Серебряный корсак, или Кто крутит ночь над Элистой
В Элисте ночь приходит не с воды — воды тут почти нет, если не считать пруда в парке да ленивой речушки Элистинки, которая летом и вовсе пересыхает до нитки. Нет. Ночь здесь приходит со степи.
Огромная.
Она подкатывает с запада — пахнущая горькой полынью, тюльпанной пылью, овечьей шерстью и той особенной сухой теплотой, которую земля копит весь день, чтобы отдать ее звездам. Ночь гасит фонари на улице Ленина, один за другим, обтекает Пагоду Семи Дней на центральной площади, скатывается по ступеням к хурулу — Золотой обители, где днем пахнет можжевеловым дымом, — и ложится на плоские крыши города, как большая серая кошка на нагретый подоконник. Поджимает лапы. Щурится. И будто бы мурлычет — это ветер, он в Элисте не стихает никогда, даже ночью водит пальцами по проводам.
Байрта не спала.
Третью ночь подряд, между прочим. Бабушка — ее звали ээҗа, по-калмыцки, — уже и молоком отпаивала с солью, и подушку перетряхивала, и сказку про Джангара начинала, да сама первая и уснула на полуслове. А Байрта лежала и смотрела в потолок, где от уличного фонаря дрожало светлое пятно. Дом стоял на самом краю города — там, где Третий микрорайон кончается, асфальт как-то сам собой теряет уверенность, крошится, и начинается она. Степь. Голая, лунная, до самого края земли.
И вот что было странно.
Слишком тихо.
Не так, как бывает, когда все спит, — а так, будто кто-то выключил звук у огромного мира. Ветер гладил ковыль за окном, а ковыль молчал. Собаки во дворах не брехали. Даже цикады, которые обычно пилят и пилят всю ночь, замолкли, точно их кто обидел. Байрта села в кровати. В груди у нее что-то завозилось — не страх, нет, а такое чувство, будто забыла дома что-то важное, а что — не вспомнить.
Тогда она и увидела его.
На подоконнике — снаружи, за стеклом — сидел зверек. Маленький, с кошку, только тоньше, изящнее; шерстка песочная, а в лунном свете вся отливала серебром, будто его обмакнули в молоко. Остренькая мордочка. А уши! Уши — два лунных лепестка, огромные, чуткие, в них, казалось, помещалась вся ночная степь со всеми ее шорохами.
— Корсак, — прошептала Байрта. Степная лисичка. Бабушка рассказывала, что раньше их тут водилось видимо-невидимо, а теперь поди встреть.
Зверек наклонил голову. И заговорил — не ртом, а как-то сразу внутри, будто мысль чужая влетела в комнату через форточку:
— Не спишь, маленькая. И никто не спит. Весь город ворочается, хоть и притворяется. Знаешь, почему?
Байрта помотала головой.
— Кюрде стоит, — сказал корсак и вздохнул совсем по-человечьи. — Молитвенный барабан в пагоде. Тот, большой, что на площади. Его ведь крутят днем люди, каждый, кто идет мимо, — толкнет ладонью, и он провернется, и отпустит в небо горсть добрых слов. А ночью его кто крутит, как думаешь?
— Не знаю. Никто?
— Ветер, — сказал корсак. — Всегда крутил ветер. Это он собирает за ночь все людские сны — тяжелые, светлые, глупые, какие есть, — наматывает на барабан и пускает по кругу, чтобы они перемешались и утром вернулись к спящим уже добрыми. А нынче ветер устал. Старый стал. Крутил-крутил три тысячи лет — и выдохся. Барабан встал. Сны запутались, зависли над городом, как мошкара, — вот никто и уснуть не может.
Байрта поглядела в темноту за окном. И правда — там, высоко, над плоскими крышами, что-то едва заметно мерцало. Серое, спутанное, как клубок старой пряжи, который котенок трепал-трепал да и бросил.
— А я-то чем помогу? — спросила она. — Я маленькая.
— Маленькая рука легче всего толкает большое, — ответил корсак. И спрыгнул с подоконника в траву. — Идем. Только тихо. Ээҗу не буди.
*
Тапки Байрта нашла сразу, а вот куртку искать не стала — ночь была теплая, степная, из тех, когда воздух как парное молоко. Она отворила калитку (та даже не скрипнула, хотя днем визжала на весь двор — видно, и калитки ночью умеют молчать) и пошла за серебряным хвостом.
Степь приняла ее, как своя.
Ковыль доставал до пояса и был весь седой от луны — казалось, идешь не по траве, а по воде, по ртутной, зыбкой, и она расступается, и смыкается за спиной. Пахло чабрецом. Где-то слева блеснул солончак — белый, как пролитое молоко. А над головой висели звезды — крупные, лохматые, южные; таких в городе не увидишь, город их слизывает фонарями, а тут они были все, до самой мелкой.
— Быстрее, — торопил корсак, оборачиваясь. Глаза его в темноте светились двумя янтарными точками. — До первого луча надо успеть. Крутанем барабан — сны распутаются — и спи себе хоть до обеда.
Они шли через степь к городу — странно: Байрта вышла из города в степь, а теперь они возвращались, но будто с изнанки, с той стороны, откуда обычно не ходят. Миновали старое кладбище с низенькими каменными стелами. Прошли мимо колодца, у которого стоял облупленный верблюд из бетона — днем на нем фотографируются туристы, а ночью он, кажется, думал о чем-то своем, двугорбом и неторопливом.
И вот — площадь.
Пагода Семи Дней стояла посреди нее, подсвеченная снизу, золотая, тихая. Семь ярусов — по числу дней, по числу божеств, по числу чего-то еще, что Байрта не запомнила. А внутри, под куполом, — он. Кюрде. Огромный молитвенный барабан, красный с золотом, выше Байрты втрое. Он не двигался. Застыл. И от этой застылости весь город будто задержал дыхание.
— Толкай, — сказал корсак.
Байрта уперлась обеими руками. Нажала. Барабан не шелохнулся — тяжелый, холодный, упрямый.
— Не могу, — выдохнула она.
— А ты не руками, — сказал корсак. — Руками его только днем крутят, когда вас много. Ночью — иначе. Ночью его надо попросить.
— Как попросить?
— Спой ему.
— Я не умею петь!
Корсак сел, обернул лапы хвостом и посмотрел на нее долго-долго.
— Все умеют. Просто большинство забывает — годам к семи, к восьми. Ты еще помнишь. Спой то, что ээҗа над тобой пела, когда ты вот такусенькой была. Ты не словами вспоминай. Горлом.
И Байрта закрыла глаза.
Сперва — ничего. Пустота, и в пустоте стыдно. Но потом откуда-то из самого детства, из того времени, которого и помнить-то не должна, поднялось что-то теплое. Качание. Руки. Запах молока и полыни. И звук — протяжный, без слов, калмыцкая колыбельная, которую поют не для ушей, а прямо для сна: ээ-э, ээ-э, бүүвә, бүүвә...
Барабан дрогнул.
Чуть-чуть. Будто вздохнул во сне. А потом — медленно, тяжело, со скрипом, какого не было три тысячи лет, — пошел. Провернулся раз. Другой. И покатился, набирая ход, и ветер — старый, усталый ветер — ахнул от радости и кинулся помогать, подхватил, закрутил, и над городом тот спутанный серый клубок дрогнул, поддался, и ниточки снов потекли, потекли, распутываясь, вниз, по крышам, в открытые на ночь форточки — к спящим.
Город выдохнул.
Где-то залаяла собака — просто так, от облегчения. Застрекотала цикада. Ветер провел ладонью по ковылю — и ковыль зашумел, зашелестел, запел, как и положено ему петь.
*
Обратно Байрта почти не помнила как дошла. Корсак вел ее, светя янтарными глазами, и степь была уже не чужая, а добрая, сонная, баюкающая. У калитки зверек остановился.
— Ветер тебя теперь запомнил, — сказал он. — И кюрде запомнил. Будешь ты крутиться — то есть жить — легко. А если какой ночью опять не уснешь — выгляни в степь. Я приду.
— А ты кто? — спросила Байрта сквозь зевоту, которая вдруг навалилась на нее теплой периной. — Правда лисичка? Или...
Но корсак уже таял — серебрился, сливался с ковылем, с лунным светом, с седой травой, и остались только два лепестка-уха, а потом и они растворились в ночи.
Байрта добралась до кровати. Легла. Подушка пахла солнцем и полынью.
За окном ровно, спокойно шумела степь — и в этом шуме, если очень прислушаться, крутился большой красный барабан, наматывая на себя все сны Элисты, перемешивая их, добрея. Девочка улыбнулась во сне.
А наутро ээҗа спросила, отчего у нее в тапках степная пыль и семечко ковыля в волосах.
— Корсак в гости приходил, — сказала Байрта.
Бабушка не удивилась. Только поглядела в окно, на степь, где вставало большое оранжевое солнце, и сказала тихо, будто самой себе:
— Приходил, значит. Ну и хорошо. Значит, будешь спать.
И Байрта спала. Крепко. До самого обеда.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.