Зрячее стекло
Стекло берет глазами. Это первое, что слышит ученик в Стеклодоле, — не про жар, не про дыхание, не про то, как держать трубку, чтобы не спалить губы. Про глаза.
Радко тогда не понял. Ему было семь, и он думал, что пришел учиться красоте.
Город висел на обрыве, будто гнездо, которое вот-вот сорвется. Внизу — море, серое и вечно чем-то недовольное; вверху — печи, что не гасли со времен, которых уже никто толком не помнил, и дым шел из труб ровными столбами в безветрие, а когда задувало с воды — рвался в клочья. Пахло горячим песком, золой и чем-то сладковатым. Так пахнет стекло, пока оно еще течет.
Здесь не делали окон. Не точили чаш и бус на продажу заезжим купцам, хотя те и клянчили, и совали серебро. В Стеклодоле выдували одно.
Поминальные бусины.
Это надо объяснить, иначе дальше не поймешь.
Когда в городе кто-то умирал, родня шла к стеклодуву. Не сразу — через три дня, когда отплачут первое, самое дикое, когда уже не воют, а сидят пустые. Приходили с лицом еще сырым, садились у печи на низкую скамью, и мастер давал им трубку — ту самую, теплую, живую, нагретую у самого устья. И человек выдыхал в нее.
Не воздух.
Он выдыхал последнее, что держал о лице ушедшего: как тот щурился на солнце, как кривил рот перед смехом, как хмурился, когда врал. Все это уходило по трубке в каплю расплавленного стекла, и мастер крутил ее, катал по гладкой доске, берег от трещины — и остужал в бусину размером с лесной орех.
Внутри оставалось лицо. Не портрет — куда хуже и куда лучше. Поднесешь к глазу, глянешь на свет, и в мутной глубине что-то дрогнет, повернется, глянет на тебя в ответ. На один вздох. И ты снова его увидишь, того, кого отдал земле.
Вот за этим и шли.
А платили — не монетой. Стекло брало свое у мастера.
За каждую бусину оно забирало ломоть зрения. Немного. С одной — будто смотришь сквозь дыхание на холодном окне, и все, мутнее на волосок. Но бусин за жизнь выходили сотни, и старые стеклодувы в Стеклодоле все до единого были слепы. Их водили за руку. Их узнавали на улице по тому, как они держат голову — чуть набок, прислушиваясь, потому что мир для них давно сделался звуком.
Отца Радко звали Дрозд. К своим шестидесяти он различал только свет да тьму, да багровое пятно печи — и то, говорил, уже не глазами, а щекой: кожей чует жар, как летучая мышь чует стену.
— Красиво тебе, да? — спросил он как-то, услышав, что сын затих у окна, вертя готовую бусину на просвет. — Любуешься.
— Любуюсь.
— Ты смотри, пока смотрится. — Старик пожевал губами. — Это стекло тебя переглядит. Всех нас переглядывает.
Радко было в ту пору двадцать три, и глаза у него были зоркие, как у сокола. Он видел чешуйки ржавчины на петлях, он различал на море, где рыба бьет, а где просто рябь. Он думал — это надолго. Молодые всегда так думают.
Первую бусину отдал за соседа-бондаря. Ерунда, сказал себе, туман по краю, к вечеру пройдет. Не прошел. Вторую — за утопшего мальчишку с нижней улицы, и в тот вечер звезды над обрывом стали мягче, растеклись. Он привыкал к этому, как привыкают к рубцу. Считал, сколько еще можно.
Потом слег отец.
Старый Дрозд не болел — он гас, ровно и спокойно, как гаснет печь, в которую забыли подложить. Лежал, слушал море и велел не причитать. А однажды под вечер в мастерскую вошла женщина.
Рыбачка. Велта с нижних мостков, вдова со вчерашнего дня. Муж ее ушел в море на малой лодке перед штормом — упрямый был, жадный до путины, — и не вернулся, и тела не нашли, а значит, и хоронить было нечего. Только пустая лодка, что прибило к камням кверху днищем.
Она села у печи. Руки держала на коленях, сжатые в узел.
— Я забываю его, — сказала. Тихо, без слез — слезы, видно, вышли все. — Третий день, как забываю. Лицо расплывается. Вчера еще помнила, как он бровь чесал большим пальцем, а сегодня уже... не точно. Через месяц и вовсе сотрется, а детям говорить про отца, а я не вспомню, какой он был. — Она подняла глаза. — Платить мне нечем, мастер. Сеть да лодка. Знаю, что нечем. Я просто... думала, вдруг.
Радко посмотрел на нее. Потом на свою правую руку — ту, что держит трубку. Потом в окно, где над морем еще держался свет, тонкий, золотой, последний на сегодня. Красивый.
Он запомнил его таким. Нарочно запомнил.
— Садись ближе, — сказал. — И дыши, как скажу.
Она дышала. Он катал каплю, берег ее от сквозняка, шептал Велте: вспоминай, вспоминай руками, не словами, — и в стекло легло лицо, которое никто, кроме нее, уже не носил в памяти: скуластое, обветренное, с привычкой чесать бровь большим пальцем.
Когда бусина остыла и он вложил ее вдове в ладонь, свет за окном погас весь разом. Не солнце село. У Радко сел — правый глаз. Там, справа, теперь стояла молочная муть, и в ней все плыло, как под водой.
Велта ушла, прижимая кулак к груди. Денег не оставила — да он и не взял бы.
А через два дня умер Дрозд.
Умер ночью, под шум прибоя, и к утру лицо его уже начало делаться чужим, восковым, не тем. Радко сидел над ним до света. Он знал, что сейчас сделает, и знал, чем кончится, и все равно знал, что сделает.
Одним глазом бусину не выдуешь. Нужны оба — чтобы видеть каплю, ее толщину, ее нрав. А у него оставался один, да и тот уже с туманцем по краю.
Он разжег печь. Взял трубку. И выдохнул в нее сам — за себя, единственного, кто еще помнил, как отец держит голову набок, прислушиваясь к миру, которого больше не видит.
Стекло пило долго. Жадно. Оно забрало последнюю ясность из левого глаза еще до того, как капля налилась, и Радко доводил бусину уже вслепую — на ощупь, на звук, щекой ловя, остыла ли, как учил отец. Как чуют стену летучие мыши.
К полудню было две бусины.
Одной он никогда не увидит — отцовской. Другую он отдал вдове и тоже не увидит. Он сидел на скамье у остывающей печи, перекатывал в ладони теплое гладкое стекло, в котором спали два лица, и слушал море.
Мир сделался звуком.
Кто-то тронул его за плечо — соседка, что ли, зашла проститься с Дроздом. Радко повернул к ней голову.
Чуть набок. Прислушиваясь.
Pega este código en el HTML de tu sitio web para incrustar este contenido.