть женщин, которые поднялись с ним и не спустились со мной. Я звонил наверх, спрашивал у сменщика на верхней станции — Талгат клялся, что вниз по канатке никто, кроме «фиксы», не проходил. Пешком? Ночью, в туфлях, по обледенелому серпантину над обрывом? Одна, может, и рискнет. Но шесть?
Я никому не сказал. Стыдно признаться, но — кому? В милицию? «Товарищ дежурный, гражданин катает дам и возвращается без дам». Меня бы засмеяли. К тому же он был не из тех, кого хватают. Слишком гладкий. Про таких говорят — «уважаемый человек».
Один раз он мне сунул в окошко не рубль. Сверток.
— Угощайся, дорогой. Домашнее. Казы, сам делал.
Пахло копченым мясом, тонко, сладко. Я взял — неудобно отказать. А ночью, дома, развернул промасленную бумагу и вдруг не смог. Просто не смог. Сидел на кухне, смотрел на это мясо под лампочкой и чувствовал под ребрами мерзкий холодок, будто туда налили колодезной воды. Выбросил. Собаке даже не дал. Не знаю почему.
А теперь про ту ночь.
Последняя суббота ноября. Ветер с Заилийского Алатау — злой, сухой, гнет ели у станции в дугу. Народу почти нет: холодно, ресторан наверху пустеет к десяти. Я сижу в будке, грызу урюк, «Спидола» сквозь треск ловит Москву. И тут — знакомая песня, я ее тем годом заслушал до дыр:
«Вот, новый поворот, и мотор ревет. Что он нам несет — пропасть или взлет, омут или брод, ты не разберешь, пока не повернешь…»
И в этот самый момент к окошку подходит он.
Один. Без женщины.
Шляпа, пальто, сверток под мышкой — побольше обычного. Улыбнулся. Сталь блеснула синим под фонарем.
— Наверх, дорогой. Один билетик.
Я оторвал корешок. Пальцы, помню, не слушались. Сумма первых трех цифр совпала с суммой последних — счастливый. Смешно. Я его машинально сунул в жестянку.
— А что ж один сегодня? — спросил я. Сам не знаю, зачем спросил. Язык быстрее головы.
Он наклонился к окошку. Близко. Я услышал, как он дышит — ровно, спокойно, будто и не поднимался по лестнице.
— А сегодня, дорогой, я за компанией еду, — сказал он тихо, разглядывая меня, как разглядывают вещь на витрине. — Наверху пусто, официанток отпустили, Талгат твой домой ушел, я видел. Скучно одному в кабинке. Может, вместе прокатимся? Я мотор стеречь помогу.
Омут или брод. Ты не разберешь.
В будке нас двое. Он снаружи, я внутри, между нами — фанерка с дырой окошка и рычаг пуска. Сверток под его мышкой шевельнулся — нет, показалось, ветер. Он все улыбался. И вдруг я понял простую вещь, от которой в горле стало сухо, как в печной трубе: он ведь и не собирался никуда подниматься. Он пришел вниз. За мной. Единственным, кто считал его женщин.
— Иди, садись в кабину, — сказал я и сам удивился, что голос ровный. — Я мотор запущу и следом. Дверцу подержишь.
Он смотрел на меня секунду. Две. Или пять — кто их считал.
Потом кивнул, приподнял шляпу — «как скажешь, дорогой» — и пошел к кабине. Пальто хлопало на ветру. Он занес ногу, взялся за поручень, обернулся, проверяя, иду ли я.
Я рванул рычаг.
Пустая кабина дернулась и поползла вверх — резко, без него, — а он остался стоять на площадке с занесенной ногой, и на секунду его лицо сделалось не гладким и не вежливым, а тем, каким оно, наверное, бывало наверху, когда официанток отпускали и Талгат уходил домой. Я никогда такого лица не видел. И не хочу больше.
Я выскочил через задний ход, кубарем по лестнице, вниз, в спящие сады, где пахло гнилым яблоком, и бежал до самого проспекта, ни разу не обернувшись. За спиной, в темноте над ущельем, качался один-единственный фонарик — пустая кабина шла наверх, к остывшему ресторану, к горам, которых не видно.
Его взяли той зимой. Не я — другие, случайно, по другому совсем делу. Стальные зубы, вежливый, при деньгах. В газетах не написали и половины. А что писали — я не читал: мне хватило свертка на кухне под лампочкой.
На канатку я больше не вернулся. Живу тихо, чай пью вприкуску, урюк не ем — не могу, запах дыма мутит. И жестянку с билетиками выкинул всю, до последнего корешка.
Кроме одного. Того, счастливого. Сумма первых трех цифр равна сумме последних.
Иногда достаю его из кармана и смотрю. И все думаю: чей же он был запас счастья. И куда этот запас в ту ночь уехал — вверх, в пустой кабине, качаясь фонариком над черным ущельем.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.