Полушубок с чужого плеча
Комиссионка на Большой Санкт-Петербургской пахла нафталином и чужими жизнями. Сейчас там, между прочим, кофейня с латте по цене того самого полушубка — но это уже другая история.
Полушубок висел в углу, будто ждал. Овчина, вытертая на локтях до кожи, крючки вместо пуговиц, воротник стоял колом. Приемщица, женщина с лицом, которое устало еще до ее рождения, буркнула: сдали по доверенности, из деревни, хозяин помер. Двенадцать рублей. Я мерил его просто так — дурацкая привычка, я в любой лавке все меряю, — потому что в моей работе полушубки без надобности. Я звукорежиссер. Таскаю кабели, свожу барабаны с вокалом, воюю с фоном в колонках. Овчина мне нужна как рыбе зонтик.
Рукав скользнул по руке. Крючок сам лег в петлю.
Темнота.
Потом — холод. Не тот, комнатный, от которого поеживаешься и лезешь за свитером. Этот лез в ноздри, склеивал их изнутри, хрустел на зубах. Я стоял посреди дороги. Снег синий от сумерек, узкие рельсы уходили в черный лес — узкоколейка, я потом понял, для вагонеток, — а над деревьями торчала кирпичная труба и валила из нее жирным столбом дым. Пахло торфом. Горелым, чуть сладким, ни на что не похожим — так пахнет только торф, я это узнал позже, а тогда просто стоял и вдыхал, как дурак.
Мороз был лютый. Я потом сообразил — та самая зима, семьдесят девятого, когда птицы падали на лету. А я в осенней куртке под полушубком, и полушубок этот, черт бы его, единственное, что меня держало живым.
Поселок назывался Тесово. Торфопредприятие — узкоколейка, штабеля, бараки в два этажа, а в центре кирпичный клуб с колоннами, будто маленький Большой театр посадили в снег. Из клуба била музыка. Хрипло, с надрывом, через раз — радиола задыхалась, как астматик на морозе. Я пошел на звук. Куда еще идти человеку, который тридцать лет идет на звук?
В тамбуре — пар, махорка, чей-то одеколон и запах мокрой овчины от десятка таких же полушубков на вешалке. Бабка в валенках взяла с меня за вход и посмотрела так, будто я украл собственное лицо. Чужой. Это читалось сразу, без слов. В деревне на четыреста дворов все знают, у кого какая корова кашляет, а тут — я.
Зал был набит. Девчата вдоль стен, парни кучкой у сцены, посередине — пятачок, где топтались пары. И над всем этим — «Ригонда». Радиола-комбайн, полированная, гордость чья-то, а звук из нее шел такой, что уши в трубочку. Хрип, треск, музыка проваливалась, как в яму, потом выныривала и снова тонула. «Верасы» пели про малиновку, и малиновку эту будто душили подушкой.
Парень у радиолы — рыжий, конопатый, в белой рубахе навыпуск — крутил ручки с отчаянием сапера. Витек, как выяснилось. Местный диджей, хотя слова такого он не знал; для них он был «который за музыку». И музыка у него умирала.
— Да что ж ты будешь делать, — сказал он в пространство. — На той неделе играла, зараза.
Девчата у стены заскучали. Пары распались. Еще десять минут такого — и танцы кончатся, разбредутся по баракам, а завтра снова смена, вагонетки, мерзлый торф. Танцы тут — это не танцы. Это единственное на всю неделю, когда можно постоять рядом с той, на кого весь месяц не решался посмотреть.
Я подошел. Не выдержал. Профессиональное — как зубная боль.
— Дай гляну?
Витек смерил меня. Чужой в чужом полушубке лезет к его аппарату. Но радиола хрипела, и выбора у него, в общем, не было.
— Ну глянь. Только не сломай окончательно.
Я снял заднюю крышку. Тепло ламп, пыль, запах горячего лака — знакомый до дрожи, я такое разбирал еще пацаном, у деда была «Симфония». Лампы светились неровно. Одна еле теплилась. А в углу, на плате, — вот оно. Пайка отошла. Холодная, серая, треснувшая по кругу капля припоя на выводе — от вибрации, от того, что радиолу таскали с места на место, ставили на нее графин, били по крышке кулаком, когда хрипела. Классика. Я такие сопли в аппаратуре вижу с закрытыми глазами.
— Паяльник есть?
— В кладовке. Тетьклавин, — сказал Витек и почему-то шепотом добавил: — Ты кто вообще?
— Проездом, — сказал я. А что я ему скажу.
Паяльник грелся на плитке целую вечность. Витек держал лампу — керосиновую, потому что верхний свет тут был так себе. Я прогрел старую пайку, снял серую крошку, капнул канифоли — она зашипела, дала тот самый сосновый дымок, — и посадил вывод заново. Блестящей, живой каплей. Потом пошевелил лампу в панельке, протер контакты рукавом. Все.
— Ставь.
Витек опустил иглу. И «Ригонда» вздохнула. По-настоящему. Полным, круглым звуком, от которого у стены ахнули, а кто-то даже засмеялся от неожиданности. Малиновку больше не душили. Она пела.
Зал ожил в одну секунду. Так ожил, будто кто-то плеснул кипятку в замерзшее окно и оно оттаяло. Пары полезли на пятачок, Витек сиял, как начищенный самовар, и хлопал меня по плечу, и уже орал кому-то: «Он починил, он проездом, слыхал?»
Я отошел к стене. Свое дело сделал, а дальше — не мое, дальше их вечер. И тут я ее увидел.
Она стояла с краю, в синем платье не по погоде, в накинутом на плечи мамином, наверное, платке. Смотрела не на меня — на радиолу, на музыку, будто это музыка ее пригласила. Люба. Библиотекарь, узнал потом. Из тех, кто на танцах приходит постоять, а не танцевать, потому что своих кавалеров разобрали, а к чужим не подойдешь.
Витек поставил медленную. По-моему, нарочно.
Я подошел к ней. Чужой в чужом полушубке — а, была не была.
— Разрешите?
Она подняла глаза. Секунду решала. Потом положила руку мне на плечо — легко, будто снежинку, — и мы пошли по кругу. Танцевать я не умею. То есть совсем. На концертах я за пультом, я слышу музыку изнутри, каждую дорожку по отдельности, но чтобы ногами — это не про меня. И вот тут, на морозном пятачке в Тесове, я вдруг понял, что и не надо ничего уметь. Надо просто держать ритм и не наступать. Ритм-то я держу профессионально.
— Вы правда проездом? — спросила она тихо.
— Совсем проездом.
— Жалко.
Мы кружились. Пахло торфом, канифолью с моих пальцев, ее волосами — земляничным мылом, кажется. За окном трещал мороз минус тридцать с чем-то, узкоколейка уходила в лес, завтра была смена, а сейчас играла музыка, которую я вернул к жизни, и под нее я, тридцатичетырехлетний мужик, который дома, в своем времени, свел сотни концертов и не помнил ни одного, — я танцевал с библиотекаршей в синем платье и был счастлив так, что аж стыдно.
Крючок на полушубке я нащупал сам. Пальцами, не глядя. И вот тут меня царапнуло — не под ребрами, а где-то глубже: расстегну — и все, кофейня, латте, пульт, город. А не расстегну?
Песня кончалась.
— Люба, — сказал я. — А в следующую субботу тоже танцы?
— Каждую субботу, — сказала она и улыбнулась. — Если Витек радиолу опять не угробит.
Я засмеялся. И оставил крючок в покое.
Потому что дома меня ждал понедельник. А здесь — суббота.
И впервые за очень долгое время я не был уверен, что хочу обратно.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.