Тот, кто улыбается в пару
Пар — он живой. Двадцать зим топлю городскую баню в Талгаре и знаю точно: пар дышит. Плеснешь ковш на каменку — он взовьется к потолку, свернется, поползет по кафелю, будто ищет, к кому прижаться. Люди думают — страшно в темноте. Дурни. В темноте все честно. Страшно в пару. Потому что в пару не видно рук.
Меня как звать — неважно. Истопник. Ночной. Днем тут банщики, кассирша тетя Роза с ее вечными семечками, очередь до самой улицы Ленина, гвалт, тазы гремят. А ночью — я и котел. Старый «Универсал», ржавый по швам, но топит честно; я его знаю, как жену знал, царствие ей. Кидаешь уголь, слушаешь, как гудит, — и все. Тишина. Такая, что слышно, как за стеной, в женском отделении, капает вода из последнего крана; кап, кап, будто кто-то считает.
Город наш маленький, у самых гор. Алатау стоит над Талгаром белый круглый год, а осенью пахнет апортом — яблоки тут с два кулака, ими весь Союз кормили, врать не буду. Арыки бегут вдоль улиц, летом в них дети ноги мочат, а зимой они замерзают черным стеклом, и под коркой все равно слышно — журчит. Речка Талгарка внизу, за тополями. Ночью, когда буран, тополя скрипят так, что кажется — кто-то по двору ходит и половицы под ним ноют. Хотя откуда во дворе половицы. Снег один.
Я люблю это место. Правда люблю. Люблю после смены, часа в четыре, сесть у топки, налить чаю — крепкого, с молоком, по-нашему, — и грызть сахар вприкуску. Урюк еще сушеный держу в жестянке из-под монпансье. Веники сохнут под потолком, березовые из России да дубовые с Кавказа, шуршат, когда сквозняк. Пахнет распаренным листом, хлоркой да сосной. Хороший запах. Домашний.
А он все это испортил.
Пришел первый раз в декабре. Перед самым закрытием, когда я уже гасил вторую топку и подметал предбанник. Молодой парень, лет тридцати, аккуратный. Пальто хорошее, шапка пирожком. Вежливый — не поверите, до чего вежливый. «Извините, отец, успею ополоснуться? С дороги весь». Ну куда я его дену. Пусти, говорю, только быстро, вода стынет.
Помылся. Вышел румяный, довольный. И — «спасибо вам огромное, отец, дай бог здоровья». И улыбнулся.
Вот тут-то оно и было. В белом мареве, что валило из мойки, у него во рту коротко блеснуло. Металл. Зубы. Не золото — золото желтое, теплое. А это отдавало синим, стальным, как отвертка. Много зубов. Слишком много для человека, у которого своих не осталось.
Я тогда не придал. Мало ли, где парень зубы растерял. У нас после войны да лагерей много таких ходило. Улыбается — и ладно.
Он стал приходить.
Всегда последним. Всегда вежливым. Приносил гостинцы — то папирос пачку сунет, то, бывало, мясо. «Угощайся, отец. Конина. Свежая, сегодняшняя». И правда свежая, я щупал: темная, плотная, чуть сладковатая на дух. Я жарил ее на буржуйке в каптерке и, каюсь, нахваливал. Он смотрел, как я ем, и улыбался своим стальным ртом. Не ел сам. Говорил — сыт.
В январе в городе стали пропадать женщины.
Сначала одна — уборщица с консервного, пошла со смены и не дошла. Потом другая, помоложе, из общежития текстильщиц. Милиция ходила по дворам, спрашивала. Бабы у арыков шептались, что видели у Талгарки, под тополями, будто кто-то тащил мешок. Мешок. Ну мешок и мешок, мужик картошку вез, что теперь.
А я все думал про одно. Про женское отделение.
Оно у нас работает до девяти. И вот, случалось, засиживалась какая-нибудь допоздна, выходила уже в темень, в буран, одна. И он — он тоже был тут. Домоется, оденется не спеша и стоит в предбаннике, у окна, глядит, как она шнурует боты. А потом — так участливо: «Поздно, темно. Давайте провожу, тут волки водятся». И смеялся. Мягко. И они шли. Соглашались. Он же вежливый, чистенький, из бани — от такого какая беда?
Я пересчитал. Три раза он кого-то провожал. Три женщины. А в городе к тому времени пропало... не знаю. Больше трех.
Сказать бы кому. А что скажешь? Ходит человек в баню, мясом угощает, дам провожает. За это не сажают. Я и себе-то боялся признаться, что у меня под ребрами при виде его делается холодно и склизко, как будто туда лягушку сунули.
В ту ночь был буран.
Самый злой за зиму. Свет мигал, тополя выли, снег лепил в окна плашмя. Я топил вовсю, чтоб трубы не прихватило. Радио в каптерке шипело, ловило Алма-Ату через раз, и сквозь треск пел Высоцкий — его в то лето схоронили, и всю зиму крутили без конца, будто прощались городом. Голос рвался, хрипел:
«Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
Вы тугую не слушайте плеть!
Но что-то кони мне попались привередливые,
И дожить не успел, мне допеть не успеть...»
Я подпевал под нос, гремел совком. И тут заметил — на лавке в предбаннике его сумка. Кирзовая, тяжелая. Он мыться пошел, а сумку оставил. А из женского как раз выходила последняя — Гульнара, кассирша из молочного, я ее знал, славная, тихая. Шнуровала боты у порога.
Не знаю, что меня толкнуло. Наклонился к сумке. Тяжелая, зараза, будто камни. Расстегнул.
Мясо. Завернутое в газету «Огни Алатау», в несколько слоев, промерзшее по краям. Много. И сверху, поверх газеты, — гребешок. Женский, роговой, с двумя обломанными зубьями. И платок. Синий, в мелкий горошек. Я такой платок видел на уборщице с консервного. Той, первой.
За спиной скрипнула дверь мойки.
Пар вывалил в предбанник белой стеной, и в этой стене он стоял. Голый по пояс, распаренный, красный. И улыбался. В пару зубы блестели все разом — целый ряд стальной, ровный, аккуратный, как заклепки на котле. Он смотрел на сумку в моих руках. Потом на меня. Потом — на Гульнару у порога, которая ничего не заметила, возилась со шнурком.
И сказал тихо, ласково. Мне.
— Что, отец, замерз? Ты иди, погрейся. А я барышню провожу. Тут волки. — И шагнул к ней. Пар полз за ним по полу, как живой, тянулся к ее ногам.
Я до сих пор не знаю, откуда взял голос. Просто рот открылся сам.
— Гульнара. Останься. Чай будем пить. Буран же. Пропадешь.
Она подняла глаза. Устала, домой хотела. Но что-то в моем лице увидела — не знаю что, я себя со стороны не видел, — и осталась. Села к топке. А он замер. Улыбка не сошла — она у него, кажется, вообще не сходила, приросла к железу, — но в глазах на миг мелькнуло такое, что я понял: если б не она в углу, свидетельница, лежал бы я сейчас в его газете, в несколько слоев.
Он оделся. Медленно. Взял сумку из моих ослабевших рук — я не держал, я отдал, я все бы ему отдал, только б ушел. У двери обернулся.
— Хороший ты человек, отец. Мясо любишь. — И улыбнулся напоследок. — Заходи, еще принесу.
И ушел в буран. Дверь хлопнула, тополя взвыли, снег замел его след за минуту.
Больше он не приходил.
Через две недели по городу пошло — взяли. Взяли того, кто женщин. Молодой, говорят, вежливый. И зубы — весь рот стальной, свои потерял, вставил железные. Подробностей я слушать не стал. И про мясо, чем он гостей потчевал, — не стал. До сих пор не ем. Смотрю на кусок на сковороде — темный, сладковатый — и вижу его улыбку в пару.
Я все еще топлю баню. Двадцать первую зиму пошел. Люблю это место, говорил уже. Только теперь, когда поддаю на каменку и пар взовьется под потолок, свернется, поползет по кафелю ко мне, — я в нем иногда вижу. Ровный ряд. Блеснет синим и погаснет.
В пару, знаете, не видно рук. Зато улыбку — видно.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.