Fantasía de linajes 9 sep, 19:21

Штормовой уговор

Про меня в свете говорили: рваная.

Не злобно даже — снисходительно, как о треснувшей чашке, которую жалко выбросить, но и в сервиз уже не поставишь. Дар есть — а толку нет. Ветер, что не слушается. Шквал невпопад. Порыв, срывающийся тогда, когда надо штиль, и мертвая тишь, когда впору буря. Волноходовы триста лет держали морской ветер над южным берегом, гоняли купеческие парусники, разбивали чужие эскадры одним выдохом — а я, младшая, Ладислава, за двадцать лет не смогла ровно задуть три свечи на именинах. Задула. Вместе со скатертью и половиной посуды.

Рваная.

Поэтому на семейный сговор меня позвали как мебель.

Вечер над Киммерийским обрывом был из тех, за которые художники продают душу: море внизу дышало тяжело, свинцово, набухало к шторму; небо над мысом Ласточкиным горело медью; наша усадьба — белая, с колоннами, вросшая в скалу, — стояла над пропастью так дерзко, будто сама была вызовом стихии. На верхней террасе накрыли стол. Отец, сестра Ефросинья — старшая, сильная, море в ее жилах гудело так, что чайки облетали, — и гости.

Кременецкие.

Старый князь Кременецкий с сыном Аристархом. Приморский род, союз с которым отец плел третий год: их дар — прибой, тяжелая волна, что бьет в берег как таран. Наш ветер плюс их прибой — и весь южный торговый путь наш. Ради этого и помолвка: Ефросинья и Аристарх, печать на уговоре, вино в высоких кубках над штормовым морем.

Красиво. Все улыбались. Отец сиял.

А я смотрела. Мебель ведь только смотрит.

И вот что я, мебель, разглядела.

Во-первых, Аристарх, жених, за вечер трижды подошел к балюстраде над обрывом. Не любоваться морем — я видела его глаза, он на море и не глянул. Он трогал перила. Пробовал ладонью, крепко ли держатся столбики в камне; в третий раз чуть качнул — и один поддался, еле-еле, будто крепления кто-то заранее подпилил.

Во-вторых, вино. Сестре наливали из отдельного узкогорлого кувшина. Всем — из общего, а Ефросинье — из своего, особого. И наливал не слуга. Наливал молодой Кременецкий, самолично, с заботливой улыбочкой любящего жениха.

В-третьих — и это меня доконало — старый князь ни разу за вечер не улыбнулся дочери союзника. Он смотрел на нашу усадьбу. На скалу под ней. На линию, где белые колонны срастались с обрывом. Смотрел, как купец смотрит на товар, который вот-вот достанется даром.

Тут бы промолчать. Улыбнуться. Стать частью приморского пейзажа — рваной чашкой в углу.

Я встала.

— Фрося, не пей.

За столом стало тихо. Отец побагровел:

— Ладислава!

— Не пей из этого кувшина, — повторила я, глядя не на сестру — на Аристарха. Тот держал улыбку, но пальцы на ножке кубка побелели. — И к перилам не подходи. Особенно к тем, у левой колонны. Они держатся на честном слове. На чьем-то честном слове.

— Она пьяна, — мягко сказал старый Кременецкий. — Или больна. Говорят, младшая Волноходова... нездорова разумом. Рваная, кажется?

Вот это слово он зря сказал.

Я его всю жизнь глотала. От нянек, от учителей, от собственного отца, который так меня и не научил задувать три свечи, потому что махнул рукой раньше, чем начал.

В ушах у меня загудело.

— Отец, — сказала я очень спокойно, и от этого спокойствия у самой мороз по спине. — Спроси у своего будущего свата, зачем прибою нужна помолвка, если можно просто уронить невесту с обрыва и оплакать несчастный случай. Угасший род без наследницы — и усадьба над торговым путем отходит ближайшему союзнику. По брачному уговору. Который уже подписан. — Я перевела дух. — Ты ведь подписал сегодня, до вина? Да?

Отец посмотрел на бумагу под своей рукой. На кувшин. На подпиленную балюстраду.

И Аристарх понял, что игра сорвана.

Он не стал изображать оскорбленного. Он был из тех, кто, проиграв тонко, тут же играет грубо. Прибой рванулся из него сразу, без разговоров — снизу, из-под обрыва, поднялась черная водяная стена, встала выше террасы, изогнулась над столом, чтоб рухнуть и смыть нас всех в море вместе с балюстрадой, с уговором, со свидетелями.

Ефросинья вскинула руки — но ее силу вино уже связало, дар шел рвано, слабо; она пошатнулась.

Слабо. Рвано.

Знакомое слово.

Я шагнула вперед, к самому обрыву, навстречу падающей воде — и впервые в жизни не стала приказывать своему ветру. Двадцать лет я командовала: ровно, прямо, как учили сильных. И ветер бунтовал, потому что я — не ровная и не прямая. Я рваная.

Так вот же.

Я не приказала. Я отпустила.

И воздух над Киммерийским обрывом сошел с ума — так, как всегда хотел. Не ровный шквал, а десяток встречных вихрей, рваных, злых, закрученных навстречу друг другу; они впились в водяную стену не единым тараном, а сотней когтей, разодрали ее в клочья, в пыль, в соленую морось, что радугой повисла над пропастью. Прибой Аристарха, привыкший бить прямо и получать прямой отпор, встретил не стену — метель из ветра, и захлебнулся в ней, рассыпался.

Аристарх качнулся. Из его собственного носа хлынуло — цена прибоя, отдача. А у меня из ушей потекло теплое: цена бури. Мир поплыл, звуки утонули в вате. Но я стояла.

Последний мой порыв — точный, единственный ровный за всю жизнь, потому что я наконец перестала стараться быть ровной, — толкнул Аристарха в грудь. Не сильно. Ровно настолько, чтоб он сделал шаг назад. К балюстраде. К той, у левой колонны.

К той, что он подпилил сам.

Перила поддались с сухим треском.

Он не упал — успел ухватиться, повис над обрывом, белый, орущий что-то, чего я уже не слышала оглохшими ушами. Отец с двумя слугами втащили его назад. Старый Кременецкий сидел серый, как штормовое небо: сын жив, но уговор мертв, а свидетелей — полный стол.

Я опустилась на плиты террасы. Море подо мной наконец обрушило шторм — уже безобидно, вхолостую, о скалу.

Ефросинья подползла ко мне, обняла, что-то говорила — я читала по губам: «прости, прости, я не знала, прости». Держала мою окровавленную голову у себя на коленях. Впервые за двадцать лет старшая держала младшую, а не наоборот.

Отец стоял над нами. Он молчал долго. А потом сказал — тихо, и я все же расслышала сквозь звон:

— Не рваная. — Он сглотнул. — Встречный ветер. У прадеда был такой. Мы... я забыл. Мы все забыли.

Встречный ветер. Не слабый — редкий. Не непослушный — другой. Такой, которому нельзя приказывать, потому что он приказы рвет вместе с тем, кто их отдает.

Кременецких проводили до ворот молча. Уговор отец при них порвал сам — надвое, по-своему ровно.

А ночью, когда шторм улегся и звон в ушах превратился в терпимый шум прибоя, я вышла на разбитую террасу. У сломанной балюстрады сидел наш старый кот, смотрел вниз, в темноту, где еще дышало море, и хвост его чуть подрагивал на ветру.

На моем ветру. Рваном, встречном, наконец-то — моем.

Я не знала еще, что старый Кременецкий пошлет в столицу жалобу. Что за угасший приморский род и торговый путь возьмется не одна семья. Что встречных ветров боятся не только женихи-убийцы, но и те, кто повыше, — и что за мной уже едет человек с печатью Приморской канцелярии.

Пусть едет. Ветер у меня теперь свой.

А своему ветру я больше не приказываю. Мы, рваные, договариваемся.

1x
Cargando comentarios...
Loading related items...

"La buena escritura es como un cristal de ventana." — George Orwell