Труба, или Как я на всю деревню Сатурн ловил
Началось с журнала.
Внук привез из города «Науку и жизнь», а там на обложке — Сатурн. Планета с кольцом, будто кто-то блюдце на обод насадил и в небо забросил. Я как глянул — и пропал. Веришь, нет — три ночи не спал. Лежу под одеялом, старуха рядом сопит, а перед глазами оно, кольцо это, крутится, и до того мне захотелось на него своим глазом, живым, а не с картинки, поглядеть, что аж под ребрами свербит.
А тут еще Захар.
Захар Нилыч — сосед мой через плетень, мужик въедливый, всю жизнь при весах в сельпо простоял, оттого и характер у него как гирька: тяжелый и на все свое деление имеет. Показываю ему журнал.
— Гляди, — говорю, — Захар. Кольцо.
Он подержал журнал на вытянутой руке, пожевал губами.
— Пририсовали, — говорит. — Для интересу. Нету там никаких колец. Пустота одна да холод.
— Как это нету, когда ученые в трубу глядели?
— А ты глядел? — И смотрит на меня, довольный. Знает ведь, паразит, что не глядел.
Вот с этого «а ты глядел» все и покатилось. Поспорили. На пол-литра. Он мне руку тряс так, будто уж бутылку в кармане несет.
В райцентр я поехал на другой же день. В «Оптике», в углу за прилавком, стояла она — труба. Не морская какая, а настоящая, на трех ножках, черная, серьезная. Двадцать три рубля. Продавщица говорит: подзорная, астрономическая, для любителей. Я — любитель, оказывается. Не знал за собой такого до пятидесяти двух лет, а вот на тебе.
Дома старуха за сердце схватилась.
— Наумыч, ты ополоумел. Крыша течет, а он трубу.
— Крыша, — говорю, — Пелагея, она земная. А тут, может, вся вселенная.
Не поняла. Да я и сам, честно сказать, не до конца понимал, что несу. Но красиво же.
Поставил я трубу на огороде, промеж грядок, где картошка отошла. Вечера дожидался, как парень свидания. И вот стемнело. Небо высыпало — звезда на звезде, тесно им там, что ли. Навел я эту трубу, кручу колесико, а руки трясутся. Все смазано, все плывет. И вдруг — стоп.
Оно.
Маленькое, желтоватое, а кругом — ободок. Тоненький, ровный, будто циркулем кто провел. Сатурн. Мой, деревенский, наумовский Сатурн, за двадцать три рубля.
Я так и сел на ведро. Забыл, что оно пустое, — загремел, а встать не могу. Сижу и в трубу гляжу, и что-то у меня в горле застряло, ни туда ни сюда. Пятьдесят два года прожил, а такого не видал. Все сметы да навоз, да сколько сена, да когда поросенка колоть. А оно, оказывается, вон где висело. Все время. И ждало.
Тут бы и радоваться. Да не вышло.
Потому что труба моя, когда я на Сатурн ее наводил, глядела аккурат поверх забора — на дом Клавдии Никитичны. Сатурн-то низко стоял, над самой ее крышей. А Клавдия как раз к окну подошла занавеску задернуть — и видит: сосед Наумыч в огороде, в темноте, к длинной черной трубе прильнул и прямо ей в окно целит.
Наутро деревня гудела.
К обеду я уже был не Наумыч, а «этот, который в трубу за бабами подсматривает». Бабка Шумилиха у колодца отвернулась. Клавдия при встрече так покраснела, будто это она виноватая. А Захар — тот и вовсе ходил именинником: и спор, значит, выигрывает, и соседа посрамил разом.
Собрали собрание. В клубе. Председатель, Тимофей Сергеич, сидит хмурый, бумажкой обмахивается.
— Ну, Петр Наумыч. Объяснись перед обществом. Что за наблюдения ведешь по ночам?
И все на меня. Сорок пар глаз. Клавдия в углу платочек мнет.
Я встал. И говорю:
— Общество. Пойдемте.
— Куда еще?
— На огород. Ко мне. Стемнеет — и пойдем. Я вам покажу, за кем я подсматриваю.
Посмеялись, но пошли. Куда денешься — интересно же.
Стемнело. Выстроилась вся деревня в очередь к моей трубе, промеж грядок, как за керосином. И я каждого сам наводил, за плечо придерживал: гляди, мол, вон туда, не дыши.
И вот что было.
Подходили они к трубе — кто с усмешкой, кто с руганью. А отходили — молча. Как воды в рот. Первым глянул кузнец Степан, здоровенный, кулак с чугунок, — приник, замер, а потом тихо так: «Мать честная...» И отошел, и в небо смотрит, шапку снял. Бабка Шумилиха глянула да перекрестилась. А Клавдия Никитична — та поглядела дольше всех, выпрямилась и говорит мне, при всех:
— Прости, Наумыч. Дура я старая.
— Да это вы простите, — говорю. — Я ж на него, на Сатурн, а не на вас.
Один Захар держался.
Подошел последним. Долго глядел. Уж и стемнело совсем, роса пала, а он все стоит, к трубе прилип. Наконец разогнулся. Все ждут — признает ли, отдаст ли пол-литра.
— Волосок, — говорит.
— Чего?
— Волосок на стекле у тебя застрял. Оттого и колечко. А планета — она голая.
Я снял трубу с ножек, продул стекло, платком протер, свой единственный седой волос ему на ладонь положил — вот, гляди, нету волоска. Навел снова.
— Смотри.
Захар глянул. Кольцо на месте.
Помолчал он. Пожевал губами, как тогда, над журналом. И говорит:
— Значит, два волоска было.
И пошел домой, спину прямо держит, гордый. Пол-литра так и не отдал. А деревня хохотала до самого клуба.
Трубу я не спрятал. Стоит и посейчас на огороде, укрыл ее от дождя старухиным платком. Захар, между прочим, теперь через день приходит. Молча. Сядет на ведро — я ему пустое подставляю, чтоб гремело, для порядку, — и глядит. Час, другой.
А про волоски больше не поминает. И то ладно.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.