Тариф «Досыта»
Голод отключили в прошлый вторник. Не везде — только для таких, как она.
Нина Сергеевна узнала про это в соцзащите. Сидела в очереди за перерасчетом, вязала, слушала вполуха. Девочка в окошке — ногти блестят, голос как у диктора — втолковывала какому-то деду про «социальный тариф питания».
— Бесплатно. По возрасту. Вам же за семьдесят? Вот и подключим. Чего вы голодаете.
Дед не понимал. Переспрашивал. А Нина поняла сразу, с первого слова, будто всю жизнь этого ждала.
Суть такая. Есть прибор — тонкий, как ремешок от часов. Надеваешь на руку. И он гонит в тебя не еду, а чувство еды. Сытость. Ту самую тяжелую, добрую сытость после борща, когда клонит в сон и ничего больше не надо. Только без борща. Без ничего.
— А желудок? — спросила она тогда девочку, подойдя после деда.
— Что желудок?
— Пустой же останется.
Девочка улыбнулась так, как улыбаются, когда объяснять лень:
— Бабушка, он думает, что полный. Мозгу все равно, откуда сигнал. Подпишите вот тут и тут.
Нина подписала.
Дома она первым делом сварила гречку. Настоящую, с луком, с той самой котлетой, что берегла с пятницы. Поставила перед Темкой. Внук пришел с тренировки голодный как волк, съел, добавки попросил — и добавку получил. А себе Нина затянула ремешок потуже и села напротив. С пустой тарелкой. Для вида.
И знаете — отпустило.
В животе разлилось тепло, будто и правда поела. То нытье под ребрами, с которым она жила последние полгода, с тех пор как дочь уехала на вахту и деньги стали приходить все реже, а потом перестали, — это нытье утихло. Выключилось, как радио.
Хорошо-то как.
Темка жевал, болтал про какого-то Витьку, про то, что к весне нужны новые бутсы, двенадцать тыщ, мам же пришлет? Пришлет, конечно. Нина кивала и чувствовала себя сытой. Впервые за долгое — по-настоящему, до самого дна.
Дальше пошло как по маслу.
Ее пенсии теперь хватало. Выходило даже откладывать — на бутсы те самые, на репетитора по английскому (Темка в девятый перешел, пора), на зимнюю куртку ему, потому что из старой руки торчали как палки. Продукты она брала только для внука. Молоко, творог, мясо, фрукты — все ему, растущему. А себе — ничего. Зачем, если ремешок кормит.
Браслет мигал зеленым. Зеленый — значит сыта. Нина привыкла поглядывать на него, как раньше на часы.
Соседка, Люба, заметила первой.
— Сергеевна, ты чего такая? Высохла вся. Диета, что ли?
— Экономлю, — честно сказала Нина.
Люба поджала губы, покачала головой, но лезть не стала. У самой пенсия с ладошку.
К ноябрю Нина похудела на два размера. Юбки пришлось ушивать — руки-то помнили, тридцать лет за швейной машинкой в ателье. Утянет вытачку, глянет в зеркало: ну, худая. И что. Зато Темка отъелся, щеки появились, в бутсах новых гоняет мяч во дворе так, что стекла дрожат.
Зато.
Зеркало, впрочем, она стала обходить. Не из-за морщин — из-за ключиц. Торчали теперь, как вешалка. Но браслет мигал зеленым, и Нина говорила себе: все в порядке. Прибор-то умный. Он бы не дал.
А под Новый год приехала дочь.
Валентина ввалилась в прихожую с сумками, с мандаринами, загорелая, крикливая, пахнущая морозом и чужими деньгами. Обняла мать — и замерла. Отстранилась. Взяла за плечи.
— Мам. Ты... — голос сел. — Ты что с собой сделала.
— Ничего не сделала. Живу.
Валя сдернула с ее руки ремешок. Повертела. Прочитала мелкие буквы на обороте — те, что Нина так и не прочитала ни разу.
— «Длительное использование без приема пищи ведет к атрофии...» Мама. Это ж для тех, кому неделю, две. Пока пособие оформляют. А ты сколько носишь?
— С сентября.
Валя села. Прямо в куртке, в сапогах, на пол в прихожей. И заплакала — громко, некрасиво, как в детстве.
А наутро повела мать к себе, усадила за стол и поставила все сразу: оливье, селедку под шубой, курицу, мандарины горой. Ешь, мама. Хватит. Я теперь дома, деньги есть, ешь.
Нина взяла вилку.
Поддела кусочек курицы. Поднесла ко рту.
И — ничего.
Нет, во рту было. Жевалось, глоталось. Но тот сигнал, та добрая тяжесть, которую три месяца исправно гнал ремешок, — она не пришла. Тело забыло, как это: наполняться по-настоящему. Желудок, обманутый сотню раз, больше не верил ни глазам, ни языку. Еда проваливалась в него, как в колодец, и колодец оставался пустым. Молчал.
— Невкусно? — испугалась Валя.
— Вкусно, — соврала Нина.
Она съела все, что дочь положила. И еще добавку. И еще.
А сытости не было. Не стало. Ни в тот день, ни в следующий, ни через месяц, когда врач в районной больнице долго мял ее живот холодными пальцами и говорил незнакомые слова, и косился на зеленый ремешок, который Нина так и не сняла.
Потому что — привыкла. Потому что только он один, этот глупый прибор, еще умел сказать ее телу, что оно сыто.
Еда больше не умела.
Темка приходил в больницу каждый день. Приносил мандарины, чистил, совал ей в руку дольку за долькой. Худой — опять похудел, бутсы-то новые, бегает много. Сидел на краешке кровати, болтал про Витьку, про английский, про весну.
Нина держала мандарин. Чувствовала языком — кисло, сладко, холодно.
И смотрела на внука. Вот он — сытый. Щеки. Руки крепкие.
Значит, не зря.
Она так себе и говорила, каждый вечер, глядя в потолок палаты, где мигала лампочка — не зеленым, обычным белым, равнодушным больничным светом.
Не зря.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.