Последняя синь
Синь ловят на третьей заре после дождя. Не на первой — первая мутная, злая, в ней слишком много вчерашней воды. Не на второй. На третьей, когда небо уже отболело и лежит над хребтом чистое, промытое, как выскобленная миска.
Я ловлю ее сорок один год. За каждую расплатилась.
Меня зовут Веда. Держу красильню под Волчьим камнем — последнюю в наших краях, где еще умеют брать настоящую синь. Не ту, что варят из вайды и толкут из синего камня; ту продают на ярмарке дешевые люди в дешевых лавках, и она линяет от первого дождя. Моя синь — небесная. Живая.
У нас так заведено испокон. Мертвого пеленают в небесное полотно, чтобы небо признало своего и подняло вверх, к остальным. Серого не берут. Серое остается в земле — тлеть, мокнуть, быть забытым. Поэтому ко мне и идут. Те, кому покойник дорог по-настоящему.
А цена вот какая.
Чтобы поймать в медный чан кусок живого неба, красильщик отдает ему цвет. Свой. Из собственных глаз. Один чан — один цвет, навсегда, без возврата и торга.
Первым я лишилась красного. Было мне двадцать три, руки дрожали, я поймала синь на свадебное покрывало соседке — и с тех пор кровь для меня как черная вода, а закат — как разлитая зола. Потом ушла зелень. Трава, мох, молодая крапива, глаза моего Ждана — все выцвело в пепел за одно утро. За зеленью — желтое. Рыжее. Лиловое, которого и не жаль почти. Мир мой линял год за годом, чан за чаном, покойник за покойником, пока не стал такой, какой сейчас: пепельный, оловянный, тусклый, будто вся жизнь заперта в грязном зеркале.
Осталась мне одна синь.
Только ее я еще вижу. Потому что синь я никогда не тратила — берегла. Красильщик не смеет отдать чану тот самый цвет, каким ловит: ослепнешь совсем, вслепую, не разберешь, поймал или мимо. Синь была моими глазами. Небо, васильки, дым в морозный день, вечерний лед на бочке — все, что во мне осталось от цветного, было синим. Последнее окошко. Я в него дышала.
В то утро пришла девчонка.
Тощая, лет пятнадцати, в обмотках, мокрых по самое колено — шла, видать, всю ночь через Кривой перевал. Встала на пороге, где вечно тянет холодом от чанов, и молчит. Смотрит на висящие полотнища. Их у меня немного теперь.
— Ну? — говорю.
— Мать умерла. Позавчера. Лежит еще.
— Полотно принесла?
Она развязала узел. Домотканое, честное, ровное — но серое, некрашеное. И денег: три медяка да костяной гребешок с обломанным зубом. Все ее богатство, надо думать. Разложила на ладони и держит, будто это что-то стоит.
Я уж набрала воздуху сказать: иди-ка ты с богом, милая, за три медяка я и нитку не обмакну, синь дороже, чем весь ваш дом с курами. Слова уже сидели на языке. Горькие, привычные.
А девчонка добавила — тихо, в пол:
— Она все просила: не дайте мне в земле остаться. Всю жизнь темноты боялась. С лучиной спала. А тут — насовсем в темноту-то.
И замолчала. И я замолчала.
Вот тут-то до меня и дошло, чем я заплачу.
Красного нет. Зеленого нет. Желтого, рыжего, лилового — ничего не осталось, все роздано прошлым мертвецам, чужим, давно забывшим мое имя. Мне нечего отдать чану. Кроме одного.
Синего.
Того самого, которым ловят. Единственного, что у меня есть.
Отдать его — значит доживать свой век в золе. В олове. Кротом, наощупь. Никогда больше — ни неба, ни бочкового льда, ни васильков у плетня. Ничего.
— Уходи, — сказала я. — Приходи послезавтра. На третью зарю.
Она не поверила, что даром. Оставила гребень на лавке. Я не стала спорить.
Две ночи я не спала. Не потому, что решала, — решала-то я, кажется, в первую же минуту, еще когда она про лучину сказала. А потому, что прощалась. Ходила и глядела. На чан, где вода к утру бывает синей. На заслонку печи с синеватым пятном окалины. На собственную выцветшую руку, где под кожей еще синели старые жилы. Наглядеться. Впрок, которого не бывает.
Третья заря после дождя пришла тихая. Кот, мой рыжий (то есть рыжий он для других, а мне — просто светло-серый, теплый), вспрыгнул на край чана и сел, будто понимал.
Я развела медный чан. Налила дождевой воды с третьего ската крыши. Кинула щепоть того, о чем не скажу, — свое, красильщицкое, наследное. И стала ждать, когда небо ляжет в воду.
Оно легло. Синь — густая, тяжелая, живая — вошла в чан, как вздох. Я опустила девчонкино полотно. И — как всегда, как сорок один год — раскрыла глаза шире, отдавая.
Больно не было. Никогда не бывает больно. Просто в этот раз я знала: смотрю в последний раз.
И я смотрела. На синь, которая поднималась от воды прозрачным паром и таяла в утреннем свете. На синь, которая садилась в нити полотна, делая его небесным. На синь, которая уходила из моих глаз в чан, из чана — в ткань, из ткани — в небо, круг за кругом, туда, куда пойдет и та женщина, что боялась темноты.
Потом все стало серым.
Все.
Я стояла над остывающим чаном и не видела, вышла ли синь. Наощупь вынула мокрое полотно, отжала, повесила. Провела ладонью — теплое, доброе, тяжелое от воды. Значит, взялось. Я знаю это полотно и без глаз.
Девчонка пришла к полудню. Ахнула на пороге — тихо, коротко.
— Какое... — и не договорила.
— Синее? — спросила я.
— Как небо, — сказала она. — Как самое небо.
Я кивнула. Хорошо. Значит, поймала. Значит, небо признает свою и поднимет — ту, что спала с лучиной.
Девчонка совала мне свои три медяка, гребень, что-то еще. Я не взяла. Толкнула к порогу:
— Ступай. И матери скажи: темноты больше нет. Есть небо.
Она ушла с полотном под мышкой. А я осталась в своей золе.
Кот трется о ногу — теплый, мягкий, единственный цветной, что у меня остался: цвет тепла. Небо я больше не увижу. Но я его знаю. Я его сорок один год держала в руках и отпускала вверх — по кусочку, по покойнику, по цвету.
Пусть оно теперь будет там. Синее. Без меня.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.