Fantasía acogedora 12 sep, 14:46

Синь на первый снег

В Зябликове первый снег всегда падал ночью — чтобы к утру никто не видел, как он это делает. Ложился на перила моста, на конек почты, на вывеску в виде жестяной синицы, что скрипела над чернильной лавкой Живены. К рассвету весь городок стоял умытый, притихший, немного глупый от собственной белизны.

Живена этот снег любила. И побаивалась.

Потому что знала: снег приходит, когда кто-то в Зябликове не может дописать письмо. Так уж повелось. Бабка ее говорила — воздух, мол, густеет от несказанных слов, и небо от этого тяжелеет, роняет белое. Живена в приметы не то чтобы верила. Просто за двадцать лет за прилавком заметила: как ляжет первая пороша — жди на пороге человека с испорченным листом.

В то утро человек ввалился ровно тогда, когда она разводила сажу.

Это отдельное дело — развести хорошую сажу. Не ту, что скребут из печной трубы кое-как, а сосновую, с гарью от смолистых поленьев; ее надо перетереть с гуммиарабиком, с каплей желчи для блеска, с щепотью чего-то еще — чего Живена никому не называла, а если спрашивали, отвечала «терпением». И правда терпением. Час трешь пестиком, второй трешь, рука отваливается, а синь все не та. И вдруг — вот она. Глубокая, чуть лиловая по краю, как небо перед снегом.

Дверь хлопнула. Влетел холод и Тишка.

Ученик почтмейстера, конопатый, с красными от мороза ушами, четырнадцати лет и весь какой-то несобранный, будто его застегивали в спешке. За пазухой у него что-то топорщилось. Оказалось — лист бумаги, смятый до состояния капустного кочана.

— Тетя Живена, — сказал он и шмыгнул носом. — Мне бы чернил.

— Чернил у меня полна лавка, — она кивнула на полку, где стояли пузырьки: рябые от света, темные, приземистые. — Тебе каких? Для описи? Для адреса?

— Для… — Тишка замялся. — Для важного.

Кот, до этого спавший на стопке промокашек серым калачом, приоткрыл один глаз. Кота звали Клякса — за пятно на боку, будто кто стряхнул перо. Он оценил гостя, счел его неопасным и глаз закрыл обратно.

Живена вытерла руки о фартук.

— Садись. Рассказывай, что натворил.

— А почему сразу натворил, — обиделся Тишка. Но сел. И рассказал.

Вышло вот что. Неделю назад разносил он почту по Заречной стороне — той, что за мостом, где дворы путаются, а собаки все на одну морду. И перепутал. Письмо, что шло старой Гальжбете, вдове бондаря, сунул не в тот ящик. А в том ящике оно и сгинуло — то ли ветром, то ли соседской козой, которая, как известно, ест все, кроме совести. Письмо было от сына Гальжбеты, что подался в город на заработки. Единственное за полгода.

— Она к почтмейстеру приходила, — Тишка совсем сник. — Тихая такая. Не ругалась даже. Стоит и спрашивает: не было ли, мол, весточки. А я стою и вру, что не было. Потому что как скажешь.

Живена молчала. Клякса во сне дернул лапой.

— Господин Порай велел мне ей написать. Извинение, значит. И объяснить. — Тишка развернул капустный лист. — Вот. Третий день пишу.

На листе стояло три слова: «Уважаемая госпожа Гальжбета». Дальше — жирная клякса. Дальше — белизна, ровная, как тот самый снег.

— Не идет, — сказал он. — Три слова напишу — и все, рука деревенеет. Я даже чернил городских купил, у коробейника. Дорогих. Он клялся, они не текут и не блекнут вовек. — Тишка достал пузырек, гладкий, стеклянный, с картинкой на этикетке. — А толку. Черные какие-то. Мертвые.

Живена взяла пузырек. Открыла. Понюхала.

Пахло железом и ничем. Фабричная химия, чернь из купороса и чернильных орешков, сваренная в чане на тыщу пузырьков разом. Такими хорошо описи вести да недоимки считать. Ими и напишешь «уважаемая» — а выйдет холодно, будто повесткой в суд зовешь.

— Городские чернила, — сказала она, — для городских дел. А тебе не опись писать. Тебе — прощения просить.

— И что, от чернил разница?

— От всего разница, Тиша.

Она поставила перед ним чистый лист. Хорошей, чуть шершавой бумаги — такая держит перо, не дает ему разгоняться. Обмакнула перо в свежую синь, ту самую, лиловую по краю. И протянула.

— Пиши.

— Так я ж не знаю что!

— А ты не думай что. Ты руку слушай. Эти чернила, — она понизила голос, будто выдавала секрет, хотя секрета никакого и не было, одна правда, — они холода не любят. Начнешь врать да выкручиваться — загустеют, комом лягут. А напишешь как есть — потекут гладко. Проверь.

Тишка недоверчиво покосился. Но перо взял.

«Уважаемая госпожа Гальжбета», — вывел он поверх старого. И встал.

За окном сыпало. Тихо, лениво, вкось. Городок белел.

— Ну? — не выдержала Живена.

— Погодите вы.

Он сгорбился над листом. И вдруг — пошло. Не гладко, нет; он сажал кляксы, зачеркивал, слюнявил палец, тер. Но пошло. «Это я виноват. Я разносил почту и перепутал двор. Письмо от вашего сына пропало по моей глупости, а я побоялся сказать и три дня врал вам в лицо, и это хуже всего». Перо цеплялось, дергалось на слове «врал» — а потом отпустило, будто и бумаге полегчало.

Живена отвернулась к своим пузырькам. Не глядеть же человеку под руку, когда у него внутри что-то оттаивает.

В дверь снова стукнуло. Вошел старый Гордей, писарь при управе, — сухой, желчный, в очках на веревочке. Постоянный покупатель и вечный ворчун.

— Опять у тебя синим пахнет на всю улицу, — вместо здрасьте сказал он. — Мне бы черноты. Настоящей. Договор писать, а не сопли разводить.

— Тебе в тот угол, — Живена кивнула. — Крайний пузырек, для деловых.

Гордей подошел, взял. Скосил глаз на Тишку, на его исчерканный лист.

— Прощения, что ль, просит? — буркнул. И, помолчав, неожиданно мягче: — Дело хорошее. Только допиши, парень, до конца. Полписьма хуже, чем никакого. Полписьма — это опять вранье, только покрасивше.

Тишка кивнул, не поднимая головы.

И дописал. Не сразу — еще полчаса пыхтел, еще два листа извел. Но дописал. В конце вывел: «Если позволите, я сам схожу в город и найду вашего сына, и привезу от него вести, хоть пешком. Это меньшее, что я могу». И подписался.

Живена прочитала — Тишка сам сунул, покрасневший до корней. Синь на бумаге лежала живая, глубокая, чуть лиловая по краю. Ни одной кляксы на важных словах. Комом легло только там, где он поначалу хотел свалить вину на козу да на ветер, — и сам же те строчки вымарал.

— Донесешь? — спросила она.

— Прямо сейчас пойду.

— Стой. — Живена завернула ему в бумагу маленький пузырек своей сини и новое перо. — Держи. Сыну ее напишешь, как найдешь. Городскими чернилами такое не пишут.

Тишка сгреб подарок, буркнул спасибо и вылетел за дверь — только пороша взметнулась. За окном было видно, как он бежит к мосту, скользя на свежем снегу, размахивая письмом, будто флагом.

Гордей расплатился за свою черноту. У порога обернулся.

— А знаешь, отчего у тебя синь такая, что комом от вранья? — прищурился он.

— Отчего же?

— Оттого, что ты в нее чего-то от совести подмешиваешь. Терпение, говоришь. — Он хмыкнул. — Ври больше.

И ушел, стуча тростью по обледенелым ступеням.

Живена вернулась к пестику. Клякса перебрался с промокашек к ней на прилавок, сел столбиком, обмотался хвостом и уставился в окно, где все падало и падало белое.

К вечеру снег унялся. Небо полегчало — Живена это чувствовала, как чувствуют, что в доме перестала капать вода. Значит, кто-то в Зябликове дописал наконец свое трудное письмо.

Она растерла синь, макнула перо. И на чистом клочке, для себя, без адреса, вывела одно слово — просто чтоб проверить, хороша ли краска.

«Тепло».

Пошло гладко. Ни комочка.

1x
Cargando comentarios...
Loading related items...

"Todo lo que haces es sentarte y sangrar." — Ernest Hemingway