Письма без обратного адреса
Уборщица в морге — самая тихая женщина в мире. Никто не спрашивает ее имени. Это удобно, когда ты чужая.
Меня зовут Ольга. Я из Питера, а мою полы в подвале старой больницы в Уайтчепеле — это восточный Лондон, район кирпичный, узкий, с историей, о которой тут говорят вполголоса. Ночная смена: с одиннадцати до семи. Кафель, тележки, холодильные ящики с длинными выдвижными полками, запах формалина и хлорки, к которому привыкаешь на третью ночь и уже не замечаешь. Работа простая. Живые тут не капризничают, а мертвым все равно, чисто ли под ними.
Я говорю про них спокойно, без дрожи. «Восьмой ящик подтекает, надо подтереть». «Новенькую привезли, женщину, из-под моста, я ей волосы с лица убрала — неудобно так лежать». Санитары сначала косились, потом привыкли: русская, странная, но полы драит на совесть. За полгода я про эту работу знаю все. Знаю даже то, чего знать не хочется.
Чай пью с молоком — тут иначе не умеют, привыкла и я, но заварку вожу свою, краснодарскую, из дома шлют. Ем на смене бутерброд с копченой колбасой и соленый огурец из банки, огурцы мне тоже шлют, смеются: в Лондоне, мол, таких нет. В термосе — чай, в кармане халата — карамель. И наушники. Без них тут нельзя. Тишина в подвале густая, живая, давит на перепонки, и в этой тишине начинаешь слышать лишнее: капель, гул труб, шаги там, где никого. Я ставлю ДДТ, тихонько, одно ухо:
«Что такое осень — это камни, верность над чернеющей Невою…»
И вспоминаю дом. И не так страшно.
Осень тут своя, но тоже сырая до костей. С Темзы тянет холодом и тиной, туман ложится на брусчатку так, что фонари гаснут в трех шагах, а вывески пабов расплываются желтыми пятнами. Я иду на смену через сквер, мимо старой церкви с белым шпилем, через переулки, где дома помнят такое, что лучше не вспоминать. Тут в каждой подворотне табличка, тут туристов водят с фонариками и рассказывают им про осень тысяча восемьсот восемьдесят восьмого. Про Кожаный фартук. Про того, кто выходил в туман и присылал в полицию письма — «Дорогой босс», «Из ада», — глумясь, обещая, что еще вернется.
Я думала, это сказка для туристов. Пока не начали привозить.
Первую — в сентябре, из проулка за Коммершл-стрит. Потом еще, в октябре, у самой реки. Женщины, одинокие, из тех, кого не хватятся до утра. И почерк — санитары шептались, я слышала, — почерк такой, что старики в полиции побелели. Будто кто-то очень старательно повторяет то, старое. Копирует. С любовью копирует.
А потом пришло письмо.
Не мне. В больницу, в приемный покой, в конверте без обратного адреса, красными чернилами, печатными буквами, чтоб не узнали руку. Санитар принес его вниз, ко мне на стол — не знал, куда деть, растерялся, парень молодой. Бросил и убежал наверх звонить. А я осталась одна в подвале, с этим конвертом на мокром от хлорки столе.
Я его не трогала. Я читала через стекло очков строчки, что просвечивали сквозь дешевую бумагу. Про то, что «работа не кончена». Про то, что «мокрая дама внизу заждалась компании». Про то, что он «зайдет проведать ее сегодня».
Внизу. Мокрая дама. Та, из-под моста, которую я причесывала три часа назад.
Я подняла глаза. Одна лампа над столом, дальний конец подвала — в темноте, там ряды выдвижных ящиков и служебная дверь на задний двор, к реке. Ту дверь запирают. Всегда запирают. Я сама проверяю в полночь.
Я пошла проверить.
В наушнике все пел Шевчук — «осень, в небе жгут корабли, осень, мне бы прочь от земли», — а я шла по мокрому кафелю к дальней двери, и мои шаги отдавались двойным эхом. Двойным. Понимаете? Я останавливалась — а второй шаг звучал еще полсекунды. Позади.
Дверь была не заперта. Приоткрыта. В щель тянуло туманом с реки, холодным, речным, тем самым, из восемьдесят восьмого. И в тумане, на пороге, спиной ко мне, стоял кто-то. Мужчина. В длинном пальто, в шляпе, старомодный до нелепости — будто сошел со стены, с той таблички, что показывают туристам. В опущенной руке — сумка, докторский саквояж, темный, потертый. Он не входил. Он стоял и смотрел в темноту подвала, на ряды ящиков. Выбирал.
Я сдернула наушник. Тишина ударила по ушам.
Он начал поворачиваться — медленно, вежливо, как поворачиваются к даме. И в тумане, из-под полей шляпы, блеснуло — не лицо, лица я так и не увидела, спасибо и на том, — блеснуло лезвие вдоль его бедра, длинное, узкое, из тех, какими не режут хлеб.
Я не героиня. Я уборщица из Питера, мне сорок два, и я хочу домой. Я сделала единственное. Я схватила со стены красный ящик — пожарный, огнетушитель, — и нажала. Струя ударила в него белым, шипящим, порошок заполнил весь дверной проем, туман, темноту, все стало белым и слепым, и я орала — по-русски, конечно, по-русски, что ж еще, — орала и жала на рычаг, и рвался вой пожарной сигнализации, потому что порошок пошел к датчику под потолком.
Загудело. Замигало. Наверху затопали — вся ночная смена ринулась вниз на сирену.
Когда добежали, дверь была настежь. Двор пуст. Туман. Порошок оседал на брусчатке белым, как первый снег, и на нем — следы. Мужские. Ботинки, старый фасон. Они шли от двери к набережной и там, у черной воды, обрывались. Просто обрывались. Будто он шагнул в реку. Или в тот туман, откуда пришел.
Саквояж он унес. Письмо забрала полиция. «Мокрая дама» на восьмом ящике осталась ждать компанию, которая так и не пришла, — я сама заперла его на второй замок, свой, навесной, из хозяйственного за углом.
Его не нашли. Ни в ту осень, ни после. В газетах написали про «подражателя», про «мистификацию», успокоили город. А я знаю только одно: следы обрывались у самой воды, и осень над Темзой в ту ночь пахла точно так же, как, наверное, пахла сто с лишним лет назад.
Я уволилась через неделю. Улетела домой, в Питер, к своей чернеющей Неве, о которой пел мне Шевчук в наушниках. Тут тоже осень, тоже туман с воды, тоже фонари тонут в трех шагах.
Но тут я хотя бы дома. И письма мне приходят только от родных. С обратным адресом.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.